Кровь и пепел геркулеса
Высокий уровень 18+!
Роман в хрониках
КНИГА ПЕРВАЯ: ИМПЕРАТОР - ЗАТОЧЕНИЕ В СЛУХАХ И... СЛАБОСТЯХ
Сделка
Рим, год 180 от Рождества Христова, третий день после календ мартовских.
Дым от погребальных костров Марка Аврелия ещё стелился над Марсовым полем, когда молодой император впервые увидел ту, что станет его погибелью.
Коммод стоял на балконе Палатинского дворца, облачённый в траурную тогу, слишком тяжёлую для его плеч. Девятнадцать лет — возраст, когда человек только начинает жить, но для него жизнь уже была решена. Отец умер. Отец, который учил его философии и добродетели, который смотрел на него с разочарованием, который, по слухам — слухам, распространяемым сенаторами, которые ненавидели его, — говаривал, что сын его будет подобен Нерону или Калигуле. Теперь этот взгляд погас. И Коммод мог наконец дышать.
Впрочем, дышать было нечем. Сенат уже прислал делегацию — не с соболезнованиями, а с требованиями. Требованиями, чтобы он, Коммод, немедленно женился. На Бруттии Криспине, женщине, которой он не видел ни разу, но о которой знал достаточно: стервозная вдова, значительно старше его, с детьми от первого брака, с состоянием, которое сенат желал прибрать к рукам через императорский брак.
— Государь, — сказал тогда префект претория Переннис, человек с глазами голодной собаки, — сенат настаивает. Земли в Африке, которые вы унаследовали от отца, не приносят достаточно. Союз с родом Криспинов укрепит казну.
Коммод смотрел на него долго, потом улыбнулся — той улыбкой, которую позже назовут безумной. Но безумие было не в нём. Безумие было в этом городе, в этом сенате, в этих людях, которые хотели управлять молодым императором, как управляли бы куклой.
— Я женюсь, — сказал он. — Но запомни, Переннис: я запомню эту услугу.
Так началось его правление. С брака, который он ненавидел. С женщины, которую он возненавидел с первого взгляда.
В тот же вечер, после церемонии, на которой Криспина не подняла на него глаз, Коммод ушёл в свои покои и приказал позвать Гиацинта, старого евнуха, что заведовал дворцовыми увеселениями.
— Мне нужно, — сказал император, глядя в окно на огни вечного города, — что-нибудь... живое.
Гиацинт понял.
Через три дня в покоях императора стояла девушка.
Она была молода — возможно, шестнадцати или семнадцати лет, — и её волосы были чёрными, как воды Стикса, а глаза — тёмными, как вино, губы - алыми, как маки. Она стояла прямо, не опуская головы, и это было первое, что Коммод заметил в ней. Рабыни обычно смотрели в пол. Эта смотрела на него.
— Как тебя зовут? — спросил он.
— Марция, господин.
Её голос был ровным. Вежливым. Он не дрожал.
— Ты знаешь, зачем ты здесь?
— Знаю.
— И тебя это не пугает?
Марция чуть склонила голову набок — жест, который она, возможно, переняла у знатных женщин, но который сидел в ней, как корона на статуе.
— Господин, — сказала она, — я выросла при дворе. Я видела императоров. Я знаю, что они не кусаются. По крайней мере, не сразу.
Коммод рассмеялся. Впервые за долгое время — искренне. Этот черноволосый юноша, со шрамом на губе и густыми бровями карих глаз.
Он не знал тогда, что этот смех был последним свободным звуком в его жизни.
Первая ночь
Спустя полнолуние, Коммод, влекомый прекрасной загадочностью обворожительной Марции, дав ей время обустроиться и привыкнуть к нему, окружив роскошью и дарами, пошел к ней.
Он вошёл в её покои после заката, и рабыни, которые одевали её, мигом выскользнули за дверь.
Марция стояла у окна, одетая в простую тунику из белого льна. Её волосы были распущены — чёрные, густые, доходящие до бёдер. Она не надела украшений. Она знала, что украшения — для пиров, а не для этого.
Коммод подошёл к ней. Близко. Так, что она чувствовала запах вина и благовоний, которыми он умащивал тело после терм.
— Ты красивая, — сказал он.
Марция не ответила.
Он коснулся её волос — осторожно, как будто они были из паутины. Потом — её щеки. Его пальцы были тёплыми.
— Ты боишься?
— Нет.
— Хорошо.
Он поцеловал её.
Поцелуй был неумелым — или, может быть, нетерпеливым. Он прижал её к себе, и она почувствовала, как под тканью его туники напряглось тело. Марция отвела глаза и позволила ему делать то, что он хотел.
Он снял с неё тунику. Медленно, неуклюже, как будто боялся порвать ткань. Его руки скользнули по её плечам, по груди, по животу. Он опустился на колени перед ней — император Рима, стоящий на коленях перед наложницей, — и поцеловал её ноги.
— Я хочу, — сказал он, глядя на неё снизу вверх, — чтобы ты запомнила эту ночь.
Марция смотрела на него. В его глазах было что-то — не похоть, не страсть, а что-то детское. Одиночество. Голод.
Она поняла тогда, что он не такой, как другие императоры. Он не просто хотел её тела. Он хотел её внимания. Её преданности. Её любви.
Это делало всё только хуже. Ведь она его едва терпела, как еле-еле сносят рабы хозяина.
Он поднял её на руки — легко, как будто она была пером, — и отнёс на ложе. Он был сильным. Его тело, тренированное мечом и борьбой, было телом атлета. Марция чувствовала это, когда он лёг рядом, когда его руки обвили её, когда его губы нашли её шею.
Он был нежен. Настойчив. Терпелив.
Он ждал, пока она расслабится. Он целовал её плечи, её живот, её бёдра. Он делал всё, что, по его мнению, должна была хотеть женщина, — и Марция позволяла ему. Но она стонала, когда нужно было стонать. Она выгибалась, когда нужно было выгибаться. Она без искренности запускала пальцы в его волосы — надушенные, с золотыми блёстками — и притягивала его к себе.
Когда он вошёл в неё, это было не больно. Просто... ничего. Как будто её тело было не её телом, а чужим. Как будто она смотрела на себя со стороны — на девушку с чёрными волосами, которая лежала под императором и изображала страсть.
Но Коммод не знал этого. Он думал, что она с ним. Он думал, что она чувствует то же, что и он. Он целовал её щеки, её грудь, её губы — и шептал её имя, как молитву.
— Марция, — говорил он. — Марция...
Он двигался медленно, ритмично, как будто боялся причинить ей боль. Его руки держали её за бёдра — не грубо, а бережно, как будто она была из стекла. Его дыхание участилось. Его тело напряглось.
— Я... — прошептал он. — Я...
Он кончил. Быстро — слишком быстро для него, слишком медленно для неё. Потом лёг рядом, тяжело дыша, и обнял её.
— Ты моя, — сказал он. — Теперь ты моя.
Марция не ответила.
Она смотрела в потолок и думала о том, что где-то в казармах преторианцев спит человек с серыми глазами, который однажды научит её не бояться.
Коммод прижал её к себе сильнее. Его рука лежала на её животе — тёплая, тяжёлая. Он целовал её волосы. Он говорил что-то — о любви, о будущем, о детях, которых у них будут. Марция не слушала. Она считала трещины на потолке и ждала, когда он уснёт.
Он уснул через час.
Марция лежала рядом с ним — с императором Рима, с человеком, который любил её, — и чувствовала только пустоту.
Пиры и интриги
С той минуты Марция стала его наложницей — официально, по римскому обычаю, с записью в дворцовых книгах. Она получила покои с видом на сады, собственных рабынь, право носить шёлк, привезённый из далёкого Сера, и драгоценности, которых было достаточно, чтобы выкупить маленький город.
Коммод приходил к ней почти каждую ночь.
Поначалу.
Потом — через ночь.
Потом — раз в неделю.
Марция не возражала. Марция никогда не возражала. Она улыбалась ему за пиршественным столом, когда он поднимал чашу за её здоровье. Она кивала, когда он пересказывал ей сенатские дрязги, которые его раздражали. Она позволяла ему брать себя — на ложе, покрытом египетским льном, при свете масляных ламп, с терпением, которое сама называла «профессиональным».
Но по утрам, когда император уходил, Марция писала.
Письма были короткими. Их писали не её рукой — она диктовала рабыне, обученной грамоте, но так, чтобы почерк не был похож на женский. Письма уходили в казармы преторианцев, где среди солдат был человек, которого Марция знала с тех пор, как её привели во дворец.
Нарцисс.
Он тренировал императора в борьбе и владении мечом — занятие, которое Коммод, как говорили, обожал и которое сенат считал позорным. Но это была ложь. Коммод не обожал борьбу. Коммод не хотел выходить на арену. Его заставляли. Сенат — эти старые вороны в тогах, которые ненавидели его отца и ненавидели его, — придумали легенду о том, что молодой император безумен и жаждет крови. Они распускали слухи, они подкупали поэтов, они шептались в курии. Они хотели, чтобы народ отвернулся от Коммода. Они хотели, чтобы его имя стало синонимом позора.
Нарцисс был высок, широкоплеч, с руками, которые умели и держать оружие, и — Марция помнила это — касаться её так, как Коммод никогда не умел. Его лицо было грубоватым, но глаза — серые, холодные, внимательные — принадлежали человеку, который видит больше, чем говорит.
Их связь началась случайно — или так казалось.
Однажды после тренировки, когда Коммод ушёл переодеваться, Нарцисс задержался в палестре. Марция проходила мимо — она часто проходила мимо в те дни, ища поводы не возвращаться в свои покои. Их взгляды встретились.
— Госпожа, — сказал Нарцисс, и в этом слове было столько иронии, что Марция улыбнулась.
— Не называй меня так.
— А как?
— Как угодно. Только не так, как он.
С тех пор они встречались тайно. Нарцисс приходил в её покои через потайную дверь, которую знали только старые рабы. Она приносила вино, украденное из императорских погребов, и они пили его, лёжа на подушках, глядя в потолок, расписанный сценами из мифов.
— Ты когда-нибудь думала, — спросил однажды Нарцисс, — что будет, если он узнает?
Марция повернулась к нему. Её чёрные волосы рассыпались по подушке, как чернила.
— Он не узнает.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что он видит только то, что хочет видеть. Он думает, что я его люблю. Он думает, что я счастлива.
— А ты?
Марция долго молчала. Потом сказала:
— Я счастлива, когда меня нет рядом с ним. Когда он уходит на свои дурацкие бои, когда он пьёт со своими гладиаторами, когда он забывает обо мне на неделю — я счастлива. Всё остальное... — она пожала плечами. — Это цена.
Коммод, разумеется, не знал.
Он приходил к Марции с подарками: давал ожерелье из янтаря, привезённое из Германии; клетку с птицами, которые пели на рассвете; небольшого львёнка, которого он назвал Максимусом — в честь самого себя, потому что сенат распускал слухи, что он считает себя «величайшим».
Марция принимала всё.
Она гладила львёнка, который со временем вырос в огромного зверя и был переведён в дворцовый зверинец. Она носила ожерелья на пирах, где Коммод заставлял её сидеть рядом с собой и улыбаться сенаторам. Она слушала его рассказы о том, как он убил медведя на арене — на арене, куда его выгнали сенаторы, на арене, где он должен был умереть, чтобы они могли править спокойно, — о том, как толпа кричала его имя, о том, как сенат — эти «старые вороны», как он их называл, — боится его славы.
— Они не хотят, чтобы я был как отец, — говорил Коммод, лёжа головой на её коленях. — Философ. Книжник. Они не хотят, чтобы я сидел в библиотеке и писал трактаты о добродетели, пока варвары жгут наши границы. Но они не понимают...
— Чего? — спрашивала Марция, перебирая его волосы. Они были мягкими, надушенными, с золотыми блёстками, которые он приказывал втирать перед выходами в свет — не потому, что хотел, а потому, что сенат требовал, чтобы он выглядел «как Геркулес». Сам Коммод брился. Он ходил в простой тунике. Он не носил бороды, которую ему навязывали на словах и фресках. Он был молодым римлянином, который хотел жить, а не играть роль.
— Они не понимают, — сказал он, — что я не хочу быть императором. Я хочу... — он замолчал.
— Что?
— Я хочу, чтобы кто-то любил меня. Не императора. Меня.
Марция смотрела на него сверху вниз — на молодого императора, который спал на её коленях, как ребёнок, — и чувствовала только одно: усталость.
Лев на цепи
Максимус был самым странным из всех созданий, которых Коммод держал при дворе.
Лев родился в клетке — его мать привезли из Африки в трюме корабля и она умерла при родах. Коммод нашёл детёныша в соломе, слепого, дрожащего, и приказал выкормить его козьим молоком. Он назвал его в свою честь. Он обращался с ним как с сыном.
К тому времени, когда Максимус вырос, он был размером с телёнка и обладал гривой, которая делала его похожим на солнце — рыжее, пышное, опасное. Коммод приказывал водить его по дворцу на золотой цепи. Он сажал его рядом с собой на пирах. Он кормил его с рук — кусками сырого мяса, которые брал у рабов.
А потом — в один из дней, когда сенат особенно досаждал ему — Коммод сделал то, чего никто не ожидал.
Он назначил Максимуса командующим преторианцами.
Как говорили старые гладиаторы в казармах. Как говорили сенаторы в курии. Как говорили все — все, кто хотел, чтобы Коммод выглядел безумцем.
Но это была ложь.
Коммод не назначал льва командующим. Это сенат распустил слух. Это сенат подкупил гладиаторов, чтобы те рассказывали эту историю. Это сенат хотел, чтобы народ думал, что император сошёл с ума. Они хотели, чтобы его имя стало синонимом безумия. Они хотели, чтобы его забыли.
— Государь, — сказал Лет, когда услышал об этом слухе. — Это... необычно.
— Я знаю, — ответил Коммод. — Я не делал этого.
— Но слухи...
— Слухи — это оружие сената. Они убивают меня медленно, день за днём, словом за словом.
Лет промолчал. Но Марция видела его глаза — холодные, расчётливые. Она знала, о чём он думает: император, который не может контролировать даже слухи о себе, не может править долго.
Марция наблюдала за Максимусом из окна своих покоев. Лев лежал в саду, на солнце, и его хвост лениво двигался по камням. Он был красив — по-своему. Как и всё в этом дворце: красиво и опасно.
Коммод иногда приводил её в зверинец. Он показывал ей львов, тигров, пантер, медведей. Он рассказывал, как убил каждого из них — или как убьёт. Марция слушала и думала о том, что, если бы она была львом, она бы уже съела его.
Дуновение перемен
Питомец этот, любимейший и чудной, едва ли шагнул за рубеж зрелости, а неудачи преследовали его хозяина: несколько продажных патрициев разворовали отступления армии, что заставило Коммода закладывать отцовское наследие и личные дары тестя, разругавшись с центурионами. Приказы одобрялись как-то в обход его реформ, как он ни шёл на компромиссы, и народ встречал цезаря с шиканьем все больше. И что-то надломилось. После бунта плебеев, третьего за последний месяц, Коммод стал другим.
Он стал тише. Мрачнее. Он всё чаще уходил в зверинец и сидел там часами, глядя на Максимуса — льва, который был его единственным другом.
— Ты знаешь, — сказал он однажды Марции, когда она пришла к нему в зверинец, — что лев никогда не предаёт?
— Знаю, господин.
— Он ест, когда голоден. Он спит, когда устал. Он убивает, когда нужно. Он не притворяется. Он не лжёт.
Коммод сидел на камне, и лев лежал у его ног — огромный, рыжий, опасный. Он положил руку на гриву Максимуса.
— Я хочу быть как он, — сказал Коммод. — Но я человек. И люди... люди всегда лгут.
Марция смотрела на него. На императора, который гладил льва и говорил о предательстве. На человека, который был так одинок, что назначил зверя командующим своей гвардии — или, вернее, позволил сенату распустить этот слух, потому что не мог бороться с ложью.
— Господин, — сказала она, — я не лгу тебе.
Коммод поднял на неё глаза.
— Я знаю, — сказал он. — Ты — единственная, кому я верю.
Марция улыбнулась.
Потом отвернулась.
Однажды — за месяц до конца года — Марция пришла в зверинец одна. Она принесла с собой мясо — свежее, ещё тёплое, — и отраву. Отраву, которую ей дал Эклект. Она бросила мясо Максимусу. Лев съел его. Он не почувствовал ничего. Яд был медленным — как тот, что она приготовила для Коммода.
Через три дня Максимус умер.
Коммод нашёл его утром — лежащего на соломе, с закрытыми глазами, как будто спящего. Он опустился на колени рядом с ним. Он гладил его гриву. Он плакал — впервые за много лет, — и его слёзы капали на рыжую шерсть.
— Кто? — прошептал он. — Кто это сделал?
Марция стояла рядом. Она смотрела на мёртвого льва и на плачущего императора. Она не чувствовала ничего.
— Господин, — сказала она, — это, должно быть, болезнь. Или старость.
Коммод не ответил. Он сидел на полу зверинца, обнимая мёртвого льва, и его плечи дрожали. Лев был молод для кончины по ее словам, его холили лучшие смотрители животных.
Он не узнал правды. Он никогда не узнал.
Перстень и венок
Это случилось на третий год его правления, в день праздника Флоралий.
Коммод устроил гладиаторские игры в Большом цирке — не те скромные бои, которые он позволял себе на Палатине, а настоящее зрелище на сто тысяч зрителей. Он сам должен был выйти на арену — сенат настаивал, чтобы «народ видел императора в образе Геркулеса», и Коммод, как ни странно, этому не противился на этот раз, ведь этот праздник он посвящал своей любимой. Он не хотел выходить на арену. Он ненавидел это. Но сенат — эти старые вороны — угрожали ему. Они говорили, что если он не выйдет, народ восстанет. Они говорили, что если он не выйдет, его имя будет предано забвению. Они лгали. Они всегда лгали.
Марция сидела в императорской ложе, одетая в пурпур, с венком из роз на голове. Рядом с ней сидели жёны сенаторов, которые смотрели на неё с плохо скрываемым презрением. Их взгляды шептались и о ней - "Шлюха. Кукла, за безделушки ублажающая эту марионетку сената. Продажная дрянная львица".
Марция не обращала на них внимания. Она смотрела на арену, где под рев толпы Коммод, облачённый в львиную шкуру, с палицей в руке, убивал зверей и людей с ловкостью, которая была бы впечатляющей, если бы не была такой отвратительной. Он не хотел этого. Он делал это, потому что его заставили. Он делал это, потому что сенат хотел, чтобы он был чудовищем. И он стал им.
После игр — когда песок арены пропитался кровью, а толпа устала кричать — Коммод поднялся в ложу.
Он был возбуждён. Его глаза блестели. На руках была кровь — не его.
— Марция, — сказал он, и в его голосе было что-то, чего она раньше не слышала. — Я хочу, чтобы весь Рим знал. Я люблю тебя и хочу, чтоб ты стала моей женой.
Толпа вокруг замерла. Сенаторы переглянулись. Жёны сенаторов раскрыли рты.
Марция смотрела на него снизу вверх — на человека, который убивал ради развлечения, который считал себя богом, как говорили, который думал, что может купить её, как покупал всё остальное.
Коммод снял с пальца перстень — массивный, с печатью, из тех, что носят императоры, чтобы скреплять законы. Он протянул его Марции.
— Это твой, — сказал он. — И вот это.
Он снял с головы венок цезаря — золотой, с лавровыми листьями, — и положил его ей на колени.
— Ты будешь моей Августой. Ты будешь...
Он не договорил.
Марция встала.
Она была ниже его на голову, но в этот момент казалась выше. Её лицо было бледным, как мрамор, а глаза — чёрными, как бездна.
— Нет, — сказала она.
Тишина.
— Что? — Коммод улыбнулся. — Ты пьяна, любовь моя. Мы все пьяны. Это...
Марция ударила его.
Пощёчина была звонкой. Она прозвучала в тишине, как удар меча о щит. Коммод отшатнулся, и на его щеке остался красный след.
— Я не люблю тебя, — сказала Марция. Голос её не дрожал. — Я никогда тебя не любила. Ты — император, и я — твоя наложница. Это сделка. Ты платишь мне золотом и шёлком, я плачу тебе своим телом. Но я не выйду за тебя. Никогда. И если ты ещё раз предложишь мне это, я...
Она не закончила.
Коммод смотрел на неё, и в его глазах было что-то — не гнев, не обида, а недоумение. Как у ребёнка, который не понимает, почему его игрушка сломалась.
Потом он рассмеялся.
— Она пьяна, — сказал он, оборачиваясь к сенаторам. — Женщины... Они всегда говорят одно, а делают другое. Оставьте её. Она придёт в себя.
Он взял перстень и венок из её рук — она даже не заметила, когда они выпали — и вышел из ложи.
Марция стояла, глядя ему вслед. Потом села. Потом — когда толпа начала расходиться — взяла кубок с вином и выпила его до дна.
В ту ночь она пришла к Нарциссу.
Он ждал её в казарме — в комнате, где пахло потом и железом. Марция вошла, когда император спал, не постучав. В руках у неё был перстень — тот самый, императорский, с печатью. И венок.
— Что это? — спросил Нарцисс.
— Подарки, — сказала Марция. — От императора.
Она бросила их на стол. Перстень звякнул. Венок упал рядом, золотые листья поблёскивали в свете масляной лампы.
— Он хотел на мне жениться.
Нарцисс молчал. Его серые глаза смотрели на неё — внимательно, холодно.
— И что ты сказала?
— Что я его не люблю.
— А что ты чувствуешь?
Марция подошла к нему. Положила руки на его плечи. Её пальцы были холодными.
— Я чувствую, — сказала она, — что если я останусь здесь ещё на год, я сойду с ума. Или убью его.
Нарцисс взял её за запястья. Не грубо, но крепко.
— Тогда убей.
Марция посмотрела на него. Долго.
— Ты поможешь?
— Помогу.
Она улыбнулась — впервые за долгое время искренне.
— Тогда, — сказала она, — давай начнём с того, что ты научишь меня не бояться.
Он уложил её на жесткую солдатскую койку и брал её быстро и грязно, резко, грубо, но она блаженствовала и хотела, чтоб это не кончалось. Перстень и венок остались на столе — золото в свете лампы, как две капли крови.
Подлог
Заговор зрел медленно, как вино в амфорах.
Марция действовала осторожно. Она не была дурой — она была выжившей. При дворе, где каждый взгляд мог стоить головы, она научилась говорить одно, думать другое и делать третье.
Первым делом она обзавелась союзниками.
Квинт Эмилий Лет, префект претория, ненавидел Коммода почти так же сильно, как Марция. Он был стар, опытен и видел, куда ведёт империю этот мальчишка, играющий в Геркулеса — мальчишка, которого сенат сделал Геркулесом против его воли. Эклект, камергер, знал всё и всех — он был глазами и ушами дворца, и его молчание стоило дорого.
Марция встречалась с ними тайно — в термах, в садах, в доме на Авентине, который принадлежал вольноотпущеннику, слишком запуганному, чтобы задавать вопросы.
— Император должен умереть, — сказала она однажды, глядя Лету в глаза.
Префект не вздрогнул. Только кивнул.
— Когда?
— Когда всё будет готово.
Но прежде чем убить Коммода, Марции нужно было кое-что другое.
Свобода.
Она понимала: если Коммод умрёт, наложница императора не переживёт своего господина. Её убьют — или отправят в ссылку, или продадут в лупанарий. Если только... если только она не будет носить его ребёнка.
Или делать вид, что носит.
Марция начала с малого. Она перестала пускать Коммода в свою спальню — «ради здоровья», «из-за недомогания», «потому что жрицы сказали, что это опасно». Коммод, который в последние годы стал подозрительным и одновременно — странно доверчивым к ней, — не настаивал. Он приходил, садился в кресло у её ложа, рассказывал о своих победах на арене — на арене, куда его выгнали, — о том, как сенат снова пытался его унизить, о том, как он мечтает построить новый Рим — «Колонию Луция Антониана Коммодиану», город своего имени.
Марция слушала. Кивала. Улыбалась.
А под одеждой — под шёлком и льном — у неё были подушки.
Она подкладывала их под тунику, когда ждала Коммода. Она говорила служанкам, что беременна, и что император не должен видеть её тело — «из суеверия». Служанки верили. Служанки передавали дальше.
Коммод узнал о «беременности» от Гиацинта.
Он влетел в её покои, как мальчишка, которому подарили коня.
— Это правда? — спросил он, хватая её за руки. — Ты...
Марция опустила глаза. Это было легко — изображать скромность.
— Да, господин.
— Почему ты не сказала мне?
— Я боялась.
— Чего?
— Что ты... — она запнулась, как будто от смущения. — Что ты не обрадуешься.
Коммод обнял её. Крепко. Так, что она почувствовала, как под тканью его туники бьётся сердце.
— Я буду отцом, — сказал он. — У меня будет сын. Или дочь. Мне всё равно. Я...
Он отстранился, посмотрел на неё — и в его глазах было что-то, что Марция не видела раньше. Что-то мягкое. Уязвимое.
— Ты не представляешь, — сказал он тихо, — как я устал быть один.
Марция улыбнулась.
Потом, когда он ушёл, она пошла в свою спальню, сняла подушки и бросила их в огонь.
В ту же ночь она выпила отвар из трав, который принесла ей старая рабыня. Отвар был горьким. Она пила его каждый раз тайком, после уединения с императором — с тех пор, как Коммод провел с ней первую ночь. Она не хотела от него детей. Никогда.
Кровь пришла через два дня. Она сказала Коммоду, что это «выкидыш».
Он держал её за руку, пока она лежала на ложе — бледная, с тёмными кругами под глазами, — и говорил, что всё будет хорошо. Что они попробуют снова. Что он не оставит её.
Марция смотрела в потолок и считала дни.
До конца года оставалось меньше, чем она думала.
Тень сестры
Луцилла была первой, кто попытался убить Коммода, как говорили в сенате.
Она была его сестрой — старшей, умной, красивой той красотой, которая пугает мужчин. Она вышла замуж за Луция Вера, соправителя отца, а после его смерти — за Клавдия Помпеяна, человека, которого ненавидела. Она ненавидела и Коммода — за то, что он стал императором, за то, что он не слушал её советов, за то, что он был глупым мальчишкой, который играл в солдатиков на троне.
Заговор был раскрыт и ее сослали (на самом деле, взяв в заложницы).
Марция узнала об этом от Эклекта, который пришёл к ней с побледневшим лицом.
— Луцилла, — сказал он. — Ее заставили подговорить Помпеяна. Он должен был убить императора на охоте.
— И?
— Помпеян проболтался. Его схватили. Луциллу... — Эклект сглотнул. — Сослали на Капри.
Марция молчала. Она знала Луциллу — видела её на пирах, слышала её резкий смех, наблюдала, как она смотрит на брата с плохо скрываемым презрением. Луцилла была из тех женщин, которые не умеют проигрывать.
— Коммод, — спросила Марция, — он...
— Они приказали её убить, — сказал Эклект. — Через год. После ссылки. Её и её дочь. Если он не будет послушным. Как и его жену.
Марция отвернулась к окну.
Луцилла. Ещё одна женщина, которая думала, что может играть в мужские игры. Ещё одна, которая проиграла.
Но это была ложь. Это сенат распустил слух. Сенат хотел, чтобы Коммод выглядел чудовищем. Сенат хотел, чтобы его имя стало синонимом жестокости. Коммод не убивал супругу. И сестру свою он не казнил - она умерла от болезни — в ссылке, на Капри, где сенат держал её в заточении. Сенат убил их. Сенат убил всех, кто мог быть опасен. Сенат убил бы и Коммода, если бы мог.
— А что с её мужем? — спросила Марция.
— Казнён. Всех, кто был в заговоре, казнили. И тех, кто просто показался подозрительным.
Марция кивнула.
Она понимала Коммода лучше, чем кто-либо. Он не был жестоким — он был испуганным. Каждый заговор, каждое предательство делали его всё более подозрительным, всё более одиноким. Он позволял убивать не потому, что хотел, а потому, что боялся, что его убьют первыми.
Это не оправдывало его.
Но это объясняло
Врач
Клавдий Гален, талантливый лекарь, — был единственным человеком, которого Коммод по-настоящему любил, кроме своей наложницы.
Он был старше императора на пятнадцать лет. Когда Коммод был ребёнком — болезненным, испуганным, заброшенным отцом, который писал трактаты о добродетели и не находил времени для сына, — Гален лечил его от лихорадки. Он сидел у его постели ночами, читал ему греческих поэтов, рассказывал истории о богах и героях. Он был старшим братом, которого у Коммода никогда не было.
Став императором, Коммод сделал Клавдия своим личным врачом. Он доверял ему больше, чем кому-либо. Он вызывал его в любое время дня и ночи — когда не мог уснуть, когда его мучили кошмары, когда ему казалось, что стены дворца сжимаются вокруг него.
— Ты знаешь, — сказал однажды Коммод, лёжа на ложе в покоях Галена, — что я ненавижу?
— Что, господин?
— Императорство. Всё это. Тогу, венок, сенаторов, которые смотрят на меня, как на насекомое. Я не хотел этого. Отец хотел. Отец думал, что я стану... — он замолчал.
— Кем?
— Не важно.
Врач подошёл к нему, положил руку на лоб — проверяя, нет ли жара.
— Ты молод, — сказал он. — Ты устал. Это пройдёт.
— Не пройдёт.
Коммод закрыл глаза.
— Я хочу, чтобы всё было как раньше. Когда ты читал мне про Геркулеса. Когда я думал, что стану героем.
— Ты можешь стать героем.
— Нет. Герои умирают молодыми. А я... — он открыл глаза, и в них было что-то, что заставило Галена вздрогнуть. — Я не умру молодым. Я умру старым и жирным, как все императоры. Или меня убьют.
Он ничего не сказал.
Он знал, что Коммод прав.
Ещё один бунт
Чума пришла зимой.
Она началась в Остии — в порту, где корабли из Африки и Египта привозили не только зерно и вино, но и смерть. Она распространялась быстро — по улицам, по домам, по казармам. Люди умирали сотнями. Тысячами.
Коммод заперся во дворце. Он приказал закрыть ворота и никого не впускать. Он боялся чумы больше, чем заговоров.
Но гладиаторы — те самые гладиаторы, которых он тренировал, с которыми он пил, которых он считал своими братьями, — не могли запереться. Они жили в казармах за Тибром, где скученность и антисанитария делали чуму неизбежной. Они умирали. Их товарищи умирали. И они начали роптать.
Бунт вспыхнул в ночь на Сатурналии — праздник, когда рабы и господа менялись местами, когда дозволялось всё.
Гладиаторы вырвались из казарм. Они были пьяны — не только вином, но и страхом. Они шли по улицам с факелами и мечами, и толпа присоединялась к ним. Они кричали, что император предал их. Что он прячется во дворце, пока они умирают. Что он — не Геркулес, а трус.
Коммод узнал о бунте от Лета.
— Они идут к Палатину, — сказал префект. — У нас мало людей. Преторианцы... многие больны.
— Что делать?
— Успокоить их. Или убить.
Коммод долго молчал.
Потом сказал:
— Позови Галена.
Клавдий пришёл через час. Он был бледен — не от страха, а от усталости. Он не спал три дня, леча больных в казармах.
— Ты знаешь, что происходит? — спросил Коммод.
— Знаю.
— Они хотят моей смерти.
— Они хотят хлеба и лекарств. И чтобы кто-то сказал им, что они не умрут.
Коммод подошёл к нему. Близко. Так, что тот видел его глаза — тёмные, лихорадочные, как у человека, который не спал много дней.
— Ты должен пойти к ним, — сказал Коммод.
— Я?
— Ты врач. Они тебя знают. Ты лечил их. Ты скажешь им, что император...
— Что император что?
Коммод отвернулся.
— Что император приказал выдать им вино и еду. Что он пришлёт врачей. Что он... — он сжал кулаки. — Что он позаботится о них.
Гален смотрел на него.
— Ты хочешь, чтобы я солгал.
— Я хочу, чтобы ты их успокоил.
— А если они не успокоятся?
Коммод не ответил.
Клавдий вздохнул.
— Я пойду.
Он вышел.
Он вернулся через два часа — вернее, его тело вернули.
Гладиаторы слушали его. Пока он говорил — о лекарствах, о еде, о милости императора, — они молчали. Но кто-то — пьяный, испуганный, злой — бросил камень. Потом ещё один. Потом толпа хлынула вперёд.
Галена затоптали.
Коммод узнал об этом от Лета.
Он сидел на троне в пустом зале — сенаторы разбежались, слуги попрятались, — и смотрел на префекта невидящими глазами.
— Он мёртв?
— Мёртв, господин.
— Это я, — сказал Коммод. — Я убил его.
— Нет, господин. Его убили...
— Я! — Коммод вскочил. — Я послал его! Я знал, что они... Я знал, что это опасно, и я послал его, потому что боялся идти сам!
Он схватил со стола меч — один из тех, которыми украшали зал, — и прежде чем Лет успел что-то сказать, полоснул себя по предплечью.
Кровь брызнула на мрамор.
— Господин!
Коммод опустился на колени. Кровь текла по его руке, капала на пол — тёмные пятна на белом камне.
— Я убил его, — повторил он. — Я убил единственного человека, который меня любил.
Лет подбежал, вырвал меч, зажал рану.
— Это не смертельно, — сказал он. — Господин, это...
Коммод поднял на него глаза.
— Почему я не умер? — спросил он. — Почему я всегда не умираю, когда должен?
Лет не ответил.
Коммод сидел на полу, и кровь текла по его руке, и слёзы текли по его лицу. Он думал об Галене. О человеке, который читал ему греческих поэтов. О человеке, который говорил ему, что он может стать героем. О человеке, который умер из-за него.
Он думал о том, что больше никогда не услышит его голос. Никогда не почувствует его руку на своём лбу. Никогда не узнает, что значит быть любимым.
Он думал о том, что он один. Совсем один.
Оскорбление
Это случилось на празднике Нептуна.
Сенат — «старые вороны», как называл их Коммод, — устроил пир в честь императора. Пир был пышным, вино лилось рекой, столы ломились от яств. Но под маской почтения скрывалось что-то другое.
Коммод знал это. Он чувствовал это — по взглядам, по шёпоту, по улыбкам, которые исчезали, когда он поворачивался.
А потом пришёл слух.
Слух был передан ему Летом — с осторожностью, как передают дурные вести.
— Господин, — сказал префект, — ходят разговоры. О Марции.
Коммод нахмурился.
— Какие разговоры?
— Говорят... — Лет запнулся. — Говорят, что её проиграли в долг. В кости. Что она — ставка в игре между сенаторами.
Коммод замер.
— Что?
— Говорят, что если император не искупит этот долг... зрелищами... её отдадут в лупанарий.
Тишина.
Коммод смотрел на Лета, и в его глазах было что-то, чего префект никогда не видел раньше. Что-то холодное. Мёртвое.
— Кто сказал это?
— Господин, я...
— КТО?
Лет отступил на шаг.
— Я не знаю имён. Это слухи. Но они... настойчивые.
Коммод отвернулся. Он стоял, глядя в окно на вечный город, и его руки дрожали.
— Они хотят, — сказал он тихо, — чтобы я вышел на арену. Чтобы я убивал для их развлечения. Чтобы я был их шутом.
— Господин...
— Они хотят, чтобы я был безумцем. Чтобы народ говорил обо мне и забыл о налогах, о чуме, о голоде. Чтобы я...
Он замолчал.
Потом повернулся к Лету.
— Хорошо, — сказал он. — Я выйду на арену. Я буду убивать. Я буду Геркулесом. Я буду тем, кем они хотят меня видеть.
— Господин, это...
— Но запомни, — Коммод подошёл к префекту, и его голос был тихим, как шёпот смерти. — Запомни, Лет. Я делаю это не для них. Я делаю это для неё. Для Марции. Потому что если они тронут её...
Он не закончил.
Лет понял
Кровь на песке
Он выступал на арене двенадцать раз — по одному на каждый месяц года, который он переименовал в свою честь.
Каждый раз это было одно и то же: толпа, рёв, кровь. Коммод выходил на песок в доспехах Геркулеса — в львиной шкуре, с палицей, с мечом. Он убивал. Он делал это хорошо — слишком хорошо для императора. Он наслаждался этим — слишком сильно для человека.
Но это была ложь. Коммод не наслаждался. Коммод ненавидел каждую минуту на арене. Он выходил туда, потому что сенат заставлял его. Он убивал, потому что сенат хотел, чтобы он был чудовищем. Он играл роль, которую ему навязали.
Сенаторы смотрели на него с отвращением. Народ — с восторгом, вперемешку с насмешками. Марция — с отсутствием.
Она сидела в императорской ложе, одетая в лучшие шёлка и золото, и смотрела, как человек, который называл её своей, убивает людей и зверей ради развлечения. Она не аплодировала. Она не улыбалась. Она просто смотрела — так, как смотрят на дождь за окном.
Коммод, заканчивая бой, всегда поднимал глаза к ложе. Всегда искал её взгляд.
Она всегда смотрела в сторону.
Письма
Марция писала Нарциссу почти каждый день.
Письма были короткими — она не доверяла бумаге, не доверяла рабам, которые могли их прочесть. Но и в этих коротких словах было всё:
«Сегодня он опять говорил о свадьбе. Я сказала, что подумаю.»
«Приходи ночью. Я оставлю дверь открытой.»
«Он подарил мне тигрицу. Я назвала её Луциллой. Она смотрит на меня, как на еду. Я понимаю её.»
«Лет готов. Эклект готов. Ты готов?»
Нарцисс отвечал реже. Его письма были ещё короче:
«Да.»
«Жди.»
«Скоро.»
Марция хранила его письма в шкатулке под ложем — там, где Коммод никогда не искал. Он доверял ей. Он доверял ей больше, чем кому-либо.
Это делало предательство легче.
Конец
Последний день года — 31 декабря 192 года — начался как обычно.
Коммод проснулся поздно. Он плохо спал — его мучили кошмары, в которых мертвый Клавдий смотрел на него с укором. Он приказал принести вина и пил его, лёжа в постели, глядя на фрески на потолке.
Марция пришла к нему днём. Она была в простой тунике — без украшений, без шёлка. Как в их первую ночь.
— Господин, — сказала она, — я приготовила тебе ужин.
Коммод поднял на неё глаза.
— Ты?
— Я хочу, чтобы мы провели этот вечер вдвоём. Как раньше.
Он улыбнулся — впервые за много дней.
— Хорошо.
Ужин был простым: говядина, тушёная с травами, хлеб, вино. Коммод ел с аппетитом — он всегда ел с аппетитом, когда Марция была рядом. Она сидела напротив, смотрела на него и ждала.
В вине был яд.
Марция знала это. Она сама принесла флакон — от Эклекта, который получил его от врача, который знал, как убивать, не оставляя следов. Яд был медленным. Он не убивал сразу. Он усыплял, расслаблял, а потом останавливал сердце.
Коммод выпил первую чашу. Вторую. Третью.
Он не заметил ничего.
— Знаешь, — сказал он, откидываясь на ложе, — я думал сегодня о том, что было бы, если бы я не стал императором.
— И что?
— Я был бы счастлив. — Он улыбнулся. — Я был бы гладиатором. Настоящим. Я бы выступал на арене, и люди кричали бы моё имя, и я бы...
Он замолчал. Его глаза закрылись.
— Коммод?
Он не ответил.
Марция подождала. Потом подошла к нему. Он дышал — медленно, поверхностно. Яд делал своё дело.
Она позвала Нарцисса.
Смерть
Нарцисс вошёл в покои через потайную дверь. Он был одет в тунику раба — чтобы не привлекать внимания. В руках у него была верёвка.
— Он спит? — спросил он.
— Он умирает, — сказала Марция.
Нарцисс подошёл к ложу. Коммод лежал на спине, его лицо было бледным, дыхание — едва слышным. Он не двигался. Он не открыл глаз.
— Яд не подействовал, — сказал Нарцисс, наклоняясь. — Он дышит.
— Что?
— Яд. Он... он слишком сильный. Или слишком слабый. Он не убил его.
Марция побледнела.
— Тогда..
— Я закончу.
Нарцисс наклонился над Коммодом. Его руки сомкнулись на горле императора.
Коммод открыл глаза.
Он смотрел на Нарцисса — на человека, который тренировал его, который учил его владеть мечом, который был его товарищем. Он смотрел на Марцию — на женщину, которую он любил, которая стояла у ложа и не двигалась.
Он понял.
— Ты... — прошептал он. Голос не слушался его. — Ты...
Нарцисс сжал сильнее.
Коммод не сопротивлялся. Он не мог — яд парализовал его тело. Он только смотрел. На Нарцисса. На Марцию. На потолок, расписанный сценами из мифов.
Он думал — в последние секунды своей жизни — что Геркулес умер от яда. От отравы, которую ему дала жена. От женщины, которую он любил.
Он думал о Марции. О женщине, которая была рядом с ним. О женщине, которой он доверял больше, чем кому-либо. О женщине, которую он тоже... любил.
Он думал о том, как она улыбалась ему. Как она слушала его. Как она позволяла ему любить её.
Он думал о том, что она... никогда не любила его. Что она всегда лгала. Что она использовала его.
Он думал о том, что он один. Совсем один.
Он думал об Клавдии. О человеке, который умер из-за него. О человеке, который был единственным, кто любил его по-настоящему.
Он думал о Максимусе. О льве, который умер от яда. О льве, которого отравила Марция. Но он не знал этого. Он думал, что лев умер от болезни. Он думал, что потерял единственного друга.
Он думал о своём отце. О Марке Аврелии. О человеке, который учил его философии и добродетели. О человеке, который смотрел на него с разочарованием. О человеке, который говорил, что сын его будет подобен Нерону или Калигуле.
Он думал о том, что отец был прав. Что он стал чудовищем. Что он стал тем, кем его сделали.
Он думал о том, что он не хотел этого. Что он хотел быть любимым.
Он улыбнулся.
Марция не улыбнулась в ответ.
Нарцисс держал его горло, пока Коммод не перестал дышать. Потом отпустил. Тело императора упало на ложе — неловко, как сломанная кукла.
Тишина.
Марция смотрела на мёртвого человека, который любил её. На молодого императора, который умер молодым — как герой, как он и хотел.
— Всё, — сказала она.
Нарцисс вытер руки о тунику.
— Всё.
Они вышли из покоев вместе — через потайную дверь, в темноту
КНИГА ВТОРАЯ: ПОСЛЕ ИМПЕРАТОРА...
Утро
Утром Рим узнал, что император мёртв.
Слух распространился быстро — как чума, как пожар, как всё, что уничтожает. Люди выходили на улицы, собирались в группы, шептались. Кто-то плакал. Кто-то смеялся. Кто-то не верил. Слишком много за всё правление Коммода было слухов, вплоть до гарема из женщин и мужчин и поклонения иноверному Анубису..
Сенат собрался в курии Гостилия. Лет объявил, что император умер во сне — «от естественных причин». Никто не поверил. Но никто и не возразил.
Новым императором стал Пертинакс — старик, сенатор, человек, которого Коммод презирал. Он был избран с одобрения Лета, Эклекта и Марции. Он обещал вернуть Риму достоинство, прекратить позорные игрища, восстановить уважение к сенату.
Марция слушала его речь из толпы.
Она была свободна.
Она была богата.
Она была жива.
Это было всё, что имело значение
Руины наследия
Пертинакс правил три месяца.
Он был честным человеком — слишком честным для Рима. Он пытался навести порядок в казне, обуздать преторианцев, восстановить дисциплину. Преторианцы этого не простили.
В марте 193 года они ворвались во дворец. Пертинакс вышел к ним — старый, уставший, с достоинством. Он сказал им, что они предают Рим. Они убили его на месте.
Марция узнала об этом от Нарцисса.
— Пертинакс мёртв, — сказал он. — Преторианцы продают трон с аукциона.
— Кто покупает?
— Дидий Юлиан. Богатый сенатор. Он обещал каждому солдату по двадцать пять тысяч сестерциев.
Марция рассмеялась — впервые за много дней.
— Рим продаётся, — сказала она. — Как шлюха на рынке.
— А что ты?
— Я? — Она посмотрела на него. — Я уезжаю. У меня достаточно денег. Я куплю дом в Кампании. Виноградник. Я буду жить.
— А я?
Марция долго молчала.
— Ты можешь поехать со мной.
Нарцисс покачал головой.
— Я не могу. Я...
— Что?
— Я убил императора. — Он смотрел на свои руки — руки, которые душили Коммода. — Это... не отпускает.
Марция подошла к нему. Положила ладони на его щёки.
— Ты убил его ради меня.
— Я знаю.
— И я...
Она не закончила. Потому что не знала, что сказать.
Нарцисс взял её руки, опустил их.
— Уезжай, — сказал он. — Забудь. Живи.
— А ты?
— А я... — он улыбнулся, и это была печальная улыбка. — Я останусь здесь. Пока не закончу.
Марция уехала через три дня.
Конец Нарцисса
Нарцисс умер в том же году.
Он остался в Риме — среди преторианцев, среди гладиаторов, среди людей, которые знали его как убийцу императора. Он не скрывался. Он не боялся. Он ждал.
Септимий Север, новый, вскоре, император, приказал казнить всех, кто участвовал в убийстве Коммода, желая закрепить свою славу помилованием репутации "безумного молодого императора". Нарцисса нашли в казарме. Он не сопротивлялся.
Его казнили на той же арене, где когда-то выступал Коммод. Его отдали на растерзание львам.
Марция узнала об этом через месяц. Она стояла на террасе своего дома в Кампании, глядя на закат (так и не родившая больше и более не имевшая мужа), и думала о... человеке с серыми глазами, который научил её не бояться. Её талию, словно руки призрака, мягко обнимали линии ткани туники, в которой она впервые вошла во дворец Коммода.
Хроника
Я, Аэлий Лампридий, пишу это в год консульства Фаустина и Руфина, спустя много лет после описанных событий.
Я не знал Коммода. Я не знал Марции. Я не знал Нарцисса. Я знаю только то, что говорят люди и что написано в книгах.
Одни говорят, что Коммод был чудовищем — безумцем, тираном, позором Рима. Другие говорят, что он был несчастным мальчиком, который не хотел быть императором. Третьи говорят, что он был Геркулесом — и что Геркулес умер, как жил: от руки женщины.
Я не знаю, что правда.
Я знаю только, что в год 192 от Рождества Христова император Коммод, сын Марка Аврелия, был задушен в собственных покоях человеком по имени Нарцисс, а тело его было тайно вывезено из Рима и погребено без почестей.
Я знаю, что Марция, его наложница, уехала в Кампанию.
Я знаю, что Рим — вечный город — пережил их всех.
Но... я знаю и другое.
Я знаю, что Коммод не был чудовищем. Я знаю, что он не был безумцем. Я знаю, что он не был Геркулесом.
Я знаю, что он защищал просвещение. Что он покровительствовал христианам — тем самым христианам, которых его отец преследовал. Что он разрешил им строить храмы и собираться для молитвы. Что он не был жестоким — он был испуганным.
Я знаю, что сенат — те самые «старые вороны» — ненавидел его. Они распускали слухи. Они подкупали поэтов.
Я знаю, что он не хотел выходить на арену. Что его заставляли. Что он делал это, потому что сенат угрожал ему. Что он играл роль, которую ему навязали.
Я знаю, что он брился. Что он ходил в простой турнике, как только позволяла возможность. Что он не носил усов и бороды, которую ему навязывали на статуях и монетах.
Я знаю, что он был страстно привязан к Марции. Что он доверял ей. Что он думал, что она любит тоже его.
И я знаю, что она убила его. Ещё до яда и Нарцисса.
Но иногда, в тихие ночи, когда ветер с Тибра доносит запах гари и крови, я думаю о молодом императоре, который хотел быть любимым и был предан. О женщине, которая хотела быть свободной и заплатила за это чужой жизнью. О человеке, который убил своего господина и умер за это.
И я думаю: может быть, Геркулес был прав.
Может быть, люди всегда лгут.
И я думаю, что история — это то, что пишут победители. А победители — это сенат.
Они написали его историю.
Свидетельство о публикации №226100502261