Про Совесть и Правду

Как Совесть искала Правду в друзья

     Жила на свете Совесть. Она не была ни человеком, ни зверем, ни ветром, ни водой; если бы кто-нибудь из живущих мог её увидеть, он, наверное, принял бы её за утренний пар над рекой — такой же светлый, непрочный, — но пар, который не рассеивается, а идёт и идёт, куда ему надо. Голос у неё был тихий — тихий, как снег, который падает ночью, когда никто не слышит.
     Она хорошо видела людей. Она знала про них такое, чего они и сами о себе знали не всегда. А вот подруг у неё не было. Людей она сопровождала всю жизнь — от первого покашливания до последнего вздоха, — но ни разу не шла рядом с кем-то, кто шёл бы с нею наравне. И однажды — а тоска по другу есть у всякого, даже у невидимого — она решила идти искать Правду. Не потому, что ей было нужно что-то от неё. Просто, когда два существа остаются одни во всём свете, им лучше быть вдвоём.
  — А где живёт Правда? — спросила она первого встречного.
Первым встречным оказался на перепутье Находчивый Мужичок — этакий живой, весёлый, с бегающими глазами; он раскладывал на прилавке из двух досок карты местности, нарисованные углём на старой ткани.
 — Живёт, живёт, батюшка! — обрадовался он, потирая руки. — Только вот беда: не в одном месте живёт. Сегодня тут, завтра там. Но я тебе карту нарисую — как я её понимаю.
  — А верна ли твоя карта? — спросила Совесть.
— Какая есть, — пожал плечами Мужичок. — За верную — другая цена.
     Совесть посмотрела на карту — там Правда была нарисована в трёх местах сразу, и во всех трёх ближе к трактиру, чем к лесу, — и не польстилась. Пошла дальше. И по дороге начала понимать: дорога к Правде не прямая, и живут вдоль неё те, кто с некоторых пор кормится тем, что поворачивает прохожих в сторону.
Первой ей повстречалась Кривда — женщина нарядная, в платке, который на солнце переливался то золотом, то тем, что дешевле золота. Голос у неё был сладкий, как мёд в сентябре, — и такой же навязчивый: если однажды позволишь капнуть на язык, потом всю зиму липнет к ложке.
  — Ты ищешь Правду? — всплеснула она руками. — Бедная, бедная! Да она же колючая. Да некрасивая. Да всех отталкивает — сколько лет подряд. Иди лучше со мной: я тебе скажу то же самое, только с половины. А с половиной жить всегда приятнее.
 — А чем ты отличаешься от неё? — спросила Совесть.
  — Тем, что меня все любят, — гордо ответила Кривда и расправила платок.
 — Значит, ты не Правда, — сказала Совесть и пошла дальше.
     А Кривда не отстала. Она шла следом целый день — через луга, через овраги — и ныла: что у Совести тяжёлый характер, что с ней никто жить не будет, что одна она, Кривда, да подруга. Совесть молчала. У неё было одно умение, которое она унаследовала от всех, кто ходил её дорогами до неё: умение молчать. И молчание её резало Кривде уши сильнее, чем резал бы крик. К вечеру Кривда не выдержала тишины и ушла продавать свои платки на другое перепутье — там, где жизнь вообще не любила заглядывать.
     За лугами дорога пошла через тёмный лес. И там, между сосен, Совесть встретила Страха. Он был большой, серый, поднимался до самых верхних веток, и сначала она приняла его за дерево — за старое, обугленное молнией. Но дерево не говорит, а он заговорил. Голос у него был не громкий — он как раз шептал, и от этого было хуже:
  — Куда идёшь?
— К Правде.
  — Не советую, — прошелестел Страх. — Правда умеет говорить горько. Я вот умею говорить удобно. Иди со мной: я тебя спрячу. Со мной живут люди целые жизни и ни разу не слышат ни одной горькой новости.
  — А что с ними делается? — спросила Совесть.
 — Ничего, — сказал Страх. — Просто они перестают быть. Тихо, изнутри. Снаружи даже не сразу заметно.
     И Совесть поняла, что Страх не лжёт в главном: в том, что с ним удобно. Он лгал только в том, что удобно — значит, хорошо. И она ответила ему то единственное, что было в её власти ответить:
  — Ты не можешь меня спрятать. Я ведь и есть то, что люди прячут от себя, когда прячутся в тебя.
     И Страх, впервые за свою длинную, узкую жизнь, почуял себя не тем, кто прячет, а тем, от кого прячутся, — и раздулся от обиды так, что задел верхушки сосен. Но Совесть уже шла сквозь него — как утренний свет идёт сквозь туман: туман остаётся, свет остаётся, только уже отдельно друг от друга, и свету от этого не делается хуже.
     Выходя из леса, она увидела поперёк дороги Лень. Лень лежала широкая и тяжёлая, как поваленное бревно, — и даже не пошевелилась, когда Совесть подошла. Лишь приоткрыла один глаз.
  — Подвинься, пожалуйста, — попросила Совесть.
 — А зачем тебе идти? — сонно спросила Лень. — Можно же не идти. Правда никуда не денется. Поспи годик — а там и дойдёшь, за неделю доберёшься.
     И Совесть вдруг остановилась. В первый раз за всю дорогу. Потому что в словах Лени было зёрнышко правды: Правда действительно никуда не денется, она умеет ждать — и то и другое было чистой правдой. И на эту правду, как на тёплую постель, так и хотелось лечь.
     И пока она стояла, в ней произошло страшное: за одну минуту Лень почти её уговорила. Не хитростью, не силой — тем, что среди её сна было одно истинное зёрнышко. И Совесть поняла то, что поняли все, кто когда-либо шёл этой дорогой: Лень опаснее Кривды. Кривду опознаёшь сразу — она блестит. А Лень говорит почти чисто.
  — Ты права в этом зёрнышке, — сказала наконец Совесть. — Но в этом зёрнышке и вся твоя хитрость. Встань и перешагнём вместе. Тебе же на другой стороне легче станет.
     Лень ворочалась, вздыхала, ворочалась ещё раз — и всё же перевернулась.         Совесть перешагнула. А Лень, оставшись одна, полежала-полежала и к полуночи сама перевернулась через собственный бок: лежать поперёк дороги ей наскучило раньше, чем Совести возвратиться.
     Долго ли, коротко ли — а дорога вывела Совесть на пустырь. Ни травы, ни дерева, ни тени, ни птицы. Ветер — и всё. Голый камень и небо над ним.
  — Здесь ей не жить, — сказала Совесть самой себе. — Здесь и жить-то нельзя.
     И она уже собралась поворачивать назад — пустая дорога всегда тянет назад, — как увидела в дальнем углу пустыря хижину. Маленькую, простую, сложенную из дёрна, с окном без стекла, — такую, что глаз сначала на ней и не зацепился. А в окне горела свеча.
     Совесть постучала. Дверь открыла Правда. Она была некрасивой — как и обещала Кривда: лицо в морщинах, руки в мозолях, глаза усталые, но глядящие прямо, так что смотреть в них было и легко, и трудно сразу. В доме было пусто: одна свеча, одна кружка, один топор. И от этой пустоты веяло не бедностью, а какой-то странной чистотой.
  — Я шла к тебе всю дорогу, — сказала Совесть. — Я ищу подругу.
 — Много приходило, — сказала Правда. — Одни приходили, чтобы меня продать. Другие — чтобы поспорить. Третьи — чтобы я оправдала то, что они и без меня давно решили, а потом ходили с моим оправданием, как с распиской. И приходили Кривда со Страхом — они зовут меня горькой. А ты? Как ты дорогу вынесла?
  — Я молчала, — сказала Совесть.
 — Вот, — кивнула Правда. — Это их и не выдержало. Заходи.
     Они сели у свечи, и Правда налила Совести воды из единственного ковша. Воды было мало — и Правда не притворялась, что её много. И Совесть вдруг поняла, почему у Правды в доме так пусто: её никто никогда не кормил сытно, а она и не брала чужого. Но при этом ей не было одиноко — потому что одиночество по дороге сюда было горше всякой пустоты.
     И только теперь Совесть заметила: свеча в хижине почти догорела. Огонёк дрожал, и тени на стенах становились всё выше и неустойчивее.
  — Твоя свеча кончается, — сказала она.
 — Знаю, — сказала Правда. — Мне их приносят редко. Я для свеч не работаю. Я работаю для людей, а люди почему-то несут свечи Кривде.
  — А зачем тебе свечи? Ты же сама светишь.
 — Нет, — сказала Правда и покачала головой. — Я не умею светить. Я умею только стоять. Свет — это то, что рядом со мной горит.
     И тогда Совесть встала с лавки — и засветилась. Слабо, как утренний пар, как ночной снег, но в хижине стало видно: видно стены из дёрна, видно морщины на лице Правды, видно дорогу за окном. Правда улыбнулась — единственный раз за весь этот вечер, потому что улыбалась она вообще редко, — и сказала:
  — Вот теперь нас двое.
 С той поры Правда и Совесть живут вместе, в одной хижине на пустыре, куда дороги не ведут, а ведут они, впрочем, везде. Правда говорит — Совесть светит. И когда люди в темноте идут по своим делам и вдруг ни с того ни с сего вспоминают нечто, что давно старались забыть, и им делается от этого и тошно, и легко сразу, и хочется встать и исправить сделанное, — это значит, что они прошли мимо хижины. Свет из неё ложится на расстоянии многих дорог.
   А кончается эта сказка не совсем обычно. Она кончается вопросом, который Правда однажды задала Совести за вечерним чаем — чай был, потому что кто-то из редких прохожих всё-таки принёс щепоть, убежав от Кривды:
  — Как думаешь, почему нас так редко навещают?
И Совесть, подумав, ответила:
 — Потому что к тебе дорога длинная. А я у них и так всегда при себе. Только многие меня запирают в сундук, а ключ выбрасывают.
  — Тогда зачем же ключ? — спросила Правда.
 — Затем, — сказала Совесть, — что сундук-то без замка. Они запирают его лишь у себя в голове.



Как Правда ходила за свечой

     Свеча догорала медленно, как догорают все честные вещи, — не гаснучи, а истончаясь. Огонёк поднимался всё выше и тоньше, стены хижины дышали тенями, и было слышно, как фитиль, изголодавшись, потрескивает в остатках воска.
Совесть сидела и смотрела на пламя. Она умела светить, но светить до бесконечности не умела никто: свет — не движение воли, а движение огня, а огню нужен воск. И вот в одну из ночей свеча кончилась совсем — легла на бок, надломилась и погасла, как гаснет всё, чему отпущено.
В хижине стало темно. Если говорить точно — было не просто темно: стало тихо так, как бывает тихо, когда замолкает то, что освещало.
  — Ну вот, — сказала Совесть. — Теперь нас не увидят даже те, кто ходил мимо.
 — Теперь нас не увидят только те, кто не хотел видеть, — сказала Правда. — Остальные придут на ощупь.
  — А свет?
 — Серебро за свет я брать не стану, — усмехнулась Правда в темноте, — а свечу мне не принесёт никто. Понимаешь ли ты, что свечи не приносят тем, кто сидит дома? Свечи приносят тем, кто вышел. Я сорок лет работала для людей и ни разу не пошла к ним сама. Думала — пусть приходят. И вот что из этого вышло: одна свеча, одна кружка и пустой ковш.
  — Куда же ты пойдёшь? — спросила Совесть, и голос её дрогнул, потому что она уже поняла, что Правда уходит, а одна она светить не умеет.
 — К людям. Там, где живут, — там и воск. Я за свечой иду, — сказала Правда и поправила платок, которого у неё не было. — Ты оставайся. Стереги хижину и не давай никому её занять. Придут Спорщик, придёт Оправдание — они любят пустые дома: в пустых удобно устраиваться.
  — А если кто попросит света?
 — Свети. Ты умеешь.
  — Я светила только рядом с тобой.
 — Нет, — сказала Правда, и это было последнее, что она сказала, стоя в дверях. — Ты всегда светила. Просто ты светишь так тихо, что нужны мои слова, чтобы люди поняли: это не луна и не лихорадка. Это ты. Смотри не гасни.
   И ушла.
   Совесть осталась одна. Она сидела на лавке, где ещё час назад пахло чаем, и смотрела в тёмное окно. И вот что она открыла в ту ночь: темнота — не отсутствие света. Темнота — это присутствие тех, кто не хочет, чтобы светили. Она давила на окна мягко, по-хозяйски, как давит на грудь одеяло, и шептала без слов: «Зачем? Никто не оценит. Все давно спят». Совесть сидела и светила. Слабо, как умеет, — но так, что в темноте хижины стало видно хотя бы собственные руки.
   Правда между тем шла дорогой, и дорога эта была той самой — той, по которой когда-то шла к ней Совесть, только в обратную сторону. На перепутье она увидела Находчивого Мужичка. Тот торговал по-прежнему, только карты его теперь были другие: на них Правда была нарисована красивой женщиной в блестящем платке, и подписано было снизу: «Правда. Дёшево, потому что горькая». Мужичок, завидев её, сконфузился, карты прикрыл локтем и спросил:
  — А вы, собственно, кто?
 — Я то, чего на твоих картах нет, — сказала Правда. — И потому они продаются.
     Она не стала спорить. Спорить — дело Спорщика, а не её. Она пошла дальше, а       Мужичок долго смотрел ей вслед, а потом развернул одну карту, посмотрел на нарисованную Правду с платком и впервые в жизни почувствовал, что рисует не то, что видел, а то, что покупают. Это чувство — как первый зуб: пока не шатается, о нём не думаешь.
     В городе Правда встретила Кривду. Кривда к тому времени разбогатела: платков у неё было много, и все золотые, и жили у неё Спорщик с Оправданием — в одном доме, на самой людной улице. Кривда её узнала и не испугалась — за годы она научилась не узнавать то, чего боялась.
  — Гляньте-ка, — сказала она громко, на всю улицу. — Идёт! Голая, немытая, без единой бумажки. Люди! Это же та самая, что говорит горькое! Стойте подальше — запачкает!
     И люди действительно отступили. Все, кроме одной девочки лет семи, которая стояла у колодца и не отступила, потому что ещё не выучила, от кого положено отступать.
  — Ты правда горькая? — спросила девочка.
 — Горькая, — сказала Правда. Она не умела лгать даже из вежливости, а вежливых лжецов потому и не переносила. — Как лекарство горькое. Не потому что злая — потому что лечит.
  — А что лечит?
 — То, что болит, — сказала Правда. — У каждого своё. У кого-то соврал, у кого-то обидел, у кого-то взял чужое. Я не придумываю болезнь — я только показываю её. Показывать больно. Вот и зовут меня горькой.
     Девочка подумала и сказала самое простое, что можно было сказать:
  — А моя мама каждый вечер говорит отцу неправду про деньги. Она думает, что он не знает. А он знает, но тоже молчит. И они оба ходят грустные и говорят, что всё хорошо.
  И Правде на минуту показалось, что она услышала, как во дворе, за колодцем, что-то тихо капнуло на камень. Она наклонилась — на сером камне лежала капля воска. Ещё тёплая. И тут Правда поняла, зачем её отпустили, и как устроен воск, из которого делаются свечи для её хижины.
     Воск — это слова, которые люди всё-таки сказали, когда сказать было трудно. Не громкие признания — не такие водятся. Малые: «прости», «это был я», «я соврал», «мне страшно», «ты был прав, а я нет». Каждое такое слово даётся человеку, как зуб даётся ребёнку: с усилием, с болью и с облегчением сразу. Оно падает с языка — и не исчезает. Оно падает воском. Кривда из этого воска свечей не делает — её свечи литые, фабричные, они горят ровно и не пахнут ничем. А настоящий воск пахнет тем, из чего сделан: страхом, стыдом и смелостью вместе.
     Правда ходила по городу до заката. Она не уговаривала и не проповедовала — она просто стояла там, где стояла, и была тем, что есть, а это оказалось самым действенным из всех её умений. И по мере того как она стояла, на камнях вокруг неё накапливался воск: где-то брат впервые сказал сестре, что зря тогда сказал; где-то сын сказал старику-отцу, что не приедет в воскресенье, потому что не хочет, — и это была ужасная, горькая правда, но она была; где-то женщина призналась подруге, что завидует ей, и они обе заплакали и обе почему-то успокоились.
     К вечеру Правда набрала полный глиняный кувшин — тот самый, единственный, что она взяла с собой. Дорогу обратно ей загородил Оправдание. Он был писарь, в очках, с портфелем бумаг, и бумаг в портфеле было столько, что, кажется, хватило бы оправдать всё содеянное человечеством, включая потоп.
  — Погодите, — сказал он сухо. — Я обязан вас предупредить. Я могу выдать вам расписку, что вы ни в чём не виноваты. Мне безразлично, в чём именно — я работаю с формой. Люди берут мои расписки и живут спокойно. Это гуманная профессия.
  — А чем ты берёшь за расписку? — спросила Правда.
 — Отсутствием её, — просто ответил Оправдание. — Пока человек её не взял, он ходит и тяготится. Я снимаю тяжесть. Дёшево. Иногда даром.
  — Даром — это и есть твоя цена, — сказала Правда. — Ты берёшь тем, что человек перестаёт идти. Ко мне, например.
  — Ко мне идут охотнее, — сказал Оправдание, и в голосе его впервые прозвучало что-то похожее на неуверенность. — У меня очередь. Я пишу без выходных.
 — Я знаю, — сказала Правда. — Я и иду, потому что очередь твоя длиннее моей. Но в ней никто не выздоравливает, писарь. В ней только ждут, чтобы болезнь стали называть по-другому.
     И Оправдание остался стоять посреди дороги со своим портфелем, и портфель вдруг показался ему тяжёлым, как никогда прежде, — хотя бумаг в нём не прибавилось.
     Правда вернулась в хижину на третий день. Совесть светила всё это время — она светила и в первую ночь, и во вторую, и в третью, хотя свет её был так слаб, что им можно было осветить только то, о чём и без того хорошо помнили. Слабый свет — а выдержать его труднее всего: сильный слепит и его не разглядеть, а слабый освещает ровно то самое место, куда человек старше всего не смотрит.
Они растопили воск у очага, Правда вставила фитиль — скрученный из тех самых нитей, из каких когда-то был свит первый огонёк, — и свеча получилась. Толстая, неровная, из многих кусков: видно было, где чей воск.
  — Из чего она? — спросила Совесть.
 — Из слов, — сказала Правда. — Из тех, что люди всё-таки сказали. Таких всегда мало. Поэтому свеча неровная.
  — Надолго ли её хватит?
 — Хватит, — сказала Правда. — У меня в кувшине ещё осталось. И потом… — она посмотрела в окно, за которым начиналась дорога, — потом будут приносить.
  — Кто?
 — Та девочка. Она сказала матери про отца и про деньги. Сказала, между прочим, при всех. Я слышала.
     И точно: через неделю в дверь постучали. Постучали робко, вполсилы. Потом вошёл человек — простой, запыленный, с узелком, в котором лежала щепоть чаю и кусок воска, и сказал, глядя в пол:
  — Я тут вчера товарищу одному наврал. Мелко наврал, а сплю теперь, как на гвоздях. Говорят, у вас тут…
 — Садись, — сказала Правда. — Рассказывай. Воск отдай Совести — она у нас за хозяйство.
  А за этим человеком пришёл второй. Потом третий. Потом — те самые, кто когда-то приходил, чтобы поспорить или взять расписку, и уходили ни с чем: Спорщик пришёл сам и, входя, впервые в жизни не стал спорить с тем, что перед ним хижина, а не дворец.
     Поздно ночью, когда свеча из людских слов горела ровно и ярко, Правда спросила у Совести:
  — Ты заметила, что воск у новых приносящих становится всё мягче?
 — Заметила, — сказала Совесть. — Первые несли, как похороны несут. А эти несут, как хлеб.
  — Так это и есть вся разница, — сказала Правда. — Пока человек говорит правду первый раз — она ему как казнь. Когда говорит второй — как долг. А когда третий… — она помолчала. — Тогда она становится тем, чем должна была быть с самого начала. Не судом над собой. Просто способом дышать.
     И они сели у свечи вдвоём — как сидели всегда. Только теперь было слышно, как к дому шли люди, и несли свечи, и несли их не Кривде.


Рецензии