В сторожке

В СТОРОЖКЕ

Буря сотрясала сторожку, будто пыталась сорвать крышу и унести её в поле. Дребезжали стёкла, слышно было, как ветер воет в щелях, а монотонный стук по крыше напоминал торопливые, злые шаги. За окном — пустота и мрак, света божьего не видно, темень кромешная, будто небо накрыли мешковиной. Прильнув к окну, едва различал очертания корпусов скотных дворов — тёмные, тяжёлые, словно пригнувшиеся под тяжестью снега.

— Ах, не приведи господи оказаться в такую погоду в чистом поле! — сказал отец, вставая со стула, расправляя плечи и потирая ладони крепких рук. В этом движении было что-то упрямое, будто он хотел доказать ветру, что не даст себя сломить. — Надо протопить печь, а то ночью тут не разогнешься.

Он скрутил цигарку, чиркнул спичкой, и на миг по комнате скользнул жёлтый отсвет. Запахло куревом, сизый дым стал стелиться по полу, смешиваясь с запахом сырого дерева и печной гари. Отец бросил в топку охапку дров; они легли с сухим треском, вспыхнули, и пламя на секунду выхватило из темноты его лицо — жёсткие черты, щетину, зеленоватые глаза, прищуренные от жара. Он открыл заслонку, и в сторожке сразу стало будто теснее, но и уютнее — будто огонь очертил границу: здесь мы, а там — буря.

— Пусть топится! — бросил отец и сам присел к столу, стал рассматривать старые, пожелтевшие от времени газеты. Бумага была ломкой, шуршала под пальцами, как сухая трава. Он щурился, вчитываясь в выцветшие строки, будто искал в них ответ на что-то важное.

Я стал ходить от скуки туда-сюда по скрипучему полу, доски отзывались на каждый шаг, будто ворчали. Заглянул в замёрзшее окошко: иней лёг на стекло кружевной коркой, и сквозь него мир казался чужим, узорчатым.

— Бригадир приехал, лошадь выпрягает, может, и к нам зайти, — сказал я, обращаясь к отцу. Голос мой прозвучал неожиданно громко в этой тесной тишине.

— А что ему у нас делать? — ответил отец, открывая дверку в голанку. Яркое пламя озарило его небритое лицо, глаза на миг стали почти прозрачными. В избушке стало теплее, уютнее, и даже буря за окном будто чуть поутихла, сдавшись перед этой маленькой крепостью тепла.

В сенцах послышались шаги, тяжёлое постукивание сапог о порог, потом дверь отворилась, и внутрь ворвался вихрь ледяного воздуха. Вошёл бригадир, раскрасневшийся, будто сам был частью этой метели. Он добродушно посмотрел на меня, вытирая платком лысую, вспотевшую голову, и пар от него поднимался, как от горячей лошади.

— А он тут чего делает? — учтиво обратился он к отцу.

— Мал ещё, дома сидеть должен да уроки учить, — спокойно ответил отец.

Бригадир откинул подол полушубка и присел за стол, стал пальцами барабанить по столешнице — нервно, нетерпеливо, будто хотел выстучать из дерева какую-то досаду. Он посматривал в окно, будто ждал, что буря вот-вот расступится и покажет ему правильный путь.

За окном проехали на лошади, запряжённой санями, пьяные мужики: они галдели, пели песни, и их голоса доносились сквозь вой ветра, как что-то чуждое, дикое.

— У пьянь, пропади вы пропадом! — сказал бригадир, сурово посмотрев в ту сторону.

Отец сидел на стуле у печи, грел спину и курил, слушая гостя.

— Что за народ у нас — с одного разу не понимают. Хоть кол на башке чеши! — бригадир сжал зубы, скулы на его худом лице заходили, как механизм от машины. — Негодный у нас народ: вместе живут, а единства нет, живут, как кошка с собакой.

Он вынул из кармана потрёпанную тетрадку и стал что-то записывать карандашом — буквы получались угловатыми, будто он писал не слова, а жалобы.

— Друг на друга кляузничают, ненавидят, завидуют… — добавил он тихо, почти про себя.

Отец встал со стула, стал помешивать кочергой в печи. Искры взметнулись и рассыпались, как маленькие звёзды.

— Молодёжь не хочет работать в деревне. Вот ты, Толь, намерен в город ехать, так? — спросил бригадир, вдруг повернувшись ко мне.

Я смутился, опустил голову, скомкал в руке ветхую шапку. Пальцы чувствовали каждую нитку, каждую жёсткую складку.

— Не знаю… я пока не думал об этом, — тихо сказал я.

— Ты думаешь, Александр, мне хорошо живётся? Нет, я как цепной пёс, — проговорил бригадир, протирая лысину грязным скомканным платком. В его голосе было столько усталости, что она будто осела на стенах сторожки серым налётом. — В деревне ни у кого ко мне жалости нет.

Он взял телефон и резко стал крутить диск тяжёлыми, загрубевшими пальцами — так, будто хотел этим движением стряхнуть с себя весь день. Потом поднялся и стал ходить из угла в угол, задевая плечами стены, будто сторожка стала ему мала.

— Жизнь-то наша наизнанку. Скучно и тупо мы живём, не умеем радоваться жизни, — он нагнулся к окну и пристально смотрел в даль, туда, где не было ничего, кроме метели. — Когда будем жить на лицо, празднично? — сказал он, посматривая на меня, будто я мог знать ответ. — Пойду я, мужики, дел по горло. Нынче ночью отёл будет у двух коров — посматривайте!

Он отворил дверь, и буря ворвалась внутрь, схватила его и утащила во тьму. Шагал он по двору уверенно, задирая голову вверх, будто бросал вызов ветру. Погода дышала зимой, ветер стал затихать, но мороз только крепчал, и воздух звенел, как стекло.

Отец сел за стол, покрутил в руках телефон, будто хотел услышать в нём что-то, кроме тишины, потом поставил его на место.

— Без понукания мужик наш работать не будет. Бригадир прав, обижаться нечего, — сказал он спокойно, прищурил глаза и посмотрел в мутное окно. — Распогодилось, слава Богу!

Послышалась брань на скотном дворе — резкая, привычная, как скрип снега под полозьями. Доярки пришли на дойку, и этот звук, этот человеческий гомон был как ещё одна линия тепла, протянувшаяся от двора к сторожке.

— А народ у нас смирный, покладистый. Выпить мужик любит, а куда без этого, — сказал отец, помолчал с минуту, будто прислушиваясь к себе, и стал ходить по сторожке, шаркая сапогами. Закурил папироску, потом прилёг на топчан, пуская дым вверх, к закопчённому потолку.

— Измучен русский мужик работой, иной раз глупой, неразумной. Что при барине, что при советах — разницы никакой, — он пристально посмотрел в потолок, будто там были написаны ответы. — Руководство у нас безнадёжно тупое, все беды в стране от этого!

Разумный человек в начальство лезть не будет — зачем ему лишняя головная боль? Какой вожак — такое и стадо, — отец посмотрел на меня внимательно, и в этом взгляде было не осуждение, а какая-то горькая забота. — Глупость и грубость, крики начальства делают жизнь для мужика беспробудной, будничной. И при царском режиме это было, и сейчас — ничего не изменилось, кроме названия. Крепостной и крестьянин — родственные души. Только раньше работали на барина, а сейчас на государство. Что тогда робел человек перед барином, что сейчас… Оттого мужик и пьёт — праздника хочет. А где её, праздничную жизнь, найдёшь? Только во сне.

Прижавшись к стенке, отец заулыбался какой-то своей, внутренней мыслью, и через минуту задремал. Ресницы его вздрагивали, будто даже во сне он прислушивался к буре.

А я смотрел на покосившиеся корпуса скотных дворов, на тёмные провалы окон, на редкие огоньки, мерцавшие сквозь метель, и мечтал о будущей городской жизни. Там, мне казалось, не бывает таких бурь, или они другие — не из снега и ветра, а из огней, гудков машин, голосов тысяч людей. И там, наверное, можно было бы не чувствовать себя между двумя мирами: между теплом этой сторожки и холодом деревни, между словами отца и тишиной, которая остаётся после них.
(Анатолий Котов)


Рецензии