Феноменология химеры. Глава 68
Мы коснулись проблемы соответствия бытия и конвенции и выяснили, что понятие банальности, трюизма не имеет постоянного значения, оно не имеет однозначной иконографии и не может её иметь по определению. Банальность — это не предсказуемое течение времени, не повторяемость, не общеизвестное — это несоответствие шаблона времени и его реализации. Благо банальным быть не может, поэзис не может стать трюизмом, но подлинная банальность является как неблаго; это феномен десинхронизации, выпадение из ритмов времени, из его шаблона, из масштабной софиологической сетки собственного бытия. Подобная деструкция возникает при всех формах одержимости и является прямым следствием потери контроля над собственным рассудком, над его функцией категориального различения. Этот феномен можно определить как хронологическую деструкцию, причина которой заключается в практике постоянного игнорирования суггестивной эксцессуальности свидетельствования себя экзистенцией; говоря иначе, причина рассинхронизации процесса фонематического программирования заключается в категорическом выборе отказа от мышления, от истинного мышления в его подлинной экстремальной акциденции неизбежности. Мышление существует либо в своём суггестивном истоке латентного или явного присутствия хаоса, либо оно не существует как мышление. Многие процессы рефлексии (которая также, по сути, не мышление — это не его задача, а комбинаторное презентирование) профанически принимаются за мышление, будучи на самом деле бесконечными спекулятивными спекуляциями абсолютно компилятивно – комбинаторного свойства. Это предметное содержание и принимается за мышление, ничего общего с ним, по сути, не имеющее. Спекулятивные рефлексии, основанные на общих представлениях, сохранность которых является истинной сутью и скрытым целеполаганием инквизиционной заботы корпоративной суггестии, остаются прерогативой элементарной рассудочной деятельности, не выходящей в своих результатах за априорно одолженное чисто интеллектуально обоснованное понятийное множество. Подлинное мышление начинается только с суггестивного прорыва из своего абсолютного относительно любых своих глубоко и всегда метафизических результатов одиночества в пустыни, то есть из собственного отшельничества, из испытания этим отшельничеством; и результаты того, что является аутентичной формой мышления, отличны от обычной спекулятивно закольцованной экклезиологической рутины рассудка, где только юмор способен создавать прецеденты свободы. Здесь метафизика является единственной допускаемой протоколом пустыни скучания формой эйдетической легитимизации своего побега из экзистенции и всегда к ней возвращения, которое не является формой какого – либо искупления, а только возможностью продолжать бежать снова и снова. Аутентичное мышление — это и есть единственная возможная форма побега из пустыни скучания, где экклезиологический канон монотонности субъектного времени, ахроматизм его сущности, работает не содержательно, как в спекулятивном доминантном аспекте, а исключительно в качестве технического механизма реверсирования обратно в стартовое положение готовности. Аутентичное мышление — это всегда прорыв в однозначное как истинно неопределённо – нейтральное, как нейтральное именно в своей естественной акцидентальной функциональной оправданности именно своей неопределённостью. Именно это нейтральное создаёт единственно возможные инжиниринговые условия сопровождения беспрецедентности, категориально различаемой в смутно визуализированной ахроматической пустоте монотонности времени. Аутентичное мышление обеспечивается высшим аспектом интуитивной функции, её возможностью технического сопровождения броска из ахроматической монотонности дисциплинарно удерживаемого ужаса «бусидо», из осознаваемости подлинной виртуальности своего существования. В этом контексте напомним, что подлинно иллюзорное — это как раз видимое только и исключительно из суггестии своего скучания, видимое именно в состоянии глубокой осознанности статуса своего сознания как расположенного в истинно виртуальной ситуации, определяемой здесь как теневой аспект нагуаля.
Конечно, первоочередной задачей ксеноморфа является пресечение подобных возможностей антропогенного сознания и создание условий максимального препятствования развитию подобного потенциала у других. Влияние симбионта направлено на создание условий дезинтеграции не гибридной функции, не её технических протоколов, которые паразит до поры до времени может использовать в своих целях, а её предметного содержания. Подменяется не синтаксис, а семантика этого синтаксиса.
Потеря ритма приводит паттерн к дезориентации во времени, к смещению ценностного вектора развития. Это, скажем так, общий проблематический принцип, но, если говорить об основополагающих аспектах развития подобных сценариев, то необходимо определиться с самим термином «банальность» и, прежде всего, определить, к какому классу неблагих феноменов он относится и почему он оказывается так важен для этого исследования. Скучание не является следствием банальности; напротив, логика исследований этого явления приводит к тому, что скучание является абсолютно экстраординарным феноменом, явлением, создающим весь плодотворный потенциал антипенного мышления.
Оно подобно явлению субъектной сущностности времени, оно лишено внутренних границ, то есть скучание монолитно и поэтому ахроматически монотонно, а значит, оно выпадает из любой предустановленной масштабной сетки латентной, непроявленной, имплицированной интуитивности переживаемых паттерном понятий. Здесь необходимо провести категориальный водораздел между понятием спекулятивной скуки и метафизикой скучания. Скука, в отличие от скучания, внеметафизична; она обладает бесконечным множеством внутренних перегородок - терминалов, градиентно – эмоционально - дифференциальных границ своей пёстрой спекулятивной мотивации появления; её поводов не счесть.
Монотонность как явление сохраняет номинальную гомогенность своей ритмологической кратности. Красность в качестве орнаментальной интервальности сохраняется как техническая, инжиниринговая сущность служб субъектного сопровождения творения. Поэтому сама по себе монотонность внеэтична, она именно инжиниринговым образом нейтральна и сопровождает любой экзистенциальный смысловой выбор, любой модулированный поэзис. Но именно чувства, в силу своей сущностной пассивности, сокрытости в себе, оказываются тем самым фактором уязвимости относительно возможностей логоса, относительно стихии рассудочности. Стихия рассудочности использует технологическую универсалию монотонной организации феноменологии самой сущностности (не путать с конкретной сущностью) для подмены её номинально сходным состоянием совершенно иного смыслового содержания - манихейским модусом индифферентности. Модус индифферентности отличен от состояния нейтральности качеством своей субъектности. По сути, нейтральность в софиологически изречённом аспекте является аналогом надежд самой Софии, предметным аспектом любви Эйдоса к своим ставшим автохтонными, свободно осуществляющим себя представлениям (творениям). Внешне, по своей событийной спекуляции, индифферентность сходна с нейтральностью, определяя себя как недеяние, но при этом на самом деле являясь скрыто активной позицией симбиотической стратегии загона жертвы (еды). Таким образом, между нейтральностью и индифферентностью пролегает качественная функциональная граница, где индифферентность пытается надевать на себя маску беспристрастного технологического сопровождения или, как минимум, свидетельствования, выдавая акт своей выжидающей засадной пассивности хищника (категорически заинтересованным образом не имеющей никакого отношения к этической взвешенности, готовности к актуализации самой нейтральности) - за судейскую позицию. Это действительно ситуация, когда под маской нейтральности производится скрытое актуализированное оценочное суждение о наличии жертвы, приводимой к этому искомому вирусом статусу через использование определённых ситуативных контекстов выгоды оставаться безучастным. Это псевдоатараксия - безучастие, выдающее себя за взвешенную нейтральность, за воздерживание от суждений, которые на самом деле уже вынесены. Здесь ксеноморф, располагаясь под декором нейтральности, безжалостно и безучастно ведёт свою жертву к ситуации её пищевой доступности. Безучастность, таким образом, оказывается категориальным понятийным маркером разделения нейтральности и индифферентности, потому что нейтральность никоим образом не безучастна: она расположена в ситуации технологичности ожиданий своего эйдетического использования. Таким образом, индифферентность является аспектом свободного смыслового стратегического избирания, что в отношении нейтральности говорить бессмысленно.
Сущность безучастности по-своему стирает границы кратностей, и паттерн оказывается в модусе монотонности вакуума, где ничего не происходит, где границы понятийного эйдоса явлений просто не проявляются. Рефлексивный отсыл, который вызывается эффектом пересечения понятийных структур любого характера, становится изолированным от коллективного бессознательного. Точнее, изолятом оказывается пустынь подсознания, сама персонализация хаоса - суггестия. В этих условиях редуцирующий отсыл запросов рефлексии к зверю в хаос работает, но обратной связи нет или она модифицируется, перехватывается дегенерированным нагуалем. Это приводит к тому, что интуиция в условиях выпадения из интеллигентного контрапункта ликов перекодируется, сохраняя при этом все свои привлекательные качества, обеспечивающие техническое сопровождение к недоказуемой очевидности поэзиса. Интеллигенция пресекается в аспекте своего постоянно скрытого образа, то есть латентный источник действующего боговдохновляющего воздействия экзистенции. Её блокирует феномен симбиотической изменчивости. В условиях пространственной и временной гомогенности она не работает, она просто присутствует как чистое присутствие, поэтому без интеллигентной поддержки через экзистенцию, скрытую в хаосе, время обрушивает предметные декорации, защитные аспекты сомы, её иммунную систему, то есть саму терапевтическую спекулятивную предметность бытия. И самое главное, паттерн теряет поисковую интригу, инстинкт охотника на экзистенцию, становясь сам объектом успешной охоты, то есть жертвой. Инстинкт охоты имплицитен по своим мотивационным проявлениям, но проявляет он свою исконную имманентность эксплицитно и совершенно по-разному; здесь, во времени, по сути, все являются охотниками, все вынуждены стать охотниками, но вот объект охоты, адрес страстей, является свободно избираемым фактором экзистенции.
Поэтому выбор сознания в ситуации времени определяется объектом его охотничьей страсти. Зверь хаоса своими трофеями создаёт прецедент чувственного массива, всего найденного логосом, но при этом не распознанного тем же логосом присутствия своего. Это положение присутствия логоса при очевидном для него неизвестном определяет интригующую суть познавательной антропогенной мотивации, и, естественно, этот же фактор создаёт метафизические риски, сопровождающие познание. В охотничьем ареале времени кто – то охотится за знаниями и пониманием, кто – то - на меньших братьев, кто - то на себе подобных, на своих братьев. Суть антропогенного химерического феномена заключается в создании технических протоколов постоянной охотничьей корреляции зверя и человека, выражающей себя в итоговой гибридной коррекции исключительно одного, антропогенного поведенческого профиля, потому что, по очевидным причинам, иконология зверя таковой определяется в силу отсутствия возможности мифологической переменности её содержания. Эта гибридная охота выражается в форме императивной страсти к предполагаемому объекту самой охотничьей стратегии. Каждое сознание является (в своём, конечно, роде) охотничьим, но при этом далеко не все могут быть идентифицированы как стрелки; здесь, как и всегда, много званых, да мало избранных. Но существует понятие эйдетической нормы, в том числе оно неизбежно касается и такого феномена, как охота, как страсть и желание. В ситуации неотменимости естественного инстинкта преследования, свойственного зверю, в своих высших исихиальных мотивах страсти антропогенное сознание должно выискивать только себя и охотиться исключительно на себя самого, используя в качестве своих охотничьих угодий вмещающий ландшафт своей суггестии, своей пустыни, используя и задействуя в качестве объекта охоты своё и общее бессознательное, являющееся истинными охотничьими угодьями видового антропогенного интеллекта, основы высшей эйдетической функции категориального различения ума, как единственного оружия, обладание которым достойно нашего вида.
Охота обладает своей мотивационной традиционностью. На самом деле она имеет много укладов; это весьма многопрофильное занятие. Ранее рассматривалась проблема «нормальности» как спекулятивной усреднённости и значений. То есть в основном рассматривался самый распространённый вариант - сущностный профиль филистера, условно «нормального» с точки зрения понимания его с позиции нормальности, инквизиционно определяемой статистическим большинством оккультно спящих, с позиции сознания, чья гармоническая основа, кодовая структура типологически (то есть по условиям времени) является коррелятивно - приоритетной для вида, а значит, самой спекулятивно массовой и многочисленной. Ранее в этой связи был найден базовый архетип этой условной нормы как маркер бессознательного приятия инквизиционных корпоративных стандартов отношения ко всей феноменологии и, прежде всего, к феноменологии метафизики. А так как феноменология в первую очередь касается межличностных и, в силу этого, по определению метафизических отношений (а межличностные коннектации - это всегда отношения, выстраиваемые на основе «тестовой» эмоциональной интерферентности, иначе говоря, в найденной латентной наименованности, в латентной страсти к преодолению межсубъективной метафизичности отношений между именами как сущностями), то проблема метафизики на самом деле оказывается глубочайшим аспектом внешне иной проблемы - проблемы коммуникативных норм межличностных отношений во времени, то есть в рамках установления их этически положительного либо отрицательного комплиментарного коэффициента. Это вопрос гомеостатической сохранности своего вида и иных видов. Общий спекулятивный этос инквизиционного модуса определяет любые отношения и любое отношение как исконно внеметафизическое, как в этом аспекте отрицаемое инквизиционным жреческим лобби по определению.
Таким образом, традиционность оказывается в классической ситуации экзистенциальных поэтических допущений времени, в своей смысловой амбивалентности. И в этом техническом шаблоне свободного исповедования иконологии поэзиса как языковой формы выражения синтаксиса красоты она может использоваться взаимоисключающим образом. Но в её смыслополагающих тождественностях, в топологии её синонимических региональных возможностей, в их фонематических пределах есть много вариантов, которые в перспективе способны вывести паттерн на границы собственных возможностей и перепрофилировать его природу. Конечно, это редкий, но одновременно не теряющий своей гипотетической типологичности экстремальный вариант развития событий сознания, но потенциал для реализации этого сценария заложен в любой конвенции монады. При любой, даже самой экстраординарной и уникальной по своему характеру ситуации, происходит не стирание или гибель самого понятия традиционности, а замена одного её содержательного смыслового шаблона на другой, более высокого порядка, или, наоборот, перемена декораций на дегенеративный вариант.
Регион всегда обладает тем или иным вариантом традиционности развития своей событийности, просто эти варианты имеют различную статистическую базу подтверждений. Но, конечно, любое тварное сознание, признавая это или категорически отрицая, тем не менее всегда будет стремиться к ситуациям, где традиционности не существует в силу наличия субстанциональной ничтойности в фазе своей беспрецедентной актуализации. Но, по сути, эта страсть имеет под собой традиционное мотивационное оправдание - стать отраслевым «отцом – основателем» целого направления.
В некоторых цивилизациях эта мотивационная типология была закреплена в понятиях вары, касты. Причина ошибочности подобных предписаний была достаточно банальной: регион оказывался привязан к жёстко детерминированным социальным ролям по причине якобы неизменности его психологического профиля. Приход, воплощение Логоса, Его сошествие в ад изменили это положение на фундаментальном характерологическом уровне: «… где нет ни Еллина, ни Иудея, ни обрезания, ни необрезания, варвара, Скифа, раба, свободного, но все и во всем Христос» [88]. Каста стала не инквизиционным «тавром», не клеймом, а следствием свободного выбора; из каузального фактора она определяет сама себя как последствие следствий экзистенциального выбора. Сошествие во ад отменяет селекционную ошибку инквизиционной кодификации в духе августинианского предопределения. Личностный профиль паттерна обладает субъективностью как навигационным аспектом своего свободного субъектного целеполагания, а значит, при всех опосредованных аспектах, которые никто, кроме их носителя, отменить не сможет, сознание, тем не менее, имманентным образом всегда обладает (в пределах общевидовой технической нормы) функциональной текучестью и врождённой изменчивостью. Его стабильность сохраняется не на уровне социальной конъюнктуры, которая, будучи основой процессов этногенеза, по сути, всегда остаётся вторичной, а в самой природе традиционности, в её целеполагающей способности к стабилизации личности паттерна, в естественной природной повторяемости любых сущностных проявлений, создающих смысловую пространственность своего места в качестве наименованной топологии внезвукового присутствия «произносимости» своего имени. Повторяемость традиционной динамики, иначе говоря, бытия трюизмов, никоим образом не становится алгоритмом усреднённости как процессом статистической стагнации и упрощения понятийных структур. Повторяемость — это возможность пролонгации себя в поле горизонтальной событийности, способность поддерживать устойчивость своей сущностной специфичности, своей уникальности за счёт стабильности и определённой «правильной» унификации, где сама эта правильность заключается в исповедовании принципа переменности, идущей без упрощения своей внутренней смыслополагающей структуры (топологии), то есть при категорическом условии удержания своего семантического ядра, которое должно оставаться монолитным.
И здесь проявляется технический парадокс химеры: эта целостность и монолитность, то есть защищённость сознания, обеспечивается гибридной компилятивностью или, иными словами, дихотомией самой химерической институциональности, её фундаментальной терминальной двойственностью.
Пропорции изменчивости и стабильности увязаны, запротоколированы в технических условиях, заложенных внутри самого ядра фундаментальной неизменности. Отношение пропорциональности абсолютной стабильности ядра монады и относительной стабильности её технического шельта также является следствием феноменологии пересечения границ собственной монотонности, качеством нагуаля, свойственным химеричности. И только при утрате феномена химеричности начинается истинно патогенная банальная монотонность дурной фаустовской бесконечности ада. В данном, как и в любом другом случае, эта дурная бесконечность может быть рассмотрена как путь в свою личную преисподнюю: либо болевой стимуляции редуктивного прорыва из суггестии, либо безвозвратного выпадения из суггестии.
Итак, банальность — это путь утраты химеричности, способности к пересечению собственных метафизических границ, это путь выпадения их метафизики как возможности. Как уже было упомянуто ранее, — это ни в коем случае не аспект формальной, статистической повторяемости, монотонности, которая в норме является неотъемлемым атрибутом стабильности любой сущности.
Выпадение из химеричности происходит в сказке Г.Х. Андерсена «Тень» [51]. На самом деле тени — это логические числовые зеркала эйдоса, проекции эйдоса на мировость, это то, что эйдос отбрасывает от себя на бытие, то есть — это логос времени. Тело как форма является продуктом договора, пропущенного через фильтр шаблона явленной Софии. То есть тело, сома — это универсальный резонатор, фильтр собственного формообразования, числовой тонатор бинарной структуры своей химеры сознания, хранящий бессознательное, источник и эйдетический бенефициар сомы и предметной основы самого бытия. Здесь можно вспомнить античную классику: тени на потолке платоновской пещеры [89]. Только по ним, по своим теням, оказавшись в потоке направленного в глаза света эйдоса, антропогенное сознание способно что - то различать: потому что только глазами орла можно смотреть прямо на полуденное солнце. Антропогенное сознание вынужденным образом должно смотреть из терапевтически сумеречной зоны своего бессознательного, где пропорции видимости виртуозно перемешаны и стали тенями среди теней.
Свет интеллекта через отсыл может что-то найти, но даже при правильном рефлексивном «возврате» непросто понять, что пришло, что «вынесло» приливом из океана массива чувств. Этот риск нераспознаваемости обладает колоссальным инерционным моментом. По сути, эта инерция никогда по-настоящему не может «схлынуть», она длится в своей явленной, постоянно сопровождающей мышление неопределённости, которая всегда сохраняет свою интригу для логоса сознания, и не важно, на каком языке идёт процесс мышления, в каком выразительном аспекте это происходит, какие материалы в конечном итоге использует поэт: краски это или формулы. Любой семантический ключ при подходе к конгломерату бессознательного модифицируется зверем феноменологическим образом. Будучи тестовым аспектом конечной эмоциональной интерференции, он исчезает в собою найденном, становясь частью общего (интерферированного) интерсубъектного фонематического множества, превращаясь в общий компилятивный массив топологического поля единого наименованного гибрида; он теряет свою функциональную локализацию, частную форму, и только при её обратном получении паттерн понимает, что у него «осталось» в руках. Неизвестность рождает мотивацию, поисковый азарт — это проявление интеллектуальной пассионарности сознания, его страсти к познанию, которое оно совершенно справедливо понимает и принимает как вызов. Всё, что остаётся, первоначально имеет частный, приватный характер обладания, но условия существования контента таковы, что ничто не останется тайным. Поэтому любая традиционность, даже обладающая минимальной типологической статистикой, всегда хранится самой своей повторяемостью попыток поискового характера, что может быть названо стабильностью творческих поисков или ещё проще – классическими муками творчества, от которых не откажется ни один настоящий художник. Это хранение становится залогом того, что в каком – то смысле, как сказал классик XX века, рукописи действительно не горят [90].
Тайна договора паттерна каждого человека Идама с Зерваном, хранимая сокрытым образом в формах чувств, — это всегда мощнейший мотив для её раскрытия. Это на самом деле и есть путь самопознания.
Но как только сознание отказывается от неизбежно сопровождающих неизвестное болевых рисков, стремление к интеллектуальному комфорту отсекает его от возможностей обратной связи с фравахаром своего рода. Подобная катастрофа сознания, конечно, происходит не одномоментно, не сразу. Этот поистине фаустовский синдром всегда обладает фатальным по своим последствиям масштабом. Он создаёт свой собственный детерминантный протокол математической логики нарастания. У этих смысловых деструкций есть свой ксеноморфологический геном, создающий для каждого отдельного реципиентного региона специализированную статистику своего контролирующего присутствия, свою повторяемость и стремление к стабильности. Логика паразитарно мотивированного стремления к постоянному возобновлению фундирования сознания в инквизиционную топологию ментальной непротиворечивой безболезненности, к анестезии высшей функции ума - различения, страсть к общему интеллектуальному комфорту, создаваемому договором об истине в рамках социальной суггестии, вся эта, по сути, инфернальная пролонгирующая себя рутина в горизонте событийности не зависит от характера и стиля времени, от его сакральной феноменологии. Она, конечно, в своём роде оказывается универсальной.
Если что - то получило право на бытие (в данном случае без разницы, что именно), если границы в каком - то месте потеряли свою условную составляющую предустановленного стандарта необходимого дления, свою причастность осевой рутине субъективности времени (субстанциальной монохромности) и начали менять свою пропорциональную кратность, то в этом месте переменной изменчивости ритма (если эта изменчивость идёт в технических границах предустановленной гармонии или, наоборот, её обрушения) появляется ядро этой изменчивости и проявляется соответствующий характерологии этой семантической локации нагуаль, как хранитель и юридический пролонгатор, гарантирующий причастность этих вводных топологическому реестру экзистенции. Любой переход, усложнение или упрощение структуры фонематической интервальности бытия вызывает симметричный эйдетический или, напротив, дегенерированный тип химеры. Упрощение, проявление номинала автохтонной изоляционной повторяемости, фонематическое обособление, вызывающее выпадение из исихии, провоцирует появление коммуникаций квазигибридного типа. Так как текстуальная деструкция (а здесь необходимо напомнить, что симбионт исходно квазифонематичен, то есть лишён субъектности в силу отсутствия памяти по причине отсутствия её предметного содержания) формирует фатальный интервальный сбой, меняя тем самым фактуру понятийного ядра, то есть переписывая его техническое имя как форму доступа к Идаму сущности. Этот отрицательно комплементарный к эйдосу модус имени становится противостоящим не только базовому ритму «реципиента», но и его, этого ритма, логике, становясь асинхронным. В сознании «вьючного» подобное модифицирование сводится к незаметному для него самого проявлению квазигибридной индульгированной логики, сочетающей несочетаемое по своему смыслу. Это не парадокс, потому что парадокс обладает своей логикой, пусть, как ему и положено, парадоксальной в оценочных суждениях, свидетельствующих сам этот парадокс. Но парадокс не проявляет «островную» патогенную автаркию саркомы — это не оксюморон, всегда блокирующий всё, к чему он становится сопричастен. Как правило, роль парадокса состоит в том, чтобы разрешать неразрешимое никак иначе, ведь химера антропогенного сознания, по сути, исходно — это тоже парадокс (а не оксюморон, хотя и может им стать), создаваемый положением сознания на грани времени и хаоса.
При «успешном» ксеноморфологическом переписывании генома имени внутри потока появляется изолянт, формируется раковая клетка, начинающая свою собственную «жизнь». Это означает, что происходит отсечение рефлексивного функционала интеллекта, паттерн теряет свою тень; она, как это происходит в классическом сюжете, начинает жить собственной жизнью и, естественно, старается занять его, антропогенного паттерна, место. Тень головы исчезает со стен платоновской пещеры со всеми вытекающими из этого последствиями в виде потери головы.
Видовое антропогенное восприятие, его избирательность, работают по принципу значимости. Значимость — это универсальный базовый термин, лежащий в основе ритмологии, и проявляется он как «всплеск», как аффект интенсификации самого ритма. Масштабная сетка восприятия может работать как фильтр, как сеть с определённой пропускной способностью своего числового плетения. Интеллектуальный выбор, первичный отсев сигнатур горизонтального поля событийности, происходит в одном и том же функциональном контексте предоставления всегда и сразу всего массива данных. Можно сказать, что он, горизонт, обладает качеством абсолютной эксплицитности своего присутствия. Паттерн сознания всегда находится «внутри» полного массива данных; на каком - то уровне он, по сути, всегда дионисийским геральдическим образом всезнающ. Это связано с онтологическими особенностями бытия монады. Это знание является пониманием, «зашитым» в шельте, в его изнаночной подкладке. Паттерн уже на бессознательном плане обладает, по сути, божественным всеведением своего богоподобия. Конечно, этот горизонт существует не в буквальном смысле функциональности этого определения во времени, это скорее метафора, сравнение того, чем мы реально оперируем, и потенциалом того, что для нас возможно. Эти массы данных реального и возможного, конечно, драматическим образом несовместимы. Проблема антропогенного сознания заключается в том, чтобы удерживать драму своего бытия на границе своей постоянно присутствующей трагичности. Но тем не менее оперативные возможности интеллекта всегда базируются на абсолютной платформе разума. Это абсолютное драматическое основание разума, потеря связи с которым оборачивается трагедией. Сознание паттерна человека практически всегда испытывает дихотомию своей драматической причастности зверю нагуаля и трагичности полного забвения своей собственной общевидовой иконологии, что создаёт постоянный прецедент мучительного наложения переживаний своих потенциальных (хаосийских) и реальных (логических) возможностей, пропущенных через смысловой фокус, через синтаксис гибридного фильтра нагуаля. Мы определили понятие нормы как процесс формирования самого соответствия ритма драматического восприятия зверя нагуаля другому, чисто антропогенно неопределённому ритму, скрытому динамическому формату его предустановленной горизонтальной развёртки. Принцип осуществления коррелятивной когерентности этих потоков возможного и вероятного является основополагающим для условно нормального бытия сознания антропогенного паттерна. Вариации этой синастрии - дело сугубо индивидуальное, как наличие альтернатив, пропорций свободы и фатума. В этом контексте свобода является возможностью в пределах общего коррелятивного канона проявлять свою субъективно - коррекционную инициативу.
Бытие паттерна сознания внутри мировости в силу дихотомии, химеричности самого сознания во времени всегда является компромиссом между идеальными возможностями и реальным фильтром фатума. Фатальность здесь рассматривается как техническая норма каузально цензурирующей функции времени. В своей условной норме регион всегда пытается расширить возможности «сетки» своей избирательности; он одержим естественной страстью колонизации смыслового топологического пространства экзистенции. Но пребывание «внутри» гибридной химеры для самого фатума является частным видовым аспектом, связанным с общими числовыми мерами ограничений сознания. Причём существует некоторая разница между такой функцией времени, как цензурирование, и его редакционными возможностями. Редакция осуществляется в рамках уже предустановленного ценза. Её можно определить как аспект свободного субъективного сотрудничества между временем и антропогенным регионом. В контексте химеры сознания цензурирование осуществляется зверем нагуаля, его видовой характерологией, создающей преамбулу всего эмоционального гибридного синтаксиса, а редакция – это уже фактор антропогенной свободы логически понятийного истолковывания.
Свидетельство о публикации №226100700653