В ДОЛГ
За окном светило солнце, воробьи чирикали, перелетали с куста на куст. Мухи надоедливо жужжали на окне, громко орал соседский петух. Мать ласково, заботливо убирала бельишко в сундук, готовилась к банному дню: доставала льняные полотенца с вышитыми петухами, проверяла, не отсырели ли берёзовые веники. Отец в кухне сидел за столом, хлебал не спеша похлёбку да поглядывал в окошко, вытянув шею. Трапеза для него — венец трудового дня.
— Мать, хороши щи! — заговорил опять отец, отрезая ломоть ароматного ситника. — Что-то поросёнок плохо есть стал, не захворал ли?
— Исусе помилуй! — Мать выправила спину, поправила фартук, перекрестилась. — Лопает за обе щёки, за ушами трещит. — С радостью сказала она, улыбаясь, усаживаясь на стул поближе к отцу.
Я стоял у косяка и думал: вот у нас всё ладно, спокойно. Даже мухи эти и петух кажутся не докукой, а частью правильного, своего порядка. И от этого было немножко стыдно: будто я слишком уж доволен тем, что у меня всё хорошо, когда у других всё не так.
На столе стояла глиняная солонка с трещиной, рядом — деревянная ложка, которую отец сам вырезал в прошлом году. От печки тянуло сухим теплом, пахло мятой: мать вчера пучками развешивала её под потолком, чтобы в доме не водились мыши.
— Устал, чай, поди, за день-то? Ну ешь, ешь… — Участливо произнесла мать, а сама пошла за водой в колодец, гремя пустым ведром. Дохлебав похлёбку, отец самодовольно икнул, закурил самокрутку, глубоко затянулся, выпуская медленно дым в сторону заслонки.
Залаяла собака во дворе, послышались шаги в сенях, отворилась дверь. Вошла Рита — молодая, высокая, тонкая баба с загаром на лице. На плече у неё висела холщовая сумка, из которой выглядывал край детского платка: видно, торопилась, хватала что под руку попалось.
— Т. Дусь, а я к вам! Не одолжите денег до получки? Как мой получит, сразу и верну, — сказала Рита, заглядывая в кухню, сверкая молодым зорким взглядом. Но глаза у неё были не весёлые, а будто натянутые, как струна, которая вот-вот лопнет.
Мать посмотрела на неё не строго, а скорее с усталой привычкой: будто уже знала, что сейчас услышит про Вовку, про «некуда деваться», про «хоть бы до получки».
— Рит, рано ты замуж вышла, — сказала мать, глядя на неё с укоризной, но без злобы.
— Любить в Осиновке некого было, а без любви тоже не могла. Вот Вовка подвернулся. Хоть он и старше меня на пятнадцать лет, зато во хмелю не дерётся, детей не обижает… — Голос у Риты дрогнул, и она быстро опустила глаза, будто стыдилась не слов, а того, что голос выдал.
Мне хотелось отвернуться, чтобы не видеть, как она борется с собой, но я не смог. Я смотрел и думал: как же тяжело вот так просить, когда ты молодая, красивая, а всё равно стоишь и просишь, будто сама себя меньше стала.
Послышался шум машины за окном.
— Должно быть, твой едет! — сказала мать, нагнувшись, поглядывая в окошко.
— Пьяный едет, бродяга! — выпалила Ритка, поправляя тёмные волнистые волосы на голове. Слышно было, как надрывался грузовик, как перегруженная кляча. В глазах её я увидел такую смертельную тоску со злобой, что стало не по себе. Её лицо стало цвета шоколада с розовинкой. Уши вспыхнули от прилива крови.
— Куда провалиться от такой жизни… — Она засуетилась, кидая охотничий взгляд по сторонам, будто искала, за что ухватиться, чтобы не упасть. — Толь, помоги мне его затащить в избу!
— Да может, он трезвый, Рит, — сказала мать, протягивая деньги.
— Тоска, т. Дусь, а не жизнь с таким бродягой… — прошептала Рита, и пальцы её дрогнули, когда она брала купюры. Мне показалось, что она сейчас заплачет, но она только стиснула зубы и быстро спрятала деньги в карман, будто стыдясь даже этого маленького милосердия.
Отец сидел на сундуке, курил и поглядывал на Ритку, и улыбался не насмешливо, а как-то по-стариковски — будто видел всё это уже сто раз и знал, что дальше будет ровно то же самое.
— Так всё хорошо складывалось, с чего ты взяла, что он пьяный? — сказал отец, прищурив глаза от едкого дыма.
Через минуту мы были в её дворе. От разгорячённой машины пахло бензином, мазутом и маслами; из-под капота тянуло жаром, будто внутри ещё жила какая-то упрямая сила. Кабина была открыта, на сиденье спал мёртвым сном Вовка. Стоял дикий храп. Руки были разбросаны в разные стороны, из-под ворота рубахи виднелась полоска белого тела. Лицо было тёмное, небритое, фуражка сползла на глаза, губы тряслись от храпа, как холодец.
Рита вдруг будто сломалась на секунду: плечи опустились, и на миг она стала совсем маленькой, чужой в этом дворе, среди запаха бензина и горячего железа. Но тут же встряхнулась, будто приказала себе не раскисать.
— Вовка, вставай! — сказала она отчаянным, звонким голосом, хлопая мягкими ладошками по небритому лицу.
— Ты что, рехнулась?! — пробурчал Вовка грубо, по-мужски, и резко дёрнул плечом, сбрасывая её руку.
Она тянула его за руку в избу, зло стукая кулаком по широкой спине:
— Вставай, кому говорю! Опять всю ночь проспишь, а завтра опять на рейс!
Он что-то проворчал, но всё-таки сполз с сиденья, тяжело ступая, и пошёл, покачиваясь, к дому, будто сам себе был в тягость. Рита шла за ним, и спина у неё была прямая, как натянутая верёвка, а в глазах всё ещё стояла эта горькая, колючая усталость.
Я остался стоять у машины, чувствуя, как горячий воздух от капота сушит кожу. Мне хотелось что-то сказать Рите, какое-то правильное, взрослое слово, которое бы всё исправило. Но я знал, что таких слов не бывает.
Я возвращался домой по тропинке, дыша свежестью скошенной травы. Поднялся на крыльцо и стал любоваться нашими далями, откуда доносились крики и вопли людские. А ночи были тихие, спокойные, с лиловыми тучками и лёгким шумом тополей. И я вдруг подумал: вот эти дали и тополя — они одни и те же для всех. Для Риты, для Вовки, для матери с отцом. Только видят их все по-разному.
(Анатолий Котов)
Свидетельство о публикации №226100600393