Ефремов кулак

Жил-был в селе Заворотино мужик Ефрем, вдовец, тихий, как вода в колодце, и никто про него худого слова не сказал бы, да и хорошего особенно тоже — разве что невестка Параскева ворчала: «Батька, ты как ложка в браге — вроде в хозяйстве, а вынуть забываю». У Ефрема была внучка — малая Аленушка, были грядки с картошкой, была овца Хваста, была баня с продымленной кровлей, и была у него одна привычка: сжимать правый кулак. Сжимал и разжимал, разжимал и сжимал — Параскева говорила: подагра схватила, а Ефрем только губами водил, будто доедал что-то невидимое, прилипшее к нёбу.
А случилось вот что. В ночь под Спас, когда заря еще не родилась, а тьма уже спарилась, проснулся Ефрем оттого, что кто-то звал его по имени — и звал изнутри, из-под самого горла. Сел он на печке, и видит: в раскрытой его ладони светится искра. Живая. И жжет, и греет, как греет надежда, когда еще не знаешь, чему радоваться. Ефрем не сразу понял, что увидел. Только почувствовал: то, что было у него в ладони, было не огнём и не светом. Хотел назвать это словом — да язык не повернулся. Ибо искра эта есть слово, и слово это одно-единственное, такое, что если его молвить, то весь мир, от погреба до престола, вздыбится и узрит себя в своем первообразе, как хозяйка в зеркале узрит лицо свое, и растает мир в сущности своей, снимутся с него все его сто тысяч прозвищ и станет он Единым. Ефрем перепугался — и сжал кулак.
С той поры и пошло.
Кулак разжать оказалось страшно. Жалость обуяла. Уронишь слово на землю — земля сгорит дотла, как сухой валежник, и куда тогда Параскеве за капустой идти? Выпустишь вверх — и все небесные чины, и ангельские, и архангельские, всполошатся, потому что слово то было Начало, а кто смеет смертным языком пересказывать Начало Начал? Держишь слово это — и сам понемногу обгораешь изнутри, как обгорают печные заслонки.
Стал Ефрем ходить чинный, степенный, как церковный староста. Спрашивал его дед Тимофей, как чистить колодезный журавль, — Ефрем молчал. Спрашивала кумушка Василиса, жениться ли ей в восьмой раз, — Ефрем щурился и молчал. И чудо вышло из его молчания: людям казалось, что в нем ответ уже созрел, только бери корзину. Пошла по селу слава о нем: есть, мол, у нас человек особый, сведущий. Идут к нему, садятся рядышком на завалинку, молчат вдвоем — и уходят утешенные, будто батюшке исповедались. Ефрем и сам сперва дивился: откуда во мне такое, что людям от меня тепло? А потом испугался вторично, и сильнее первого раза: понял, что это не он греет, а то, что у него в кулаке, просвечивает сквозь ребра, как просвечивает тонкое фарфоровое блюдечко, если к лампе поднести. Здесь ефремова заслуга — березовый лешак разберет, а люди кланяются в пояс. «Посмотрите-ка на меня, — думал он. — Меня-то как раз нет дома, я в сенях, а светится — из горницы».
И тут к Ефрему пришел искуситель — не батюшка, не попадья, пришел сам к себе, шепотком, внутрь лепечет: «Ефремушка! Ты хранитель. Тебе видение. Ожени слово — родит тебе учеников. Назовись старшиною духовным, пусть носят тебе лён и мед. Чай, кулак уже разболелся?» Ефрем слушал-слушал, а потом как расхохочется — во весь Заворотинский обрыв, Хваста овца от страха оягнилась раньше сроку. «Ага, — говорит он тому шепоту, — вот ты какой, дорогой. Мне только помолиться всласть — а ты уж мед несешь. Иди, милый, я тебя узнал: ты тень в благодать вплетаешь, паутину в кружево» — и перекрестился на кулак свой. С той поры он завел порядок: как только к нему нагрянут за утешением, он выходит за овины, бьет горшок о тын — и орет на все село: «Ефрем — болван! Ефрем дерьма навозил!» Сельские сперва крестились, а потом привыкли и стали говорить: наш сведущий шутит, значит, молитва у него горит.
А слово тем часом росло.
Уж оно не в кулаке помещалось — в локте ходило, в плече, за соском мерцало ночами, как мерцает за стеклом чужая изба. Ефрем кушал — и боялся: вдруг со щами проглочу? Покупал сукно на базаре — боялся: вдруг торгуясь, брякну? Стыдно ему было перед Аленушкой больше всего: малая семи годков сидит у него на коленях и повторяет слоги по-ангельски нетвердо: «Денушка, а правда, что Бог — он яко огнь поядаяй?» — «Правда, лапушка». — «А чего ж Он нас не поедает?» — «А он нас беременит, внушенька. Как печка беременит хлеб». И замолкал, потому что сам испугался, что сказал.
Пришла осень, а с осенью у Ефрема начала сохнуть рука. Лекарка Матрена, что за рекой, поглядела и сказала честно: «В руке твоей жилы увяли, а кровь играет. Такого я не лечила. В церковь иди, отец Ферапонт грамотный». Пошел Ефрем к отцу Ферапонту и молвит: «Батюшка, а если человеку дано слово, а молвить его нельзя нигде — ни в церкви, потому что страшно, ни дома, потому что близких жалко, ни в поле, потому что поле волосы подымет дыбом, — что делать?» Отец Ферапонт покрутил волос в бороде и отвечал: «Примеряй к заповедям. Слово, которое против заповедей, — от лукавого. Слово, которое по заповедям, тебе не нужно: заповеди и есть то слово, только разжеванное для нас, твердолобых». Ефрем вышел и всю дорогу жевал это «разжеванное», а потом усмехнулся: вишь, дескать, батюшка, оказывается, давно ест мое слово с квашеной капустой, а я несу его в горсти, как дурень, и локоть у меня светится.
И вечером того же дня, когда Параскева месила тесто, а Аленушка лепила из обрезков кулебяку, случилось то, чему никто, кроме печки, свидетелем не был. Ефрем сел разжечь огонь — и вдруг ощутил, что пальцы его сами собой разжимаются, ослабли и разжались. Искра покатилась с ладони в дровишки для растопки, из растопки — в печное чрево, и запела печка тоненьким голосом, каким запевает лишь печка, сытая березой и смирением.
Параскева обернулась: «Батька! Ты чего рот разинул? Хлебом пахнет». И правда — хлебом. Из печи, в коей только зажгли растопку, уже шел дух поднявшегося каравая, густой, горячий, почтительный. «Подай скалку», — сказал Ефрем, и голос у него был обычный, охриплый, мужицкий, и впервые за год он сказал слово, за которое ему ничего не было — ни жарко, ни сладко. Они втроем месили тесто. И Ефрем чуял: то, что в нем горело, ушло наружу, но не ушло ввысь — ушло вкруг, ушло в обиход, в каравайное тело мира. Мир не узнал себя в первообразе и не растаял: мир испекся. И то ли это неправда, то ли как раз то самое — поди разбери.
Аленушка потом приставала: «Денушка, а что это ты сегодня тихий — без кулака?» — «А я его, лапушка, завернул в хлебушек». — «Обманщик! Хлебушек кушают. Что же, Божье слово кушать будем?» Ефрем хотел ответить гладко — да запнулся: а мы, внушенька, только этим и живем, только его и жуем кажный день, и оттого живы, что жуем не разбираясь, верою жуем, милостью жуем. Но вслух он молвил иное: «Кушай, кушай, девонька. Тесто Бога не боится».
И село Заворотино, как знало своего Ефрема зажатым да сведущим, так и повадилось знать его простым: молотит он, банит он детей своих парным веником, на свадьбе Микитки Пузыря плясал вприсядку и упал в корыто с огурцами — и село хохотало до слез, и никто не подумал, что смех этот есть та же литургия, только для всякого народа установлена она как обедня, а для заворотинского — по случаям и без чина. А благодать? И благодать тоже без чина. Она оттого и благодать, что у нее чинов нет и возрастов, и впадает она — только держи душу отверстой, как держат квашню на закваске.
А что до великого слова — не ищите его в книгах и не ждите из пустыни. Оно пропеченное теперь, с формой, с хрустяшечкой. Кто в Заворотино голодного накормит — тому оно и откликается, и откликается одинаково на все языки, потому что все начало, что было прежде мирозданных дней, любит стать концом — столом, за которым насытились и помолчали сыто.
Так и живет Ефрем. Рука у него отойшла, только по осени ломотит мизинец — должно быть, память. А Параскева и доселе ворчит: «Батька, хоть бы раз съездил к отцу Ферапонту, рассказал, что с тобой было». — «Съезжу, съезжу», — говорит Ефрем и не едит, ибо что он расскажет? Что держал в кулаке целое Пятикнижие и обжегся, как мальчишка о печную дверцу? Что величайшее, что с ним сталося, уместилось в каравай? Батюшка покрутит волос в бороде и скажет: «Разжеванное, говорю, для твердолобых. Ты, Ефремушка, впервые жуешь сам». Вот Ефрем и жуёт. И Хваста овца жует. И весь мир, покуда Мысль Свою до конца не передумала, понемножку, тепленько, с хрустяшечкой — жуёт.


Рецензии
Добрый сказ. Повеяло учением ап. Павла "о твердой и жидкой пище".
Спасибо 🙏

Надежда Первушина   06.10.2026 21:53   •   Заявить о нарушении
Да, тут еще следует и Григория Саввича Сковороду помянуть. Он частеенько на эти слова апостола ссылался.

Благодарю!🙏

Виктор Нечипуренко   06.10.2026 23:59   Заявить о нарушении