Эдуард Ангельский. 15. Moscow Calling
---
Октябрь. Город стоял в золоте, но золото уже гнулось, роняло листья. Листья ложились на гранит мокрые, тёмные, будто обугленные. Деревья на набережной Макарова ещё держались, но голые ветви проступали, и небо сквозь них было серым, низким, тяжёлым. Нева потемнела. Ветер дул с залива, и в нём был холод, не зимний, а осенний, тот, что забирается под куртку и сидит там, и не уходит.
Эдуард пришёл в шесть. Как всегда. Снял куртку, надел фартук, мыл руки, и кухня оживала. Для Марии он готовил то, что она могла есть: жидкую манную кашу на молоке с каплей мёда, протёртый овощной суп, мягкий творог. Для Александры отдельные блюда: запечённую курицу с травами, салат из свежих овощей, рис, и булочку с корицей. Шура училась в выпускном классе, и ела уже не как девочка, а как женщина: спокойно, не торопясь, с тем достоинством, которое бывает у людей, знающих, что еда это забота того, кто готовил.
Потом обязательное чтение. Эдуард садился у кровати и читал. Сегодня читал правило ко Святому Причащению. Канон к Ангелу-Хранителю, Последование ко Причащению, молитвы. Голос ровный, глубокий, с тем ритмом, который не торопит и не задерживает, а идёт, как река. Мария слушала, закрыв глаза, губы шевелились, повторяя знакомые слова. Не от знаний, от сердца. С полночи не пили и не ели. Готовились. Тело пустое, душа открытая. И в этой пустоте и открытости было то, что бывает перед встречей: трепет, ожидание, и готовность.
---
Батюшка Серафим пришёл в девять.
С потёртым чемоданчиком, с седой бородой, с лицом, которое было одновременно старым и молодым. С теми глазами, которые сияли огнём не от возраста, а от духа. Он не сказал «здравствуйте». Он сказал:
— Мир вам.
И вошёл. Как свой. Поставил чемоданчик на стол, достал дары. Александры не было, она в школе. Только Эдуард, который встал у стены, тихий, незаметный, и Мария в кровати. Бледная, тонкая, с синяками под глазами, с руками, которые лежали поверх пледа и не двигались. Но глаза живые. Те самые, которые сияли все одиннадцать лет, которые не потухли, не сдались, а горели тем внутренним огнём, который не от тела, а от духа.
Батюшка Серафим исповедал её. Тихо, без вопросов. Он знал без слов, видел как рентгеном. Мария говорила, и с каждым словом отпускало. Не болезнь, та шла своим чередом, а тяжесть. Потом накрыл епитрахилью, прочёл разрешительную молитву. Протянул крест. Мария поцеловала. Потом батюшка подал Библию. Мария поцеловала. Не прижала, не сжала, а губами, как целуют руку отца: не держа, а отпуская.
Потом Причастие. Тело и Кровь. Батюшка поднёс ложечкой, и Мария приняла, и лицо её изменилось. Не резко, не целиком, а как меняется небо перед рассветом: бледность осталась, боль осталась, но отступила. И глаза загорелись. Ярче. Сильнее. Тем светом, который не от лампы, не от солнца, а оттуда.
---
После Причастия батюшка сидел у кровати, и Мария рассказала ему сон. Тихим голосом, медленно, с паузами, потому что голос был слаб и слова шли тяжело. Про бело-молочный туман. Про молодую Ольгу, красивую, с польскими чертами, пепельно-русыми волосами, миндалевидными глазами. Про её слова: «По поставленному в больнице № 26, в платном отделении, диагнозу я должна была жить не более семи лет. А я уже живу двадцать шесть». Про палку. Про крестильную рубашку. Про лютый мороз, про ледяной бетон, на котором она лежала, избитая, брошенная. Про Ангела-Хранителя, который её голосом позвал женщину из подъезда, и та затащила её домой. Про волосы и зубы, которые стали выпадать. И про последние слова: «Без воли Бога нас никто и ничто не сможет убить. Мы без Его воли умереть не можем. А терпением всего, что происходит в жизни, Бог спасает нас. Мужайся. Крепись».
Батюшка Серафим слушал. Не перебивал. Не уточнял. Сидел, и глаза его были спокойны, и в этом спокойствии не было ни удивления, ни сомнения, а знание. Он знал. Не этот сон, не эти факты, а суть. Ту суть, которую прозорливые видят без слов: что есть люди, которых Бог хранит, и которым невозможно умереть, пока Он не скажет. И семь лет, и двадцать шесть, и больше, потому что время не у болезни, время у Бога.
Потом батюшка положил ладонь ей на голову, тёплую, тяжёлую, и тихо сказал:
— Дитя, сон твой от Бога. Не от тебя, не от болезни, не от бреда. От Бога. И слова, что сказала Ольга, истинны. «Без воли Отца вашего Небесного не погибнет ни один волос головы вашей», так сказано в Евангелии от Матфея. И апостол Павел писал: «Все хочу претерпеть ради избранных». Терпение не покорность, не слабость. Терпение это крест, который мы несём, и на котором Бог нас спасает. Ольга претерпела, и жива. Ты претерпишь, и будешь жива. Не от диагноза, не от врачей. От Бога. А Ольга жива, потому что Богу так угодно. И её Ангел позвал, и женщина пришла, и бетон был ледяной, а она выжила. Потому что не было на то воли Божьей, чтобы она умерла. Так и с тобой. Не было воли, и не будет. Пока Бог хочет, чтобы ты была, ты будешь. А Он хочет. Иначе бы я не стоял здесь.
Он помолчал. Потом:
— Мужайся. Крепись. Ольга тебе сказала то же, что я говорю каждый раз. Потому что это правда. И правда одна.
Мария лежала, и глаза её сияли, и в них были слёзы, и благодарность, и покой. Не от болезни, от обещания. Того, которое подтвердило другое обещание, прозвучавшее давно, во сне, в молочном свете: «Ты ещё увидишь выпускной своей дочери». Она увидит. Александра в выпускном классе. И это было чудо. Не от врачей, от Бога.
---
Батюшка ушёл. Эдуард накормил Марию. Принёс тарелку, сел на край кровати, поднял ложку. Манная каша, тёплая, с мёдом. Мария открывала рот, жевала, глотала. Она была словно прозрачной: кожа тонкая, просвечивающая, руки почти бестелесные, и вены на них синие, как рельсы на снегу. Но глаза сияли. Ярко, глубоко, тем светом, который не от тела, а оттуда. И в этом сиянии было всё: и Причастие, и сон, и слова батюшки, и жизнь. Не здоровье, нет. Жизнь. Та, которая сильнее здоровья, сильнее болезни, сильнее смерти.
— Эдуард, — Мария сказала тихо, и голос был слаб, но в нём была радость. — Батюшка сказал, что сон мой от Бога. И что слова Ольги истинны. И что пока Бог хочет, я буду. А Он хочет. Иначе бы батюшка не стоял здесь.
Эдуард кивнул. Тихо. И в этом кивке было: «Я знаю».
---
Пришла Александра. Школьный рюкзак, длинный хвост пшеничных волос, голубые глаза. Лицо серьёзное, не детское уже, взрослое, с тем выражением, которое бывает у молодых людей, знающих, что мама болеет, и каждый день с ней, и каждый день может быть последним, и каждый день подарок.
— Мам, — она села рядом, взяла за руку. — Мам, я сегодня написала сочинение. Про тебя. Наталья Петровна сказала, что лучшее в классе.
Мария попыталась улыбнуться. Улыбка далась с трудом, но далась. И в этой улыбке было всё: и гордость, и любовь, и та нежность, которая бывает у матерей, знающих: дочь вырастет, и будет жить, и всё хорошо. Всё хорошо.
Эдуард тихо вышел. Снял фартук, надел куртку. Мария не видела, как он ушёл. Александра не видела. Обе были вместе, и в этом «вместе» было всё, и Эдуарду не нужно. Он будет. Завтра. В шесть. Как всегда.
---
Бродяга шёл по улицам Васильевского. Седые волосы, красный нос, бутылка, бормотание. Покачиваясь, качаясь. Октябрь, ветер, жёлтые листья на граните, серое небо, и он шёл, один из десятков, не замечаемый.
Магазин «Пятёрочка» на углу Шестой линии. Девушка вышла с пакетами. Молодая, лет двадцати, в куртке, с рюкзаком, с двумя сумками, в которых были продукты: молоко, хлеб, овощи, что-то в упаковке. Она шла к машине на парковке, у края магазина. Не успела дойти.
У края здания, в тени, стоял. Молодой, лет двадцати пяти, в форме работника магазина: жёлтая жилетка, бейдж на груди. Он вышел из тени, и рука схватила её за волосы, за куртку, рванул. Сумки упали, пакеты лопнули, продукты рассыпались по асфальту: молоко потекло, хлеб раскрошился, яблоки покатились. Девушка не успела крикнуть. Он поволок её за угол, к задней стене магазина, к контейнерам, к тени, где не было света, и не было людей, и не было никого.
Бродяга шёл. Покачиваясь, бормоча что-то под нос, в руке покачивалась бутылка. И вдруг увидел. Всё за секунду: сумки на асфальте, молоко, яблоки, тень, руку, волосы, и девушку, которую волокли. Он не побежал. Он пошёл. Быстро, ровно, не шатаясь. Бормотание стихло. Бутылка в карман. Шаг длинный, точный. За угол, к контейнерам, к тени. И увидел: девушка на земле, лицом вниз, руки прижаты. А на ней мужчина, и тот натягивает ей на голову пакет. Полиэтиленовый, белый. Голова оказалась внутри, воздуха не стало. Девушка дёрнулась и дёргалась всё слабее, всё слабее.
Бродяга подошёл. Тихо. Тихо, как бывает тихо, когда идёшь по тонкому льду. Одной рукой схватил за плечо. Схватил, и шея хрустнула не от удара, а от поворота. Голова девушки повернулась к нему. Лицо было молодым, красивым, но испуганным. В глазах не страх, а то, что бывает у тех, кого застали врасплох: непонимание. Как это пьяный, как это он, как это тут?
Бродяга не говорил. Он держал: одной рукой за плечо, другой за руку, которая тянулась к пакету. Держал крепко, и тот не мог пошевелиться. Пакет сполз, и девушка вдохнула глубоко, рвано, с хрипом, закашлялась и задышала. Живая. Бродяга снял пакет с её головы. Девушка перевернулась, села: лицо мокрое от слёз, волосы растрёпаны, руки трясутся. Она смотрела на бродягу и не понимала, и понимала одновременно, и в этом «понимала» было: он спас.
Тот дёргался, но не мог вырваться. Рука бродяги держала, как тиски, не ослабевая. Он стоял, и в его глазах, красивых, молодых, был ужас. Не перед бродягой, а перед взглядом, который смотрел на него. Голубые глаза с золотистыми искрами, в них не было злости или мстительности, только знание. Будто бродяга видел его целиком: что он сделал, что делал, сколько и где, и кого. Будто читал, как раскрытую книгу. И от этого было страшнее, чем от удара.
Бродяга достал телефон. Набрал 102. И 103. Голос ровный, чёткий, не пьяный:
— Нападение на девушку. У магазина «Пятёрочка», угол Шестой линии, у контейнеров, за зданием. Нападавший задержан. Девушке нужна скорая. Возможна асфиксия.
Через пять минут примчался патруль, ещё через две подъехала скорая. Девушку уложили на носилки и увезли.
Он стоял в наручниках, бледный, с дрожащими губами, и молчал. Не из упрямства, а потому что не мог выдавить ни слова: тело будто чужое, ноги подкашивались. Его почти поволокли. Он не сопротивлялся, в глазах застыла пустота. Не от ударов, а от того самого взгляда, будто кто-то увидел его насквозь, до самого дна.
Потом выяснилось: в этом районе уже пропали девушки. Не одна, три. Все молодые. Все после магазинов, с пакетами, вечером. Всех утащили в тень. Двух нашли, третью нет. А он работал в магазине, носил жёлтую жилетку и бейдж, и был всем знаком. Никто не думал, что жёлтая жилетка и бейдж это маскировка. Как седые волосы и красный нос маскировка бродяги. Только бродяга спасал, а жёлтая жилетка убивала. Нападавший оказался психически больным, состоял на учёте у психиатра.
Бродяги не было. Только бутылка с этикеткой от воды лежала у контейнеров, и рассыпанные яблоки на асфальте, и молоко, которое текло в сток, и ветер гнал его, и запах был сладкий, и грустный.
---
Эдуард шёл на Петроградскую.
Малая Посадская, дом 12. Второй этаж. Квартира 7. Он позвонил. Дверь открыл Николай. Не тот Николай, который десять лет назад стоял у подъезда и не мог постучать. Другой. Повзрослевший, спокойный. В домашней рубашке, с полотенцем на плече, будто только что мыл пол. И улыбка. Тихая, осторожная, но улыбка. Та самая, которая десять лет назад была невозможна, а теперь появилась, и в ней читалось: «Я дома. Я дома».
— Эдуард! — Николай отступил, пропуская. — Проходите! Мама в комнате. Ждала.
Эдуард зашёл. И всё было как прежде, и будто не прошло столько лет. Квартира та же: вышитые иконы на стенах, книги на полках, герань на окне. Но манекен ушёл. И швейные принадлежности убраны. Ниток, катушек, коробок с бисером и след простыл. На том месте, где стоял манекен, теперь маленький стол с ноутбуком, бумагами, ручками. Ольга писала.
Ольга сидела в кресле-качалке. Старом, обшарпанном, с протёртой обивкой, с пледом на коленях. Седые волосы, постаревшее лицо, морщины. Но глаза, серо-голубые, миндалевидные, улыбались. Тем огнём, который не гаснет.
— Какой чудный мир! — Ольга засмеялась, и голос был тихий, но звонкий, и в нём была радость, настоящая, не напоказ, а от сердца. — Посланник пришёл! Сыновья, идите сюда!
Иван вышел из кухни, высокий, метр восемьдесят пять, стройный, без лишней угловатости, будто сама уверенность обрела форму. На лице та самая спокойная улыбка, что не надевалась как маска, а жила в нём всегда.
Он подошёл к Эдуарду и крепко пожал руку. В этом рукопожатии чувствовалось не просто «спасибо», в нём была вся благодарность за годы, за то, что Эдуард всегда приходил, за всё, что оставалось между строк. Не за еду, не за починку крана, а за само его присутствие, ставшее опорой.
Рядом встал Николай и обнял Эдуарда, тихо, но с той особенной силой, какая прорывается у меланхоликов, когда наконец удаётся выпустить наружу то, что долго копилось внутри.
Эдуард обнял их в ответ, и в этом объятии словно прозвучало без слов: «Я рад. Вы вместе. И это самое главное».
---
Эдуард сел. Осмотрелся. Взглянул на Ольгу, и в его взгляде застыл невысказанный вопрос. Но она всё поняла, как всегда, без слов.
— Посланник, — произнесла она ровно, без грусти, лишь с тихим спокойствием. — Я больше не могу шить. Руки не слушаются, иголка выскальзывает из пальцев. Бисер такой мелкий, а пальцы стали непослушными.
Она кивнула в сторону стола, где стоял ноутбук:
— Зато я люблю петь под песни. И писать. Пусть и выходит нескладно, но от самого сердца. Хотела бы я научиться молиться так же, от всего сердца.
На мгновение она замолчала, и в этой тишине не было печали, лишь светлая мечта. Такая бывает у тех, кто знает: молитва превыше всего, а всё остальное лишь робкие попытки к ней приблизиться. Песня, письмо, вышивание, всё это дороги, ведущие к цели. А целью является молитва. И молитва, которая не только вслух произносимая.
— Посланник, — Ольга повернулась к нему, и глаза сияли. — Как там Мария с дочкой? Как мне радостно, что ты им продолжаешь помогать.
Эдуард рассказал. Что Мария слабеет, но держится. Что Александра в выпускном классе, выросла красивой, умной, человечной. Что батюшка Серафим причащает Марию каждую неделю, иногда чаще, и соборует, и что они с Ольгой в его особом списке для поминания на Литургии. Что Мария танцует с ним вальс Доги, когда чувствует облегчение, и в этом танце жизнь, не здоровье, а жизнь.
Ольга слушала, и глаза её становились всё ярче, и в них была не грусть, а радость. Та, которая бывает у людей, которые радуются чужой жизни, как своей, потому что чужой жизни нет, есть общая.
— Слава Богу, — сказала Ольга. — Мария держится. Без воли Божьей не умрёшь. Это я знаю.
Она помолчала. Потом, с той лёгкостью, с которой она переходила от серьёзного к лёгкому и обратно:
— А ты знаешь, Посланник, что я до сих пор всё забываю спросить. Вот скажи: если расскажешь, напишешь о том, что сделал человек против детей, но при этом желаешь ему Божьего благословения, здравия, молишься о нём, то сказанное или написанное являются ли осуждением?
Эдуард сидел, молчал, погружённый в свои мысли, а потом заговорил. Тихо, ровно, и в голосе его слышалось не книжное знание, а живая вера.
— Осуждение это когда судишь не поступок, а сердце человека, его мотивы, самую душу. Когда бросаешь: «Он злой, проклят, заслуживает кары». Это суд, который принадлежит не нам, а Богу. «Не судите, да не судимы будете», сказал Господь, и в этих словах закон.
Но есть другое. Когда говоришь о том, что случилось, опираешься на факты, не давая воли ненависти и злобе, а в сердце при этом молитва о человеке, желание ему блага, здоровья, спасения. Это не осуждение. Это свидетельство. Чтобы люди знали, чтобы понимали, чтобы не повторили того же.
Святые отцы учили: обличать грех не значит клеймить человека. Напротив, это и есть любовь: ведь грех губит душу, а тот, кто молчит, становится не другом, а соучастником разрушения. Святитель Иоанн Златоуст говорил: «Если видишь, что брат твой согрешает, и молчишь, ты хуже его». А преподобный Варсонофий Великий наставлял: «Обличай, но с любовью. Ибо обличение без любви осуждение, а обличение с любовью врачевание».
Ты пишешь о том, что сделали с детьми, не ради кары, не ради мести. Ты показываешь, как ломают ребёнка, как рушится его мир. Чтобы другие увидели и не посмели сделать то же самое. И при этом ты молишься о тех, о ком пишешь. Ты желала Олегу здравия, когда он оказался в больнице.
Это не осуждение. Это любовь, та самая, что «не радуется неправде, а сорадуется истине». Ты сорадуешься истине и молишься. И в этом подвиг.
Ольга слушала, не перебивая. Сидела в кресле-качалке, и глаза её, серо-голубые, миндалевидные, были серьёзны. Потом улыбнулась. Той улыбкой, которая бывает у людей, которым ответили не тем, что хотели, а тем, что нужно.
— Спасибо, Посланник, — сказала она. — Ты утешил. Я ведь сердце своё проверяю. Всё проверяю: не осуждаю ли? А теперь спокойна. Буду писать. И молиться. И петь.
---
Эдуард принёс еду. Разогрел на плите то, что принёс в контейнерах, разложил по тарелкам. Для Ольги то, что ей было легко жевать: разваренный овощной суп-пюре, мягкий лосось, разделённый на волокна, творожный мусс с бананом. Для Ивана курица с рисом, салат. Для Николая то же, и булочка. Николай теперь жил у Ольги. Работал. Помогал Ивану. Вместе заботились о маме. Дом был чистый, тёплый, живой. Не потому что богатый, а потому что любимый.
Иван накрывал на стол, Николай подавал, Ольга сидела в кресле и руководила. Тихо, весело, с тем юмором, который был её природой:
— Коль, ты опять положил вилки не на ту сторону. Я тебя учила, а ты всё наоборот.
— Мам, я клал на ту сторону, — Николай улыбался. — Это вы на другую смотрите.
— Я смотрю на тебя и вижу красавца. А вилки на той стороне, — Ольга засмеялась.
Николай покраснел. До кончиков ушей. Иван засмеялся, потому что именно так и реагирует Николай, когда мама говорит, что он красивый: краснеет и отворачивается. И красиво краснеет.
---
После ужина Эдуард достал саксофон. Тот самый, старый, с потемневшими клавишами, отполированный до тёплого блеска. Иван сел рядом. Николай в кресле у окна. Ольга в качалке.
И запели.
Не «See You Again». Сначала другое. Ольга включила на ноутбуке песню Ольги Кормухиной «Moscow Calling». Мелодия ритмичная, живая, та, которую Ольга любила: весёлая, танцевальная, с тем пульсом, от которого ноги стучат, а сердце подпрыгивает. Эдуард подхватил на саксофоне, и звук тёплый, глубокий, обнимающий мелодию, как рука обнимает плечо. А Ольга запела.
Голос был тихий, но звонкий. Не сильный, не громкий, а пробивающий. Как луч пробивает тучу. Она пела на английском, и потом на русском, и слова шли, и каждое слово было правда:
«Если можешь, ответь мне,
Moscow Calling,
Где же ты, где же ты, где же ты,
Moscow Calling,
Всем, кто любит на свете,
Moscow Calling,
Мы не можем друг друга стереть и забыть.
Нависаю глазами миллионы огней,
Осколками солнца через себя,
Птицей падаю и снова высь,
Сбиваюсь с курса, не видя тебя.
Это далеко, это далеко,
Это пулей молчанье задето,
Моё сердце, слышишь,
Ты не дай ему перегореть и остыть.
Moscow Calling, но я ищу тебя,
Мне хочется жить,
Мы не можем друг друга стереть и забыть,
Moscow Calling.»
И в этой песне было всё. Не про Москву, не про звонок. Про связь. Про нить, которая не рвётся. Про то, что нельзя стереть и забыть. Про то, что сердце не должно перегореть и остыть. И Ольга пела, и голос её летел, и Эдуард играл, и саксофон плакал и смеялся вместе с ней, и Иван сидел, и глаза его были мокры, и Николай тоже, и оба не вытирали, потому что незачем, потому что хорошо.
Иван был шутником, тихим, спокойным, но с тем особым юмором, который рождается в добрых людях, когда они расслаблены дома. Вместо «Moscow Calling» он упорно пел: «Басков Коля!»
Ольга рассмеялась, звонко, громко, тем искренним смехом, каким смеются те, кого неожиданная шутка застала врасплох и одновременно обрадовала.
— Басков Коля! — невозмутимо повторил Иван. — Что? По-моему, красиво звучит. «Басков Коля, где же ты, где же ты, где же ты».
— Басков Коля, всем, кто любит на свете, — подхватил Николай, и все трое рассмеялись. Смех раскатился по маленькой квартире, задрожали стены, и даже иконы на них будто улыбнулись, а бисер на канве заблестел, всё вокруг стало живым.
Эдуард играл, и в его голубых с золотистыми искрами глазах было то, чего не бывает у поваров: тепло. Не от саксофона, а от них, от этой семьи, которая была разломана и собрана заново. Не им, не Эдуардом, а Богом. Он только готовил, играл, стоял у стены и приходил каждый день. И этого было достаточно.
---
А потом тише. «See You Again». Русское переложение. Эдуард играл на саксофоне, Ольга пела, и Иван с Николаем тихо подпевали. Голоса четыре: один глубокий, баритон, от Эдуарда; один тихий, звонкий, от Ольги; один ровный, спокойный, от Ивана; один тонкий, осторожный, от Николая. Четыре голоса, и один песня, и песня летела вверх, сквозь потолок, сквозь небо, и доходила.
«Долгим был день без тебя, мой сынок,
Всё расскажу, когда увижу вновь тебя.
Далеко мы прошли от тех первых шагов,
Всё расскажу, когда увижу вновь тебя.
Кто сказал, что разлука навсегда?
Кто сказал, что дорога одна?
Я иду к тебе, сын, сквозь года,
Всё расскажу, когда увижу вновь тебя.
Ты не урод. Ты мой свет.
Ты не один. Я рядом, хоть нет.
Ноги мои не идут, но сердце идёт,
Всё расскажу, когда увижу вновь тебя.
Помнишь, маленький, руку мою?
Помнишь, шёпот: „Я тебя обниму“?
Я обнимаю. Сквозь стену. Сквозь дверь.
Всё расскажу, когда увижу вновь тебя.
Долгим был день без тебя, мой сынок,
Всё расскажу, когда увижу вновь тебя.
Бог нас сведёт, Он не подведёт,
Всё расскажу, когда увижу вновь тебя.»
И была тишина. Та, которая не пустая, а полная. Полная любви, и песни, и тепла, и того, что не имеет названия, но что сильнее всего. И Ольга качалась в кресле, и глаза её, серо-голубые, миндалевидные, сияли, и в них были слёзы и улыбка, и всё.
— Посланник, — сказала она тихо, когда песня замолчала. — Ты не оставь нас.
— Не оставлю, — ответил Эдуард.
И в этом «не оставлю» было: «Я здесь. Я буду. Завтра. И послезавтра. И всегда».
Аминь.
1 глава http://proza.ru/2026/10/04/1627
16 глава http://proza.ru/2026/10/07/2043
Свидетельство о публикации №226100701690