Избранное
Санкт-Петербург
2026
М29
ББК84
УДК82
Мартынов В. А.
М29 Избранное. Повести – Санкт-Петербург, 2026. – 786стр
В однотомник избранных произведений Валерия Мартынова вошли короткие повести разных лет. Незамысловато, сюжетно остро, писатель рассказывает о современниках, о тех местах, где ему приходилось жить и работать. Как и во всех написанных Валерием Мартыновым повестях и романах, зарисовках и очерках, в центре авторского внимания находится человек. «Черта», «Фагоцит», «Попутчики» - в них попытка осмысления, происходящего не только с нами, но и со страной.
РЫБНИКОВЫ.
1.
- Ты, Фёдор, рот-то ополоскал утром? Срамник! Детей постыдился б, коль старухи не совестно…Смрадом слова-то твои отдают, - Евдокия сокрушённо вздохнула. В старенькой выцветшей кофте, полинялом, сбитом на плечи платке, из-под которого выбивались сивые волосы, она устало присела на расколотое корыто, выброшенное из хлева.
По двору деловито шныряли куры, серела поленница дров, удивлённо открыв рот, кособочился сарай.
Закатное солнце ложилось длинными тенями. С залитых весенним паводком заводей несся разноголосый лягушачий хор. Рокотал где-то трактор, перекликались соседки, пьяно горланил на дальнем конце мужик. У каждого, кого ни возьми, своя жизнь.
Стоило тащиться за три километра, чтобы выслушивать упрёки. Не успеешь зайти в деревню, как услужливо нашепчут…А приятно ли матери, как злорадствуют над дочкиным горем. Если здраво рассудить, то горя-то нет, нескладуха просто в семье. Оттого и свара. Четверо детей – и на тебе, царапаются, ревнуют, как дети малые.
Евдокия никак не могла решить, чью принять сторону. И дочь права! И зять, поди, прав! Сам чёрт ногу сломит, выясняя правоту…И сегодня при ней схватились. Настя уколола мужа тем, что в клуб на репетиции без неё ходит. «Эка невидаль! Должность такая ему, на людях крутиться, - думала Евдокия. - Раньше надо было мерекать, когда Федька начинал работать в клубе. А то сама сначала толконула его на эту работу, а теперь попрекает…Однако жене каково?! Одной с детьми, да и сидеть дома. Надоест! И Федьке в его годах по гульбищам шлёндать тоже хватит. Семейную от детей в клуб на спевки не затащишь, ошиваются там разведёнки, вдовы, шушера мокрохвостая, гораздая только чужую семью разбить. Вот и думай, поневоле всякое в голову полезет. А Федька, кобель ещё тот, своего не упустит…»
Шесть десятков лет прожила Евдокия. В её-то годы встревать в ссоры, разнимать? Светлого мало в жизни повидала, лиха хватила под завязку. Двух мужей пережила. Шестерых детей схоронила. Остались Настя да два последыша, Пашка с Ефимкой.
Евдокия опустила голову, понурилась, разгладила на коленях юбку. Её морщинистое, землистое лицо – даже весеннее солнце не в состоянии перебороть годами накопленную усталость – выражало растерянность.
Фёдор, облокотившись на жердину изгороди, в галошах, надетых на босу ногу, тяжело переминался, косясь на тёщу, точащих на крыльце детей, курил, зло выдыхая дым. Жалость шевельнулась в груди Евдокии.
- И ты, Настя, хороша! Мужик, он и есть мужик. Под подолом его не удержишь, не привяжешь, - напустилась она на дочь. - Чего вас лад не берёт? Чего смешить деревню, ладно б ещё молодые…
Фёдор щелчком отбросил папиросу, криво усмехнулся, вытянул растопыренную ладонь в сторону жены, с дрожью в голосе выкрикнул:
- Во-во! Ты, мать, посуди, что она бегает за мной…Ищет, выслеживает…Чего я ей? Я что, пёс дворовый? Позорит меня на всю улицу…- Фёдор в сердцах пристукнул по жердине кулаком. Его скуластое лицо, обожжённое весенним солнцем, передёрнула злость. Обвёл глазами огород с едва взошедшей картошкой, двор. Задержался взглядом на приземистом хлеве с тёмным пятном от навозной кучи на стене – всё обжито. Везде походила его рука, но во всём проглядывала скудность, и, пожалуй, разбейся в доску, а всё равно ничего не изменишь. Удел, видно, такой…
Осматривая своё подворье, Фёдор словно споткнулся – в один миг всё как-то посерело, потеряло объёмы, и ссора (сколько их было до этого) не вызывала больше той злости. Даже пожалел жену: стоит, прижала руки к груди, а из-за неё Егор таращится, Женька испуганно притиснулась к полуоткрытой двери дома.
Настя, отвернувшись, вытирала тыльной стороной ладони глаза.
- Да не позорю я тебя, - с надрывом произнесла она. - Соскучилась! Плохо, что ль, когда по тебе скучают…
- Соскучилась?! – проворчал Фёдор. - Вон он я, тут! Живой. Виноват, раз приглашают везде…Тебя не дозовёшься… Сколько раз звал…Сам, что ли, хожу – люди зовут. Я что, руки себе отрубить должен, - Фёдор похлопал ладонями по жердине. - Не могут они без музыки, не могут! Чёрт его знает, чего тебе надо? Живём не хуже других. Чего слушаешь всех? Только шпильки вставить горазды. А ты, дура, уши развешиваешь…Да куда я от тебя денусь, от детей?..
- Куда денусь, куда денусь, - полоснула злым взглядом Настя. - Знамо куда. К другой, к молодой…Куда мне танцы, - грустно. помолчав, выдавила она. - Возле печи натанцуюсь с ухватом, в огороде вприсядку пройдусь. Пока детей твоих обихожу…Господи! Не трудно мне вовсе, только ведь хочется, чтобы думал, что трудно. Пожалел, чтоб…Бабе жалость нужна, иначе какая жизнь, - Настя всхлипнула. - Разлюбил, чую я…Я ж не старуха ещё, не завидно мне, думаешь, когда ты уходишь…Вам, мужикам, всё легче, - вяло, безразлично закончила она.
- Да будет тебе, - примиряющее протянул Фёдор. - Что ты, не с той ноги встала?
- Так опять тяжёлая я, Федя. Опять привязал ты меня…Устала, хоть бы отдохнуть от всего, - горько сказала Настя, машинально поглаживая волосы Егора. - И на что бабам мученья эти дадены? Мучается, мучается, просвету в заботах нет, шарохаешься, а ради чего? Ради того, чтоб мужик погладил, пожалел? – Настя зябко повела плечами, замахнулась на курицу, норовившую склюнуть пуговицу с брошенного пиджака. - Толку мне от твоей жалости, - продолжала она, снова закипая злостью. - Дети прибавляются, годы уходят, а жизни-то не видела. Всё заботы, заботы, и не жила для себя совсем…Ты-то хоть взял баян, пошёл на свои вечера, да и забыл обо всём. Хоть трава не расти для тебя, когда выхлёстывают подолами перед тобой девки…Наглядишься на них, а потом ко мне лезешь. - Настя с обидой покачала головой. Сбоку посмотрела на Фёдора. Голос её дрогнул. - Устала я…Сожгу к чёрту баян. Сиди дома, детей воспитывай! Как проклятая ждёшь, копаешься…Вам, кобелям, только бы по игрищам носиться…У, ирод, как я устала…
Евдокия почувствовала, что самое страшное позади, порыв злости, когда каждый очертя голову никого не слушает, стараясь высказать всё, миновал. Ворчливо попыталась вставить своё, надоумить, наставить, вразумить.
- Да будет вам, леший пронеси такую жизнь! Есть из-за чего сыр-бор разводить. Я вот скольких родила и не жалуюсь. Что за блажь на вас напала! Никто не заставляет вас детей делать. Главное, родить, а чего ростить – сами вырастут. Кабы за куском к столу стояли, не ругались из-за пустяков, некогда было б…
Евдокия, кряхтя, поднялась, придерживаясь за поясницу. Поправила платок, затолкала под него свисавшую прядь. Оглядела Фёдора, дочь, покачала головой, размышляя что-то про себя, прикусила нижнюю губу. Согнутая, сутулая спина её напряглась.
-Торопыги вы, торопыги, - проговорила она. - Всё-то у вас вскачь. Галопом. Нет чтоб дух перевести, оглядеться – куда там. Тьфу! Нечистая сила, да уймитесь вы, наконец…Стыдно на люди появляться…
- Ой, мама, вы то хоть не лезьте к нам, - недовольно сморщилась Настя. Поднялась на крыльцо, прикрикнула на детей, чтоб не слушали, что говорят взрослые. Хлопнула дверью, скрылась в избе.
- Вот и разбирайтесь, да не рубите сплеча, - ворчала Евдокия. - Умные больно пошли, слово не скажи…
Махнув рукой, она пошла со двора. Остановилась в воротах, потопталась на месте, вспоминая что-то. Потом стукнула себя по лбу, покачала головой.
- Чуть не забыла, и шла-то за этим, а вот из головы всё выскочило…Ты, Фёдор, приди ко мне, ворота поправить надо, не закрываются.
2
Евдокия жила в соседней с Макарихой Чугуевке. Если идти в аккурат через кладбище и Васенин бугор, то ровно три километра выкладывалось. С Васенина бугра Макариха как на ладони. За берёзовым колком, где Вагай отвёртывал в сторону, и тянулись её улицы.
Если смотреть на большой тополь у Маланьихиной избы, справа, за оврагом, который делил деревню на две неравные части, тянулись послевоенные новостройки. Здесь был клуб, магазин, семилетняя школа.
Три заовражные улицы оставались слева. Кривые, сползающие к речке. Разбегались они от хаты Маланьихи, что торчала первой от дороги. Около неё серел невесть, когда привезённый штабель брёвен для моста. Вышорканные нижние брёвна аж лоснились. Бежит кто в магазин или назад тащится, на минутку всё одно присядет. Вечерами торчали здесь парочки. Смешки, хихиканье, поцелуи. Морщинистый тополь всё перевидал.
По тропочке вдоль огорода, за валуном, об который сломали не одну ось, выбираясь из грязюки, ближе к оврагу – на телеге-то еле пролезешь – стоял дом Михеихи. И проулок звался Михеихин.
Каких только разговоров не велось об этой одноглазой старухе. Сказывали, что в детстве лягнул её жеребёнок. По лицу пришлось. От этого один глаз вытек, а другой, в продавленной глазнице, остро, зло. цепко смотрел на мир из-под полинялого, застиранного платка.
Кому нужна попорченная, кривая девка. Так и вековала вековухой, да пригрел её одинокий дед Каланистра: надо было кому-то за хозяйством приглядывать. Дед старьё по деревням собирал. Поговаривали, что у него и золотишко водилось.
После его смерти Михеиха как-то враз постарела, и, кто ни вспоминал, все сходились, что её обличье после этого не менялось.
Одиночество иль ещё какая напасть отбили у неё охоту выговариваться людям. Может, детские издёвки, насмешки осуровели её, а в деревне, как чуть чем выделяешься, наплетут на тебя в три короба, только слушай.
Ходила Михеиха в длинном переднике, на ногах сапоги с обрезанными голяшками или подвязанные верёвкой галоши. Копалась в огороде, врачевала баб, за что те щедро её одаривали. Бабы, когда приспичит, горазды всё отдать.
Проулок, где жила Михеиха, заросший крапивой, лопухами, упирался в овраг. Изба её, развалюха, сползшая с фундамента, казалось, припала на колени, щерясь трухлявой рваниной нижнего венца, скособоченная, подпёртая бревном, сиротливо жалась, выглядывая маленьким оконцем, до половины заткнутым тряпьём.
Разных разностей наговаривали на Михеиху. И что молоко у коровы пропадает, если она посмотрит во время дойки в ведро, и ребёнка сглазить может, да так, что тот криком заходиться будет, и порчу напустит – чем иначе объяснить, что у одной хозяйки огурцы как поросята по грядкам, а у другой кривые стручки уродились, или капусту червяк съест…Да разве мало напастей на хозяйство навалиться может. Вот и валили, связывали всё плохое с кознями старухи, а уж хорошее – это само собой, хозяйки сами творят.
Редко выбиралась Михеиха на люди. При встрече все уважительно снимали головные уборы, кланялись, а чуть отошла, так плевок вслед, да ещё и обзовут по-всякому.
Фёдор был ещё парнем, когда решили подшутить над старухой. Сбросились на спичках. Выпало идти Фёдору и Мишке Маланьихину.
Сотворили б пакость парни, но помешал, всё испортил деревенский пастух-пьяница Петя Накось-Феня, прозванный так за приговорку после каждого связно сказанного предложения.
Это был худосочный суетливый старичок с маленькими, круглыми, удивлённо смотрящими глазками, утиным носом и вечно дрожащей на его кончике каплей. На приподнятых плечиках обвисал длинный пиджак, застёгнутый на одну большую пуговицу.
Накось-Феня так описывал всё бабам:
- С поминок, накось-Феня, с Чугуевки шёл. За упокой души, по единой да по единой, перебрал. Мне б, дураку, на травке отлежаться под кустом, нет, ноги сами потащили в Макариху. - Накось-Феня пошмыгал носом. Не то всхлипнул, не то коротко хохотнул, показывая три жёлтых прокуренных зуба. - Темно было-то, а стёжка одна, через кладбище. Сколь прошёл, кто знает, только шипеть кругом стало, покрёхивать. Да тропа то туда, то сюда вильтухает, вот крутит, вот крутит. Я и руками дорогу щупал…Сморило. Заснул. Ночью глаза-то продрал – не могу понять, где лежу. Накось-Феня, борозды какие-то. Пить хочется. Луна как обмылок на небе, никогда до этого не замечал, что она такая. Замёрз. Только соображать начал, что на кладбище попал, слышу, шепчутся. Я расхристанный лежу, без сил. Зубы от страха сами клацают. Крещусь. Может, архангелы за мной прилетели. Накось-Феня, вот страху натерпелся. Потом слышу голос, распознал – Федьки Рыбникова. Шепчет, я потом сообразил, Маланьихи сынку: «Давай дёрнем и крест вытащим. Ты, Мишка, его унесёшь к Михеихе. Посмотрим, как каргу закорёжит, силу нечистую…»
А Мишка сдрейфил, зубами стучит, мне слыхать, заикается: «Не м-могу, боюсь». А Федька, отчаюга, тянет его.
Вот, бабы, кабы не с похмелья я, так они своё дело утворили б, а тут, накось-Феня, не смог я совладать. В голове трещит. Куда и страх мой подевался. Руку-то высунул из-за могилы, шепчу: «Налей мне, накось-Феня, я крест унесу, только дайте грамм сто…» Стал подниматься, а они, как рысаки купеческие, да с воплем, - ходу. Накось-Феня, и про крест забыли. Я им ору: «Да куда же вы?» Где там…
Досужие языки всё донесли до ушей Михеихи, да ещё приукрасили, присочинили, чего и не было. С того времени и смотрит Михеиха на Фёдора косо да всё нашёптывает, словно ругается.
Уж сколько отговаривала Евдокия Настю. Не бывать добру, коль Михеиха отметила Фёдора. Упёртая дочка оказалась, настояла на своём. А могло ли получиться всё ладом, если с малолетства за Фёдором водилась чудинка.
Растила Федьку бабка. Родителей он не помнил, умерли от какой-то напасти. Всё воспитание сводилось к тому, что бабка утром Фёдора кормила и потом весь день он был предоставлен самому себе. Откуда у голодного, одетого кое-как несмышлёныша пробудилась неодолимая тяга к музыке? Залезет Федька на сарай, расставит ящики и колотит по ним палкой, поёт услышанные песни на всю деревню. Приляжет после утренней суеты бабка, да разве пойдёт сон, если внук, не то что спящего – мёртвого на ноги поднимет. Высовывалась старая в окно. Кричала.
- Уймись, окаянный! Уймись, оглашенный! Весь в мать пошёл. Та горластая малая была. Голова ведь трещит…Вот досталось наказание, - бабка подслеповато щурилась, выглядывая внука. Вздыхала: - Все ребята как ребята, а этот заводной…Чего молотишь, наказание-то моё? Велика радость по доске молотить? Дрова взялся бы наколоть, что ли…Полуумный ты, Федька, как есть чокнутый. Ни отдыха от тебя, ни пользы…И какой дурак научил этому? – плевалась старая.
- Добру никто не учит, а всяким озорствам куда как охотников полно…
Соседки ехидно говаривали:
- Цирк у тебя в доме, - хоть и не видел никто из них того цирка. - Балаган…Надо ж так наяривать! Кабы не есть, о еде не думать – стучать можно, а так откуда что и прёт…
- Пускай стучит, - обрывала их старуха. – Стучит, забывается, о еде меньше думает, а потом, глядишь, и кусок принесёт в хату…
Бабка мечтала видеть Фёдора большим и грамотным. Охая, костеря болезни, она не раз говорила:
- Ты уж, Федюша, постарайся. Матка всё хотела видеть тебя грамотным, всё мечталось ей, чтоб ты учителем был. Уважь ты её…А играть брось, чего в той музыке…Свяжешься ещё с дурными людьми, водку пить научат. На кой тебе это? Я долго не заживусь, пока ноги таскаю – учись…
Фёдор играть не бросил. Окончил семилетку, кто-то подарил ему старую балалайку, а потом он и гармошку освоил. Руки Фёдора весь день зудели в предвкушении, когда он возьмёт её в руки. Засидевшиеся по домам девки готовы были отдать всё за немудрящую музыку. Фёдор рано узнал вкус их губ, податливость горячего тела.
В холодные да голодноватые послевоенные годы за воз дров, что сулили парни привезти из леса, да полпуда пшеницы уступала Маланьиха пустующие полдома для посиделок.
Брехливая была бабёнка. Балаболка, каких мало. Редко кто мог тягаться с ней. Если дело до ругани доходило, небольшого росточка, округлая Маланьиха будто увеличивалась в габаритах, язык вычерпывал всё из самых потаённых закутков. За своего Мишку готова была любому в глотку вцепиться. Оттого и посиделки в своём доме разрешила: невесту выглядывала сыну.
Клуб в Макарихе старенький был да на другом конце деревни. С заовражного конца не находишься. Да и по большей части закрыт он был. Не было охотников в нём мёрзнуть.
А у Маланьихи Федька играл. В тепле, при свете десятилинейной лампы.
Рассядутся по скамейкам девки, прижмутся друг к дружке, голосисто выводят: «То не ветер ветку клонит…» И затихает всё, и слышатся слёзы в голосах подхватывавших песню вдов: «То моё, моё сердечко стонет…»
Там и приглянулась Фёдору Настя. А может, он ей.
Когда уж совсем захлюпают бабёнки носами, лучшая плясунья Заовражья Катька Берестова выскакивала в круг: «Вдарь, Федя, «Елецкого»! Чего носы повесили?»
Сбросит Катька платок на плечи. Цветастое платье завихрится. Густые льняные волосы, заплетённые в толстую косу, брошены на высокую грудь. Топнет ногой:
За ударную работу
Дали Кате петуха.
Мне не надо петуха –
Лучше дайте жениха!
Выждав паузу, стараясь не отстать, включалась в пляску Настя. Чего на девку находило, ну не могла переносить пляшущую Катьку. А может, не могла видеть, как смотрел Фёдор на Катьку. Что Настя против Катьки – груди, как прыщики, едва бугрились под кофтёнкой. Ростом тоже ниже. Может, только чёрная коса была толще и длиннее, так коса не прибыток в доме, возни с ней много.
Весело да лихо отплясывала Настя, забывая напрочь о старенькой кофтёнке, о полинявшей от частой стирки юбке. Казалось, для неё играл Фёдор. Напляшется, домой убежит. Три километра шагать и шагать по тропинке надо одной, смелости набраться. А подружки частенько потом выговаривают ей, что ушла, а Федька вскоре играть бросил.
Много разного шептали про Фёдора девки, забившись в угол. Федька-меченый, как за глаза они его звали, только скалил на них зубы. Ещё маленьким сунул поросёнку палец в рот, тот и искалечил мизинец – пометил.
Фёдор крутил с Катькой. Поговаривали, что дело к свадьбе катилось. Говорить-то говорили, а Евдокия опешила, когда Фёдор на покров заслал сватов. Хоть бы кого путного сговорил, а то дружок припёрся, Макар-солдат, автор разудалых частушек, от которых девок в краску вгоняет.
Толком два слова связать не могут, а туда же – сватать! Позаикался, понахваливал своего беспутного Федьку. Слушала, слушала Евдокия, представила жизнь Насти, да и выпроводила свата за дверь.
- Я не враг дочери. Рано Насте о замужестве думать. Федька из головы и мысли об Насте пусть выкинет. И где снюхались, всё молчком, молчком, а вон до чего уже дошло, - схватилась за голову Евдокия.
Выгнать-то выгнала, да дочь свой норов выказала.
- Фёдор тебе не нравится. Макар – косой…Один Петя Накось-Феня остаётся. Он один холостой в нашем конце. За кого выходить? Кто тебе угодит?
Сказала, как отрезала. Хочешь принимай, а не хочешь – всё одно терпи. Чего Евдокии оставалось делать, ещё двоих поднимать надо. Мужика-то нет, сгинул на войне. Поплакала, рассудила: а и то правда, чем куда-то на сторону отдавать, - так хоть рядом жить будет. Три километра – не велик крюк, завернуть всегда можно.
Многие потом вспоминали свадьбу. Одни тем, что ушли по стенке, другим запомнилась свадьба тем, что пришла на неё Михеиха. Когда согнутая её фигура перевалила порог, гости удивлённо переглянулись. Все забыли, когда в последний раз видели Михеиху на гулянках. А тут то ли уважить решила Михеиха Евдокию, то ли какая оказия принесла её, только, опешив, потеснились бабы, выделили ей место за столом.
- Красуйся, касатушка! Рассаживай своих воробышков по стрехе, - прошмакала Михеиха. Выпила, крякнула. Зыркнула одним глазом на Фёдора – обожгла. Вроде и сидела, все видели, что сидела, а как ушла, никто не уследил.
И так и этак строили отгадку нежданному приходу, все сходились на том, что не чисто тут. Многое плели бабы. Ничего не случилось в тот год, а потом всё вроде и забылось. Разве в сутолоке можно всё упомнить?
3
Тихо скользила река в заросших берегах. Плеснёт в подмытые корни наклонившейся ели студёной водой, отпрянув, воронкой омута, слизнёт усохшую веточку, раскачает корягу. По водной глади, будто по коже замёрзшего человека, гребешки, рябь. Колотит воду дрожь. Как путник, сделав петлю, выплёскивалась река к деревенским лугам, огородам погреться у человеческого жилья. Облизывала река животы и соски ленивым под летним зноем коровам, забредшим в воду.
Кривые улицы Макарихи в опоясках жердяных изгородей, казалось, едва сдерживали избы, стремящиеся сбиться в кучу. Дома, где новые, где покосившиеся, посеревшие от времени, пялились небольшими оконцами на прохожих. Земляные завалинки, поросшие травой, кое-где скамейки у ворот. У большинства три жердины перегораживали въезд во дворы. Дворы, истолчённые скотиной, с хлевами, крытыми где досками, а больше соломой да камышом, щетинились взъерошено, испуская каждый свой запах.
Макарихза жила неторопливой жизнью, одно тянуло другое, все про всех знали. Покончив с дневными хлопотами, собирались на неторопливые беседы, коротая вечерние часы, мужики и бабы. Там же, прислушиваясь к разговорам старших, крутились ребятишки, ловя новости, чтобы назавтра хвастануть своей осведомлённостью.
Эти спокойные часы всегда ждёшь с нетерпением. Стадо прогнали, коров отдоили, и выходят на брёвна кто с чем. Кто кусок пирога жуёт, кто лепёшку. Маланьиха, бывало, спрячет в передник свою стряпню, отщипывает кусочки да в рот кладёт, не показывая.
- Чего ты прячешь? Похвасталась бы, чего настряпала, угостила б, - приставали к той бабы, зная, что Маланьиха всё никак не может приноровиться к недавно переложенной печке.
- Ой. И не говорите, бабы. Стыдно, - отмахивалась Маланьиха, щуря небольшие глазки, вытаскивая усохшую стряпню. - Ну никак ватрушки не получаются. В печь сажаю, ну как барыни они на противне, а вытаскиваю, прытки их разбери, усыхают, не прокусить…
У каждой найдутся сотни советов, поделятся женщины друг с дружкой, посмеются.
- Вот дура-то моя чего удумала. И кто только научил: наговорили ей, что, если мазать сиськи сметаной, так они растут сильнее, извела целый жбанок, - со смехом рассказывала чья-нибудь мать, не обращая внимания, что «дура-то» крутилась здесь, что назавтра не будет ей проходу на улице.
Обо всём велись неторопливые беседы. Тут не церемонились, называли всё так, как оно есть. И не дай бог попасть на язык, разложат по косточкам до седьмого колена.
Особенно доставалось Фёдору. Ему каждый день приходилось вечером возвращаться из клуба, проходить этот ряд осуждения. Не принимали его многие деревенские. Хоть и свой, здесь вырос, но. сделавшись завклубом, словно бы отдалился от колхозников. «Антилегентом стал! На худой кобыле не подъедешь», - выражал общее мнение старшего поколения совсем усохший к этому времени Петя Накось-Феня.
- Во-во, - добавляла Маланьиха, - на собаках шерсть пробьёт весь день, а деньги исправно получает! Бывало, хоть в хате играл, а сейчас… куды тебе! Запивухам в его заведении благодать. За дровяником накачаются, а потом взлягивают на танцах…
Стоило Насте появиться на вытоптанном пятачке у Маланьихиной хаты, как кто-нибудь обязательно переводил разговор на клуб, ставший, по словам баб, рассадником распутства. Начнут перечислять, кого с кем там видели, кто к кому прижимался. Так и норовят уколоть.
Фёдор пошёл на репетицию хора к празднику, для этих же старух старается, а они плетут, что с разведёнками крутит. Баклуши бьёт гладкий да ухоженный. А она, Настя, по дому одна убивается. Детей четверо, а мужик в клубе трясётся. Подумать только! Не гнёт спины в поле…
Это не укладывалось в голове. Как бельмо был Фёдор Рыбников. Жизнь, оно понятно, у всех не сахар, концы с концами не у всех складываются. Когда все одинаковые – говорить не о чем. А вот прошёл Фёдор да не дай бог чуть пошатнулся, и пошла молоть мельница.
Растравят Насте душу, та дома Фёдору всё выговорит. Разругаются, кому легче? А по деревне новые разговоры: Фёдор опять, мол, Настю гонял.
Плохо на виду жить. всё время какие-то сплетни, слухи, разговоры про семью…
Настя всё чаще стала задумываться над жизнью. Старшей, Галине, минуло десять. Большая, всё понимает. Начнут они с Фёдором ругаться – уходит в угол, плачет там тихонько. Женька в школу просится, семь уже. Везде лезет, цыпки, ссадины весь год не заживают. То затеет мыть крыльцо, натаскает из канавы грязной воды, увозится так, что глаз не видно. Помощница растёт. Разница с Егором год. Этот тоже тянется за ней. Разбираться нечего: сотворили чего – лупить надо обоих, не ошибёшься. Егор похитрее, чувствует поблажку, как-никак один мальчишка, вот и озорует. С Вальки взятки ещё гладки. Четвёртый годок идёт. Эта хвостик, лишь бы мама дома была. Дети как дети, чего жаловаться.
Одно волновало Настю – разговоры, что Фёдор путается с разведёнками. В душе где-то не верила, не бегать ведь сзади, да больно разговоров об этом много ведётся. И ещё злило, что не углядела, забеременела, а куда ей ещё один ребёнок…
В последнюю ссору проговорилась об этом, думала, Фёдор обрадуется, а он вроде и не слышал. Будто она для себя рожает.
Его клуб, как бельмо…Уйдёт Фёдор – сердце ноет. Сколько раз говорила, просила, чтоб бросил, - отговаривается, что заменить его, видите ли, некем. Мужик нарасхват идёт, всем его баян нужен. А что семья рушится – никому дела нет. На тех вечёрках девки на выданье без мужиков млеют, вот Фёдор петухом и разливается. Жалельщик! Своей жены не жалко, а чужих чего не пожалеть. Чужие слаще…
4
В июне травянистая густель вымахала по пояс. Фёдор затемно уходил косить. Настя отправляла Женьку с Егором отнести отцу завтрак.
Узкая тропа, стиснутая высокой травой, ещё в блёстках росы на отвислых щетинках, холодит босые ноги. Тропинка обегает хмурый ельник, где рассыпанные иголки-хвоинки щекочут подошву, а шишки топорщатся спросонья. Пугают. Крикнешь – эхо передразнивает. Отец где-нибудь из-за куста улыбается, призывно машет рукой.
Ворошить сено приходили все. Галина с матерью переворачивала подсохшие пласты, Егор бегал за отцом, который вытаскивал скошенную траву из сырых мочажин на сухое место. Женька нянчила Вальку, помогала матери, гонялась за стрекозами.
В один из таких суматошных дней, подняв тяжёлый навильник, Настя, ойкнув, присела, схватилась за живот.
Фёдор подбежал к ней, вытирая на бегу взопревшее лицо, облизал запекшиеся от жары губы, склонился.
- Чего стряслось? Жить надоело, таскаешь охапки? Пройдёт, аль домой вести надо?
- Не кричи! Дети, - съёжившись от боли, проговорила Настя. - Пройдёт…Аль бабских хворей мало перевидал…
- Тебе видней, - обронил Фёдор. - А только не дури…
- Ты-то сам бы…- начала было Настя, нахмурив брови, полнясь невесть откуда подступившим раздражением, которое и боль не могла смирить.
Ребятишки, сбившись в кучу, жалобно смотрели на мать. Галина что-то шепнула на ухо Женьке, та бочком пододвинулась.
- Мам, а правда, что ты ещё братика покупать будешь?
Настя через силу улыбнулась, притянула дочь к себе…
Спустя неделю, когда Фёдор смолил прохудившуюся лодку на берегу. Прибежала Галька, захлёбываясь слезами, прокричала, что с мамой чего-то случилось.
Фёдор непонимающе посмотрел на дочь. Всего часа три назад Настя нашумела на него, когда сказал, что пойдёт смолить лодку. Раскричалась, что ему лишь бы болтаться, лишь бы дома не сидеть.
- Уходи, уходи, - говорила Настя. - Доходишься…То лодка, то клуб…
Что могло случиться с ней дома? Упала, подняла что-то тяжёлое? Хлев вычистил, пойло намешал…Картошка окучена…Вода. дрова – всё есть.
- Она дома? – Фёдор переступил ногами, мотнул головой, отбрасывая волосы с лица. Галька всхлипывала. - Чего молчишь?
- Она пошла куда-то…Сказала, чтоб никуда не ходили. скоро придёт…Ушла – и нет, и нет…Валька плакала…
- Она одна пошла? Может, к ней кто заходил? – Фёдор непонимающе развёл руками. - Что мать с собой взяла?
- Мамка из комода что-то взяла и пошла…Сказала, что скоро придёт…я пошла искать, а баба Маланьиха сказала, что она помирает, тебя велела звать…
- Давно Маланьиха сказала? – Фёдор начал кое-что соображать. Торопливо снял с огня котелок со смолой, крикнул Гальке. Чтоб шла домой. Захолонуло сердце. Маланьиха врать не будет. Что могло случиться за эти часы…Даже не спрашивая у дочери, говорила ли Маланьиха про Михеиху, понял, что без её рук тут не обошлось.
Фёдор раскидал ногой костёр. Повернул сначала на стёжку вдоль огорода. Так надо было обегать две улицы. Плюнул, потоптался, соображая. Напрямки через огороды побежал к треклятой хате. А куда еще было бежать? К Маланьихе? А что Насте у неё делать…
В памяти всплыл недавний разговор. Настя жаловалась, что после случая на пожне болит низ живота. Поди, надорвалась. Вдруг да с этого случая ребёнок родится дурным. Приплела тогда и Михеиху, которую встретила в магазине…Сердцем чувствовал Фёдор, что не всё сказала ему жена. Накричал на неё. А бабе этот крик как в пустоту. Раз надумала, кричи, закричись – всё по-своему сделает.
Хрустела под сапогами картофельная ботва. Фёдор подумал, что завтра ему достанется от соседок за это. Да плевать…
- Карга старая, ведьма, - бормотал он.- когда только управу на неё найдут. калечит баб…А та, дура, втемяшила себе бог весть что…Ребёнок дурным будет…Четверо не дурные, а этот дурной…
Михеиха сидела на крыльце, рядом стоял таз с водой. Грязная тряпка свисала, истекая лужицей. Михеиха подняла лицо, всмотрелась в подходившего Фёдора, кряхтя поднялась, держась за бок.
- Зачем пожаловал? Увезли, увезли…- торопливо проговорила она. - Раньше надо было смотреть за бабой, а то прибежал, взопрел весь…
- Ты, ты что делаешь? Посажу…- Фёдора трясло от ненависти. Он готов был разнести дом по брёвнышку. Схватил приставленную к крыльцу лопату, вскинул. - Убью!
- Чево, чево? – побелела с лица Михеиха. - Ты чево, аспид косоглазый, выделываешь…Ты чево пугаешь? Да я и так одной ногой в могиле стою. Я бабу сюда силком не тащила. Она три дня в ногах валялась, просила, уговаривала…Ты чево орёшь…Не то место здесь, вражина, чтоб орали. - Михеиха, словно и не держалась только что за бок, подсунулась к Федору, выставила вперёд плечо, подняла согнутую руку к лицу, словно хотела вцепиться в него. - Тебя, кобелина, судить надо. Ты её толконул на это! Как за бабами таскаться, так у Насти не спрашивал…Назло тебе она это сделала…
Михеиха шла прямо на Федора. Её искалеченный глаз, какой-то белый, безжизненный, казалось, смотрел в одну точку куда-то мимо мужика.
- Кыш. Проклятущий! Уйди с моих глаз…Кыш…
Она, тяжело ступая, протащилась за ним до городьбы, бормоча ругательства. За забором Фёдор опомнился.
- Ничего, ведьма. И на тебя управу найдут. Я это так не оставлю.
- Будь ты проклят со своими угрозами! – бросила вдогонку Михеиха.
-В медпункте Фёдору долго пришлось ждать. Пробегавшая несколько раз мимо него фельдшерица отмахивалась от расспросов. Сказала только, что в район за врачом послали.
Когда Фёдора впустили к Насте, его поразила бледность и отрешённость её лица. Она повернула голову, долго смотрела и, когда Фёдор опустился перед кроватью на колени, с усилием приподняла руку, провела по волосам, слёзы выступили на глазах, скатились на подушку.
- Детей, Федя, береги. Не разлучай, что бы ни случилось…Детей вырасти, богом молю тебя, Фёдор…Видать. Не судьба была нам долго жить. не в обиде я на тебя…Устала от всего: рожать, ждать, выслушивать сплетни. Дура я у тебя, да и ты так считал, наверное. Вот умру, так будешь вспоминать дуру? Будешь?.. Будешь! - уверенно проговорила она, глядя ему в лицо. - Пожалеешь не раз. Наплачешься. Настрадаешься, тогда не раз вспомнишь Настю. Корить себя будешь…Помру я скоро, Федя. Печёт что-то всё нутро, не моё тело. Нам бы жить и жить…
- Ничего, выкарабкаешься, - стараясь бодриться, произнёс Фёдор. - Врачи, они своё дело знают…Ты только выздоровей…Ты давай поднимайся, - бормотал он растерянно.- И чего тебя понесло туда?
- Детей не разлучай, - не слушая его, говорила Настя. - Иди, иди…Не трогай старуху, сама я. сама просила…Ты ещё приходи, Федя, только детям ничего не говори, скажи, что заболела…Не разлучай их…
Настя откинулась на подушку. Фельдшерица замахала на Фёдора руками.
- Иди, иди. Пускай отдохнёт баба…
Знал бы Фёдор, что видел тогда Настю живой в последний раз. может, и вымолил бы у неё прощение за все наговоры, за всё, что толкнуло её в руки Михеихи. Да кабы знать…А так всю жизнь потом он помнил тоскливый шёпот, помнил глаза, молящие за детей.
Кабы можно было всё знать, сколько бы ошибок не сделал бы человек за долгую жизнь. А так сначала берёшь от жизни, а потом расплачиваешься. Иному вроде бы и везёт, всё у него легко получается. Со стороны смотреть, всем доволен человек, а присмотришься – слёзы и для него тоже припасены, никуда от этого не денешься, и выплачет он их, дай только срок. Да так выплачет, что и ты его ещё утешать будешь, твоя боль покажется намного легче…
Смерть Насти будто выбила основу из-под Фёдора. Если что он и делал по дому в эти дни, так механически, делал, чтобы только занять себя, отвлечь от дурных мыслей.
Ребятишки, наполнявшие дом своей вознёй, испуганными зверьками забились на печку, выглядывали оттуда, плакали. Валька всё спрашивала:
- А почему мама там лежит? Почему она не встаёт?
Женька как старшая шепотом, не понимая всего происходящего, объясняла:
- Умерла…Сейчас унесут, и не будет её…
- Пускай она встанет, я не хочу, чтобы её уносили, - плакала Валька. - Мама, я хочу к тебе…
Фёдор напустился на Евдокию:
- Зачем привезла? Зачем им видеть это? Тут сам, как чумной…
- Сиротинушки вы мои, - запричитала Евдокия. - И никому-то вы теперь не нужны. Покинула вас матка, бросила. Будете горе мыкать, и пожалеть вас некому…
- Зачем маму в землю ложите, - надрывалась Валька. - Там же холодно. Когда она придёт назад?..
Смерть всегда единственная для кого-то, для других всё ещё будет, а для него уже ничего нет.
5
После смерти Насти в доме всё пошло наперекосяк. Одежда рвалась, дети ходили растрёпанные. Неухоженность их, неухоженность дома бросались в глаза сразу. Фёдор пытался всё делать сам. Варил, стирал, заплетал косы, штопал, пробовал доить корову, да привыкшая к женским рукам Манька то поставит грязную ногу в ведро с молоком, то предательски, когда ведро уже полное, саданёт по нему ногой – хочешь бей её, хочешь жалей, - смотрит на тебя, жуёт равнодушно. словно её не касается, что выговаривает ей Фёдор.
Евдокия прибежит на часок, уберёт всё на скорую руку – у самой хозяйство требует пригляда. Поплачет, растравит детям душу и убежит, А Фёдор объясняй, почему мамка не приходит да почему одного, другого нет.
К чему ни прикоснись, всё напоминало Настю, всё делалось ею. Плакали ли дети, смеялись, просили чего – всё раздражало, бесило безысходностью…
Фёдор чувствовал, что один не потянет такую ораву, хоть в доску расшибись. Куда ни кинься, всё выходило не так. Вот когда заново осознались слова жены: «Не раз вспомнишь Настю. Корить себя будешь…»
Жалел Фёдор Настю, а что толку после случившегося корить себя, посыпать голову пеплом. Да и в чём каяться – жили как все, а ругались, так кто не ругается…Да и всё вроде чего-то не хватало, да и теперь не хватает.
Фёдор часто думал, почему всё так получилось. Он не оправдывал себя. Искал и находил десятки причин, толкнувших Настю в руки Михеихи. Всё произошло быстро, неожиданно, но во всём этом, думал он, из десятков причин должна быть одна, главная, перевесившая разумную черту. Но сколько ни ломал Фёдор голову, куря ночами, он не мог её найти.
За собой он видел один грех: взвалил всё хозяйство на Настины плечи, отговариваясь занятостью. В последнее время вызывала раздражение: ходит непричёсанная, в старом мятом платье – одним словом, зачуханная баба, и начни сравнивать с другими, не в Настину пользу сравнения.
На работе гвалт, шум. Домой придёшь – тоже всё вверх дном. Настя, чуть что не так, поднимала крик, выкладывала свои накопившиеся за день обиды. Тогда Фёдор часто срывал зло на ней, не мог понять, как целый день можно толкаться по дому, а сделанного не видно. Отговорки, что уберёшь в одном углу, глядишь, а в другом всё опять разбросано. Тогда не доходили до него. Слова, как от стенки горох, отскакивали, выливаясь во всё новые раздражения.
Дрова, огород, убрать в хлеве, пошить валенки, натаскать воды, да мало ли дел у мужика в большом семействе, тоже крутиться надо да жилы вытягивать. Но только теперь, оставшись один, понял Фёдор, как это много значит – иметь хозяйку.
Вспоминая, он надоедливо ворошил прожитое, и память услужливо возвращала ему подробности. Перебирая их, Фёдор никак не мог отделаться от ощущения конченности своей жизни. Цепляясь за спасительные увёртки, он в конце концов решил, что особой вины за ним нет. Ведь если бы всё обошлось, так жили, как жили.
Фёдор понимал, что Евдокия во всём винит только его. Хотя в глаза ничего не говорит, и за это спасибо, но даже по тому, как стала разговаривать, как смотрит на него, чувствуется её отношение.
А сколько всяких толков, домыслов вызвала смерть Насти в деревне?! От одних предположений, догадок, свидетельств волосы дыбом вставали. И все винили Фёдора. «Вот если бы он…да вот надо было…» А чёрт его знает, что надо было!
Другой раз, забывшись, Фёдор начинал насвистывать что-нибудь, а потом, вздрогнув, криво усмехался, говорил себе: «Пропел, орёл. Жизнь! Посвистываешь. Не рано ль? Детей-то кормить надо, обувать. Зима на носу…»
Часто по ночам, когда сон не шёл, всё чаще и чаще одолевала мысль, взять бы да и развязаться со всем этим…Детей государство в обиду не даст. Всех в детский дом пристроят. А что он им даст, что? Руки опускались…Лежал Фёдор, мысли торопливо скакали. Надоедливо привязывались – о детском доме, о Насте, о безысходности жизни. Тоска зелёная…Хоть просвет бы какой впереди наметился.
Дни бегут, забот невпроворот: там ковырнёшь, здесь подправишь, а толку! Плюнешь на всё. Ладно бы ещё один был, а дети? Порой Фёдор думал о них с раздражением: связали его по рукам и ногам.
Галька во всём старалась помочь, но что могут детские руки? Картошки начистить, подмести… «Угробить девчонку с таких лет, - думал Фёдор, - чтоб надорвалась?»
Вставать приходилось затемно. Пока печь протопишь. Пойло для коровы приготовишь, в хлеву вычистишь, наваришь картошки, - уж и детей будить надо в школу. Молоко, картошка и выручают, а так беда. Евдокия когда-никогда и блины замесит, радость для ребятишек.
Полдня крутишься по дому, а к вечеру в клуб бежать надо. Уходишь – сердце болит. Просишь Маланьиху, чтоб присматривала, а то с собой Вальку тащишь. Неделю, другую смотрели на него жалостливо, а потом какое кому дело. Получаешь деньги – так работай. Не можешь – ищи другое место. Фёдор и сам старался быть на людях, на людях всякое горе вполовину меньше. Смотрит другой раз, как Галька картошку чистит, думает: к её рукам да женские руки, а где взять…
Как-то вечером Евдокия процедила молоко, устало присела на лавку. Фёдор, подшивавший старый валенок, повернулся к ней.
- Знаешь, чего хочу спросить, мать? Как ты посмотришь, если я ребят в детский дом оформлю? Настя твоя дочь. Как скажешь, посоветуешь, так и сделаю…Ночами много чего в голову лезет, и всё к одному выходит: если всех сохранить, так только отдать в детдом…Тебя мучаю, сам извёлся, дети мучаются, кому такая жизнь нужна, - Фёдор крутил в руках шило. Он всё время хотел поймать взгляд Евдокии. Та как села, безвольно опустив натруженные руки, так и осталась сидеть, только вся съёжилась, согнулась от услышанного.
- Тебе видней. Ты отец, - выдавила наконец. - Жалко мне вас. - Евдокия говорила, отвернувшись куда-то в угол. - Жалко, а может, и правда лучше будет, как ты надумал. - Морщинки на её лице углубились. Тень, отбрасываемая лампой, делала лицо пепельным, неживым. - Ох, лишенька, взаболь горе одно не ходит…Там чего, там хоть вместе будут, а ну-ка, разлучи их…Я одну возьму, другая возьмёт, что хорошего в этом? Мать была б – другой разговор, а так…Может, оно и правильно… - Евдокия, казалось, разговаривала сама с собой, покачиваясь всем телом, не вытирая струившихся слёз.
Она не раз думала, какой найти выход. Была согласна перейти жить к Фёдору со своими двумя последышами, но как бросить своё хозяйство - представить не могла. Держалась за него. Уйти жить к Фёдору, а как он женится? Куда она тогда без своего угла? Вот и думай…
Когда баба остаётся одна с детьми – проще, а мужик…Тычется туда-сюда. Им бы только верховодить в дому, а каждодневно дом вести – пустое дело. Евдокия сама не решалась сказать Фёдору, что готова пожить у него какое-то время, а он молчит. Свои мысли, видно, были. Теперь, когда услышала, что надумал Фёдор, боль сдавила грудь, сердце зашлось.
- Настю жалко и тебя жалко…перевёл ты ей жизнь. А детей почто народили…Им-то за что мучения, они-то причём…
- Так ты не против, что ли, Евдокия? – Фёдор, неожиданно для себя злясь, что она так быстро согласилась, отшвырнул валенок, встал, закурил. Руки его тряслись. Он невидяще уставился в тёмное окно.
- Делай как хочешь – с тебя они потом спрашивать будут…Сиротки и при живом отце…Я-то тут при чём, - шептала Евдокия, Вытирая глаза. - Делай как хочешь…Только отдашь, забуду дорогу я в твой дом…Да и они потом напеняют тебе…Делай как хочешь…
С тоской думал Фёдор, что согласись какая из женщин выйти за него с детьми, всё делал бы для неё, на коленях ползал.
Странная штука жизнь. Задумаешься – память услужливо вырисует картины, то ли пережитые тобой, то ли ждущие твоего присутствия. Чего только не бывает…Как объяснить, что человек едет за сотни километров, чтобы встретить другого, единственного? Из толпы выхватишь лицо, потом оно будет преследовать тебя наяву и во сне. Наделаешь за жизнь странных, вроде бы ничем необъяснимых поступков, отнесут тебя люди к разряду чудаков, под насмешки окружающих пройдёт вся жизнь…Но почему так много хороших людей среди чудаков? Почему мы чаще поверяем им, а не носителям добродетели свою боль, тоску?
Фёдор слышал, как Евдокия выговаривала Насте, жаловавшейся на свою жизнь: «Запомни, дочка, рожаем детей мы для себя. Дети нужны только матери. Мужу они нужны на словах, и убиваться за них он не будет. Болезни, недосыпанья, заботы, неблагодарность – всё это предназначено нам, бабам…Терпи…»
Теперь приходилось терпеть Фёдору.
6
Александра Крутова приехала в Макариху перед началом учебного года. Молоденькую учительницу с институтским ромбиком встретили приветливо.
Как-то так совпало, что вот уж несколько лет учителя русского языка и литературы, отработав год, увольнялись. Сменилось их три, а толку мало. Досталось Александре наследство донельзя запущенное, особенно в шестом классе.
Приходилось начинать с азов. Вечером досидишься до того, что зарябит в глазах от частокола букв в тетрадках. Смотришь на страницы, исчерканные красным, и тоскливо думаешь: что же делать с такими ученичками. Оставляешь после уроков, пишешь с ними диктанты, а всё равно ошибок кучу насажают.
А тут ещё Александру нет-нет да упрекнут, что вот в прошлом году по русскому все успевали, а она пришла – сплошные двойки. Показатели школы из-за этого хуже.
Учителя почти все люди семейные, многие в годах. Молодых двое – Александра да географичка. Но у той ребёнок маленький, тут, в Макарихе, замуж вышла за агронома. Ни минуты лишней в школе не задерживалась.
В учительской всё больше разговоры о хозяйстве, об огородах, о деревенских новостях. Александра слушала, а сама больше помалкивала. Было одиноко. Несколько раз ходила в клуб, а потом не стало хватать времени.
Ни близких, ни друзей. Не с кем поделиться…Когда совсем становилась невмоготу, стучалась Александра к соседке, учительнице начальных классов, Марье Степановне.
- Да лучше три урока подряд провести, чем вычитывать каракули, - жаловалась она. - Ни одной стоящей мысли, списывают с учебников, скукота с этими тетрадями…
- Ну зачем так, Сашенька, говорить, - Марья Степановна ставила на плиту чайник, доставала варенье. Суетливо семенила от стола к буфету. Муж Марьи Степановны погиб на фронте. Жила она одна. В свои пятьдесят лет огрузла. Сделалась медлительной, говорила напевно, тягуче. Единственная дочь жила в Тюмени, приезжала редко. Александру Марья Степановна встречала как дочь. Старалась, чем могла, помочь. - Ты, Сашенька, в деревне, видно, не жила. У всех хозяйство, огороды, скотина, а дома кто за этим смотрит, - они же, ребятишки. Травы нарви, воды наноси, дров наколи, да школа еще – вон сколько всего набирается. Где тут до дополнительной литературы. Учебник вовремя смотрели б…А скольких одни матери ростят! Что ты, - махала она рукой, придерживая очки. - Наши дети ещё молодцы. Ты бы с родителями знакомилась, походила по домам… На людях больше будь…Люди хорошие у нас…
В Макарихе Марья Степановна всех знала. Почти о каждой семье много чего могла порассказать.
- Вон, хоть Рыбникова возьми, - сказала она однажды Александре, наливая в стакан чай. - Слышала небось, «Ревизора» ставить хотят! Во, до чего дожили! У нас и – «Ревизор»! Роли, слышала, распределяют… Вот бы и тебе с ними. Нельзя быть в стороне, зачахнешь. Молодая. Я тебя понимаю: скучно вам, молодым, со стариками…
- Не могу понять, - пожала плечами Александра, помешивая в стакане ложечкой. - Я слышала, он детей в детский дом сдаёт, а вы им восторгаетесь. Сдаёт детей – и играет в «Ревизоре»?!- Александра посмотрела на Марью Степановну вопросительно. - Про этого Рыбникова вы и говорите? – переспросила она.
- Молодая ты, Сашенька, - вздохнула Марья Степановна. - Многого не понимаешь. Своя семья будет, по-другому заговоришь. Мужик один остался, а держится, не спился… -Она помолчала, задумалась. Подперев голову рукой. - Ты сходи к ним. Завтра моя очередь – вот и подмени…Мы тут шефствуем понемногу. Сходи, посмотри. Ребятишки у меня учатся. Галя в четвёртом, а Женя в первом…Хорошие ребятишки…Что только вот их ждёт дальше…
«А что, может, правда сходить?» - подумала Александра.
…Низенькое крыльцо, обитая старым одеялом дверь, тёмные сени с устоявшимся запахом капусты и ещё чего-то. Александра остановилась. перевела дыхание. Скрипучая дверь, дохнув, впустила внутрь.
- Папа пришёл, папа! – раздались крики. - А Галька Егора отшлёпала…- Но, увидев чужого человека, дети попятились, затихли.
- Мама пришла! - выбиваясь откуда-то сбоку, выкрикнула малышка в длинном не по росту платье. - Мама пришла! - продолжала вопить она, не обращая внимания на то, что её дёргали за рукав.
- И не мама это, Валька. Это учительница…Тётя…
- И не тётя вовсе, а мама! – продолжала верещать Валька, вырываясь из рук. Потом насупилась, засунула палец в рот, долго смотрела на Александру. Её чумазая мордашка выражала растерянность. Должна же была прийти мама… Валька вздохнула, боком тихонько сделала шаг к Александре.
Радостный Валькин крик, сбившиеся в настороженную кучку ребятишки – всё это нежданной болью отозвалось в груди Александры. Что-то ворохнулось внутри, заныло.
Александра растерянно огляделась. Справа высилась печь. Загнетка задёрнута занавеской. В углу ухваты, кочерга. Сбоку прибит умывальник, под ним ушат, полный грязной воды. Чугуны на полу. Стол, над ним горка для тарелок.
Ребятишки внимательно смотрели на гостью. Ждали.
- Ну. что мы сегодня делать будем? – проговорила Александра, высматривая, куда бы повесить пальто. - Что так смотрите? Марье Степановне некогда, я вот пришла. Уроки сделали? – спросила, проходя в комнату, где стояли две кровати, застланные потерявшими цвет ватными одеялами. За дощатой перегородкой виднелась ещё одна кровать – там, видно, спал отец. Стоящий у окна стол был завален тетрадками, книгами, бумагой. - Экий беспорядок здесь, - поморщилась Александра. - Кто это разбросал? Разве можно всё в кучу?
Это Галькины книжки, - ребятишки показывали на молчаливо стоящую у стола девочку. Она искоса посматривала на Александру, теребила подол старенького платьишка. Волосы на голове были коротко острижены. На чёлке, торчащей хохолком, бант из тряпочки.
- Егор, не лезь на стол, - дёрнула брата за штанину Женька, поблёскивая чёрными глазёнками. - Сейчас на печку посадим, и сиди там один…
- Почитай, - тыча в руку книжку без обложки, жалась к гостье Валька. - Почитай!
Александра машинально взяла книжку. Это было «Зимовье на Студёной» Мамина-Сибиряка.
- Ну, все слушать будете?
Она ухватилась за книжку, как за спасательный круг. Александра шла сюда. готовая подметать пол, постирать, посмотреть уроки. Настроение было хорошее – воскресенье. День стоял тёплый. Скоро ноябрьские праздники. Письмо из дома получила – вон сколько радости для одного дня. Шла без каких-то особых мыслей, как ходила до этого к неуспевающим ученикам. Но когда Валька крикнула: «Мама!» - всё перевернулось. Появилась скованность, наползло чувство жалости и ещё чего-то, непонятного самой…Книжка вернула ей спокойствие.
- Не надо нам читать этой книжки, - насупив брови, сказал Егор.
- Ну отчего же? – разглаживая страницу, удивилась Александра. - Раз она такая разлохмаченная, значит, вам её часто читали.
- Мы не будем слушать! Не надо нам её читать…
- Но почему?
- Нам мама её читала, - вздрагивающими губёнками прошептала Женя. - Не будем мы её слушать, это наша книжка…
- Ну, читай, - устраиваясь поудобнее на коленках, тыча в раскрытую страницу пальцем, заглядывала в лицо гостье Валька. - Читай! – требовательно повторила она.
- Конечно, раз она ваша, её нельзя всем читать, - соглашаясь, покачала головой Александра. - И правда, чего это мы занялись книжками…Где у вас тряпка, которой пол моют? – она засучила рукава платья, завязала волосы платком.
Женька притащила таз, Егор принёс тряпку. Александра достала из печи чугунок с горячей водой, ошпарила стол, скоблила его ножом. Галя расставляла на этажерке книжки. Валька, довольная суетой, ходила за Александрой, мешалась под ногами.
Вытирая посуду, Женька похвасталась:
- Нам все приходят помогать. Мы сироты. Бабушка говорит, что это нас бог наказал, мы не слушались. Она еще говорила, что в детский дом нас повезут…Там хорошо будет, - щебетала девочка, постукивая тарелками. Она успевала отпихнуть брата локтем, если он пододвигался слишком близко к Александре. - А баба плачет, когда говорит это…Она всегда плачет, когда мамкину жакетку гладит. Папка её в сундук спрятал, сказал, что вот Галька подрастёт, так её носить станет… А вы к нам ещё придёте?
- Приду, приду…- занятая уборкой, машинально отвечала Александра.
Ей почему-то вспомнился дом, отец с матерью, проводы в далёкую Сибирь. Вспомнилось, как отец обнял её у двери вагона, обдавая табачным запахом. Александра долго чувствовала потом колкость его щёк.
- Ты, Шурка, смотри, - откашлявшись, напоследок сказал отец. - Там люди другие. Не зря каторжный край был. Поберегись. Отработаешь свой срок – и домой. Чего по свету мотаться, когда дом есть, крыша своя. Да не торопись замуж. Разве пара тебе в той глуши найдётся…- оглядывая дочь, предостерёг он.
И правда, глушь... Сельская глубинка. Клуб старый, кино редко привозят. Библиотека из давно читанных книг. Школа в двух зданиях.
…Разговор с Марьей Степановной о «Ревизоре» имел неожиданное продолжение. В понедельник директор намекнул, что литератору нельзя оставаться в стороне. Тем более и другие учителя решили участвовать.
Александре дали роль дочери городничего – Марьи Антоновны. Хлестакова играл Фёдор Рыбников.
На репетициях Александра по-настоящему его рассмотрела. Слышала об этом человеке всякое, в доме у него была, а столкнулись лицом к лицу, считай, впервые. Её приятно удивило, что Фёдор всегда в чистой рубашке, часто при галстуке. Вот и сравнивай…Молодые парни, только после армии, ходят зачуханные, являются на репетиции в грязных робах. Сделаешь замечание – в ответ фырканье, насмешки. А Фёдор не такой.
Что-то было в Рыбникове необычное. Может, молва заставляла так воспринимать его…Лет тридцать пять. Волосы чёрные, глаза весёлые, прищуренные. Чувствовалось в Фёдоре упругая внутренняя энергия. И не подумаешь, что у него четверо детей и умерла жена. Только иногда вдруг, как дождевой полосой, затуманятся глаза. Лицо делалось грустным, растерянным. Будто на глазах старел мужик. Замолкнет, уставится в окно…Потом встряхнёт головой – и снова весёлый.
В те минуты, когда Фёдор сникал, Александра его искренне жалела. Хотелось подойти к нему, одинокому, уставшему, сказать что-то утешающее. Но что? Вспоминалась Валька с её звонким, восторженным: «Мама!» Такие мгновения проходили быстро, суматоха репетиций не оставляла времени для грусти. Всё забывалось, исчезало. Но потом, дома, вспоминалось вновь.
На третий или четвёртый вечер, как-то грустновато улыбаясь, остановился он около Александры, сказал:
- Все уши прожужжали мои гаврики. Спрашивают, когда снова придёте. Валька, хоть домой не ходи, ноет, почему мама не идёт…Вы уж как-нибудь зайдите. Не надо ничего делать, мы сами всё сделаем. Дети ведь…
Александре стало неловко. Ведь обещала прийти, да закрутилась…Она водила по стеклу пальцем. Видела там отражение стоящего рядом Фёдора. Слышала скрип сапог – Фёдор переминался с ноги на ногу. Александра молчала. Она не забыла о детях. Стояли они у неё перед глазами, а решиться пойти второй раз не могла. Что-то мешало.
Вернувшись тогда от них, она долго не находила себе места. Ходила по комнате, за что ни бралась, всё валилось из рук. «Мама пришла!» - так и стояло в ушах. В тот вечер Александра не пошла к соседке, не хотелось. Посидела одна.
- Так зайдёте? – спросил Фёдор.
- Постараюсь, не глядя на него, ответила она.
7
Росла Александра любимицей. Мать вокруг неё ходила. Только и слышно было: «Доченька, доченька». А доченька не очень-то была собой довольна. Сколько ни рассматривала себя в зеркало, лицо не нравилось. Ничего выразительного. Заурядное. Да ещё веснушки на носу. Мальчишки смеялись. «Забыла мух согнать, натоптали…» Может, потому, что считала себя некрасивой, записала Александра в дневнике, который утаивала от всех, что её предназначение, если уж родилась - сделать что-то необычное. Не красотой – умом, каким-то поступком выделить себя.
Любила Александра, проснувшись рано, перед восходом, украдкой пробежать по веранде спящего дома к окну и смотреть, как всходит солнце. Лучи-щупалки сначала робко, а потом всё озорнее греют кожу. Прищуришь глаза, и всё – роса, зелень деревьев, воздух – дрожит, колышется. Засмеётся Александра и бегом в постель, досматривать сон.
Училась она хорошо. Разве что слишком правильной была. Не могла просто вскочить, заорать, метнуться под дождь, сморозить глупость.
В её характере было что-то отцовское. Павел Алексеевич не терпел проявления чувств на людях. Сколько раз видела Александра, как мать. вернувшись весёлая с работы, начинала тормошить отца, а он сердито буркал, отчего мать поникло съёживалась, тихо плакала одна на кухне.
Семья жила замкнуто. Гости редко приходили. Да и подружки Александры, как только Павел Алексеевич заходил в комнату, где они играли, затихали. Очень уж он казался суровым, молчаливым.
И Александру отец редко, когда приласкает. Если мимоходом погладит по волосам, и то целое событие. У Александры от этих редких прикосновений замирало всё в груди.
Отец с детства внушал: праздно сидеть нельзя. Займись делом. Нет дела – возьми книжку, почитай. Вот она и пристрастилась к чтению. Любила сравнивать окружающее с прочитанным.
Всегда на виду была Александра. И в школе, и в институте участвовала в концертах, выступала на собраниях, но часто ловила себя на мысли, что завидует подругам. Всё получалось у них как-то проще. Ей иной раз столько сил стоило то, что другим походя, мимоходом, давалось. От этого, хоть внешне не выказывала, оставался горький осадок. Брало сомнение: правильно ли она живёт, а может, надо как-то иначе…Эта внутренняя неуверенность порой доводила до слёз.
Дома хоть и носились с ней, а у каждой вещи своё твёрдое место было. Все знали свои обязанности. Сказал отец – отрубил. Хочешь не хочешь, а делай. Если что не так, не бил, не ругал. Бывало, посмотрит из-под нависших бровей да скажет: «Шурка?!» И этого было достаточно.
К любви Александра относилась строго. Для неё любовь должна пройти испытания, трудности. Выстрадать её надо. В книгах только такая любовь и захватывала. Однокурсницы посмеивались: «Ой, Сашка! Нарвёшься на кого-нибудь. Ахи да охи, а в конце слёзы да разводы…» Александра фыркала. Многозначительно помолчав, говорила:
- Я, девочки, хоть всю жизнь ждать буду. Знать бы кого! С любимым всё пережить можно…На руках необязательно носить, а цветы дарить он должен…И красивый чтоб был, а ещё – верный…А кем он будет, мне всё равно…Вот возьму и выйду за…
Девчонки прыскали, перебивали хором:
- За старика…Уж он-то цветы дарить будет…- Они надували щёки, изображали солидность будущего мужа Александры, его подслеповатость, шепелявую речь
- Да ну вас, - обижалась Александра. - Вам бы только ржать…
Смех смехом, а никакой любви пока не было и в помине. То ли не нравилась она никому, то ли казалась парням слишком строгой, гордячкой…Нравился ли кто ей самой? Да, был один на их курсе…Но он должен был к ней сам подойти. А подошёл к другой – и перестал для Александры существовать.
Студенческие споры. Разговоры, надежды…Жизнь часто перечёркивает половину задуманного. Капельку получишь – радуешься…Но её где радость?
Как-то Марья Степановна заболела, и Александру попросили в первом классе почитать на уроке. Попалась под руку книжка Короленко «Дети подземелья». «…Моя мать умерла, когда мне было шесть лет. Отец, весь отдавшийся горю, как будто совсем забыл о моём существовании. Порой он ласкал мою маленькую сестру…»
Класс замер. Сумрак вплотную подступил к замёрзшим окнам. На стёклах белели узоры. Двенадцать ребятишек внимательно слушали. В печи потрескивали дрова.
Александра ясно услышала всхлип. Она обвела класс глазами. В третьем ряду увидела склонённую головёнку. Подошла. Положила на плечико ладонь.
- Ты чего, Женечка?
- Маму жалко, - прошептала та, продолжая всхлипывать. - Я не хочу про смерть слушать…
Александра прижала к себе головку девочки, гладила её стриженые волосы. Женя, доверчиво уткнувшись в платье, сквозь слёзы, чуть заикаясь, выговаривала:
- И чего у нас мамы нет…У всех мамы, а у нас нет…Александра Павловна, а у нас мама будет?
Что вот ответить на это? Промолчать? Скрыть растерянность, убедить, что всё будет хорошо? На тебя смотрят, как никто никогда не смотрел…
Александра вздохнула. Отвела глаза. Рука её дрогнула. Это непроизвольное движение заставило девочку поднять голову.
- Конечно, Женечка, будет мама…Будет весёлая, ласковая…Не плачь! Я к вам приду, не плачь…
8
Выдавалась свободная минутка – Александра шла к Рыбниковым. Если первые посещения были для неё чем-то вроде обязанности, то постепенно они стали потребностью. Даже какой-то отдушиной.
С деревенскими девчатами дружба не складывалась. Они считали её «больно уж учёной», гордой. Как же, учительница. Приехала женихов отбивать.
Сидеть в четырёх стенах надоедало до тошноты. Ну сходишь в клуб – и опять в свою пустую одинокую комнату… А у Рыбниковых Александру ждали. И ей искренне хотелось им помочь.
Первые же посещения пробудили жалость. Она жалела и детей, и Фёдора. Жалела, хотя слышала в его адрес немало обвинений.
В клубе на репетициях Александра говорила с Рыбниковым и о том, и о сём, а дома у него, когда Фёдор брался помогать, терялась. Смущение заставляло краснеть. Пунцовело лицо, шея, Александра растерянно мяла пальцы. Фёдор крякал, виновато разводил руками, уходил на двор, возился в сарае.
Чудно было Александре: только подумает, что надо бы воды принести, глядишь, Фёдор два ведра несёт. Словно он мысли её читал. Порой Александра ловила на себе его взгляд. И во взгляде том всё чаще и чаще сквозило удивление: дети льнули к этой приезжей учительнице, почти девчонке. Учительница убиралась в его доме. Не чурается грязи…
Александра часто ловила себя на том, что и в школе думает о Федоре, детях. Может, ещё и потому, что на переменах ощущала на себе взгляды Гали с Женей, чувствовала. что им хочется подойти, но не решаются.
Марья Степановна несколько раз говорила, что и Галя и Женя учиться стали лучше. Глазёнки у девочек повеселели. При этом старая учительница вздыхала, смотрела почему-то на Александру с грустью.
Однажды Александра спросила Фёдора: правда ли, что он думает отдавать детей в детский дом. Фёдор посмотрел искоса, насупился: «Успели донести. Ох уж это сарафанное радио. Неймётся людям». Замолк и не произнёс больше ни слова.
Тогда они возвращались с репетиции в клубе. Каждый думал о своём. Александра не заметила, как прошла свой дом. Спохватилась. Замедлила шал. Фёдор задумчиво уходил по дороге. Вроде и не заметил отставшую Александру. Снег скрипел под валенками. Редко светились окна. Тень Фёдора то исчезала, то появлялась. Александра долго отряхивала снег с валенок, всё пыталась различить тёмное пятно фигуры.
По деревне пошли разговоры: учителка зачастила в дом Рыбникова, не чисто тут что-то…На Александру стали поглядывать с ухмылкой. Федору тоже как-то высказали – психанул мужик. Спрашивается, кому какое дело, кто куда ходит?
Вначале, когда Александра стала ходить к ним, он, можно сказать, особенно и не замечал её. Обязали ходить, вот и ходит. Но когда при нём Валька бросилась навстречу входившей учительницы, когда крикнула: «Мама пришла!» и это потом повторялось не один раз, Фёдор невольно стал присматриваться к Александре.
Красивой не назовёшь. Круглое лицо, уложенные короной волосы, одевается скромно, неброско – вроде ничего привлекательного. Конечно, есть что-то, как и в любой женщине, но ведь это «что-то» открывается не враз. Да Александра и не воспринималась им вначале как женщина. Учительница…
Пожалуй, впервые подумал он об Александре как о женщине, когда застал её как-то расчёсывающей волосы перед зеркалом. Валька что-то ей рассказывала, а Александра стояла, откинув голову, во рту заколки. Грудь обтянута лёгким свитером, напряглась. Всего мгновение разглядывал её Фёдор, и этого мгновения было достаточно. Он вдруг ясно представил Александру своей женой. Представил, как подошёл к ней, обнял…Всё было настолько зримо, что он поразился. Обругал себя. А потом нет - нет да и приходила снова эта мысль.
Фёдор не был монахом. Жизнь требовала своё. Первое время он, может, и не замечал женщин, да куда от них денешься. В Макарихе немало было вдов, были и незамужние. Другая пройдёт, глаз так и тянется. Мужики подбадривали – чего унывать, всё образуется. И на четверых найдётся хозяйка. Лишь бы весны дождаться. Шуткой сватали Фёдора, да в ответ нередко слышалось, что Фёдька всем жених, да больно много настрогал детей. А жалость, она ведь долго не держится. Сострадания, вздохи, разговоры – ими жизнь не наполнишь.
Фёдор это понимал. И ни одну из тех, на ком останавливался взгляд, не мог представить в своём доме хозяйкой. В постели – да! А вот Александру представлял…Одно его останавливало – уж больно молодая. Много моложе его.
До прихода Александры Фёдор старался всё убрать в доме. Строже стал к детям. Он видел, что она ходила не отбывать обязанность. Видел её глаза, видел руки, протянутые подбегающей Вальке, - всё это рождало смутные надежды…Фёдор стал чище одеваться, бриться каждый день. Рубашки с удовольствием гладила Галька, стирал он их сам. На Новый год Евдокия испекла пирог. Пригласили Александру. Та вначале смешалась, покраснела, сказала, что её пригласила Марья Степановна.
- Так посидите у нас недолго. Пирог больно хорош, - смущенно говорил Фёдор. - Приходите. Ребята ждут. Целую неделю подарок клеили…шкатулку из открыток. Приходите…
Александра пришла. Пили чай, Фёдор открыл бутылку шампанского. Смеялись. Валька рассказывала стихи. Давно так тепло не было в доме.
А потом Фёдор сидел один. Ребятишки спали. И так было пусто, тоскливо. Допил шампанское. На полке стояли вымытые чашки, лежала коробка конфет, принесённая Александрой. Пахло её духами.
Тикали ходики. Маятник качался туда-сюда. Пиликала на улице гармошка. Свой баян Фёдор давно не держал в руках. Надо было что-то делать… Или сказать Александре, открыться ей, или…не нужно тогда чтобы вообще она ходила. Чем травить себя, надеяться на что-то, не лучше ль оставить мысли о лучшей судьбе и жить как получится.
Ёлка в углу, украшенная детьми, шуршала осыпающейся хвоёй. Неделя как стоит, а уже осыпается, подумал Фёдор. Вздохнул. Кто знал всего год назад, что он будет в такой вечер сидеть дома. В прошлый Новый год они с Настей были в гостях. Пели, плясали. Всю ночь играл на баяне. Сколько месяцев как нет Насти…Фёдор сжал пальцами голову.
Сквозь замёрзшее стекло мутно проглядывала луна. От протопленной печки шло тепло. Из рукомойника капала вода.
…На каникулах в школе показывали для детей кукольные представления. Возили в Тюмень на экскурсию. Александра забирала всю четвёрку Рыбниковых с утра. Часто они и обедали у неё. Катались с горки на лыжах, строили крепости, играли в снежки.
И в тот день собрались кататься с берега. Малышня выскочила на улицу, Александра замешкалась, одевала пальто. Фёдор сидел у окна. Проводив взглядом выбежавших детей, вздохнул, откашлялся. Поднял голову, снизу посмотрел на Александру. На его исхудалом лице появилось подобие улыбки.
- Скоро кончится для вас эта обязаловка. Надоело, поди, ходить, чужую грязь убирать? – Фёдор говорил нарочито грубо. - Плохо, что ребята привязались к вам, Александра Павловна… А, всё одно, - Фёдор махнул рукой. Торопливо вытащил папиросу, несколько раз чиркнул спичкой. Не зажёг. Отбросил. Так и остался сидеть с незажжённой папиросой.
За несколько мгновений вся жизнь промелькнула. Вспомнил, как на свадьбе кричали «горько», как Евдокия побелела, увидев Михеиху, незаметно перекрестилась. Как выговаривала Насте на следующее утро шепотом, думая, что Фёдор спит, свои опасения насчёт их совместной жизни. Вспомнил, как принёс из больницы Гальку. Как радовался, когда Женька родилась, - дождь в тот день хлестал, как из ведра. Вспомнил и глаза Насти, там, в медпункте, её слабеющий голос. Как давно это было.
Фёдор смял папиросу, сунул её в карман. Смотрел на одевающуюся учительницу, на её раскрасневшееся лицо, на белую шапочку. Зелёные глаза Александры весело щурились в предвкушении катания. Девчонка, подумал Фёдор. Милая девчонка. Неужели ты ничего не чувствуешь. Ты нужна мне, как никто другой…
Он кашлянул.
- Гляжу я на вас, Александра Павловна, вам бы самой семью надо заводить. Чего на нас время убивать. Мы уж как-нибудь сами отмучаемся…Без обязаловки этой…
Александра никак не могла попасть рукой в рукав пальто. Она избегала глядеть Фёдору в лицо. Вроде ничего не говорит такого, а внутри всё сжалось от какого-то предчувствия. Ей бы выскочить на крыльцо, остудить щёки на морозном воздухе, а она медлит, словно ждёт продолжения разговора.
- При чём тут обязаловка? Ребятишки скучают без матери. Мне не в тягость…Иной раз уже и сама по ним скучаю. Как день не придёшь – вроде что-то не сделала…Дети-то хорошие у вас…Привязалась…
- А вы выходите за меня замуж, - Фёдор напряжённо посмотрел на Александру, стараясь уловить перемену. Увидел, что та замерла, откинула удивлённо голову. Фёдор качнулся, глядя куда-то в стол, глухо продолжил: - Так, наверное, и осталось искать им мать, - обречённо махнул рукой. - Я один с такой оравой не справлюсь…Детдом…Дошёл до предела…Вам предлагать…Да куда вам, есть молодые, без чужих ртов… А я вас любить буду, как никто…- Понял, что сморозил глупость, помотал головой. Слова вырывались не те, надо какие-то особенные, а у него их не было. - Я любить вас буду, - повторил Фёдор тише. - Кабы вы поверили… Дети, по всему, привязались, не безразличны вам, иначе стоило на нас столько времени убивать… Я всегда жду вашего прихода – светлеет дома. Не могут ребятишки без вас, Александра Павловна. Мне ведь всё едино: что замужество предлагать, что в петлю – одинаково решиться надо, - Фёдор помолчал. - Мне ответ сразу не нужен… Только, если вздумаете высмеять меня, делайте не при детях. Ни к чему это им… А ужиться мы уживёмся. У меня было время подумать, поразмыслить. Как, Саша? – голос Фёдора дрогнул.
Александра наконец справилась с рукавом, торопливо застегнула пуговицы, потянула дверь на себя.
- До свидания, Фёдор…- она запнулась, - Семёнович. Наговорили – голова кругом…Всё так неожиданно. - А сама думала: ну зачем он так?! Ходить, она и так бы ходила. Привязалась. А чтоб замуж, да так сразу, да за кого?.. Но что-то сдвинулось в ней от слов Фёдора.
После дождя такое бывает: висит на стволе берёзы корытцем кусочек коры. Капают в него капли. Одна, вторая, десятая, а от пятнадцатой всё надломится. Так и тут…
- Я же вас совсем не знаю, - пролепетала Александра. - Вы извините, дети ждут,- она растерянно улыбнулась. - Я подумаю…
Захлопнулась за Александрой дверь.
- Дурак! – Фёдор стукнул по косяку кулаком. - Старый осёл! Вылез со своим предложением. Шлея под хвост попала – выкинуть такое…Нужен ты кому, - он ругал себя последними словами. Желваки на скулах бугрились. - Развесил слюни! Да кому ты со своей оравой нужен? Ладно бы ещё дом полная чаша, а тут…Свататься полез…Ты на её месте пошёл бы на четверых? Вот то-то! Ходила и пускай бы ходила, тебе легче…
Впервые Фёдору хотелось плакать. Подступил комок к горлу, а слёз нет. Сдавило всё нутро, хоть бейся головой об стену. Навалилась на мужика тоска, придавила к скамье, согнула, сгорбатила. Вжала голову в ладони.
Он не слышал, как скрипнула дверь, дохнув стылым воздухом, впустила Евдокию.
- Один ли маешься? От тебя учителка-то выбежала? Приваживаешь, снова хороводиться начинаешь…Экий ты неугомонный! И пошто за молодыми ухлёстываешь? Куды они тебе? На твой хвост бабёнку в годах надоть, да чтоб и у неё дети были…
Фёдор непонимающе посмотрел на Евдокию. Как чумной, встряхнул головой, пытаясь вникнуть, что она говорит. Потянулся за папиросами.
- Слышь-ка, она, что ли, убирает? – переспросила Евдокия, оглядывая комнату, принюхиваясь к запахам варева из печки. - То-то, гляжу, чисто у тебя. Который раз прихожу, да и ребята попригожее, - выговаривала Евдокия, выкручиваясь из платка. - Чего взгрустнул, орёл? Мне, может, не приходить больше? Сами управитесь? Ой, Федька, нравился ты мне, что никогда не унывал…Настю теперь не вернёшь, - сникла Евдокия, - а задуришь, так и детей лишишься. - Она присела к Фёдору на скамейку. Сложила руки на коленях, пригорюнилась. - Чем тебе помочь – не знаю, а только на два дома не разорвусь. Не в мои годы из дома в дом впритруску бегать…Чую, хозяйку метишь привести…Сиротиночки вы мои, - внезапно запричитала Евдокия. Слёзы хлынули из глаз. - Вот приведёт батька матку новую в дом…
9
Дома мать, видя, что Александра начинала сторониться подруг, подолгу задумывалась – пока дозовёшься, голос сорвать можно,- говорила: «Ну, на нашу опять нашло. Опять копается внутри у себя, проблему решает…Гляди, докопаешься…»
Вот и теперь на Александру нашло. Последние дни каникул почти не выходила из дому. Не знала, чем себя занять. Пробовала взять книгу – не читалось. Сумерки наползали быстро, а с ними долгие часы раздумий. «Почему у меня всё не как у людей?» - думала Александра.
« А вы выходите за меня…» Что бы она ни делала, мысли снова и снова возвращались к этим словам Фёдора. Другая на её месте давно бы выбросила из головы – ишь чего захотел, как заводил детей, так и воспитывай, расти. Дерево по себе рубить надо. Другая бы, может, так сразу и ответила, а Александра не могла…
Спору нет, Фёдор ей нравился. Был бы холостой, не раздумывала. Весёлый, симпатичный. Поёт, играет на баяне. Чем не муж…С кем его сравнить в Макарихе? Среди холостых нет ему ровни. Это сейчас, а когда Фёдор был молодой?
Но ведь за ним четверо детей. Четверо! Надо быть дурой, совсем потерять голову, чтоб думать о замужестве. Пусть он будет расчудеснейший мужик, пусть золотом осыплет с головы до пят, всё равно на такой шаг решиться…Ни в какие ворота не лезет! Нет, Фёдор Семёнович, ищите себе где-нибудь в другом месте…
А вот где искать ей…Не так уж и молода, институт кончила, а любви всё нет. Отрабатывать в Макарихе ещё два года, будет ей уже двадцать шесть. Про таких говорят: «перестарок». Кому нужна…Любовницей лечь в постель к кому-то…Почему ей не везёт? Ну почему?! Не урод, не дура…Ведь дружила с ребятами и в школе, и в институте, а любви не было. Не было…Может, потому, что хотела казаться особенной, не такой, как все? Правильно, видать, мать говорила: «Гляди, докопаешься…» Наверно, надо жить проще, не требовать, не ждать от жизни слишком многого. А что, может, Фёдор – судьба…Разве она не любит его детей, разве они не тянутся к ней?
«Как же, любишь… - тут же обрывала себя Александра. - Жалеешь ты их как женщина, как учительница. И его жалеешь…Возраст такой, когда голову надо куда-то прислонить. Не будь дурой. Их же четверо! Все разные…Разве по силам тебе? И отец никогда согласия не даст…»
«Но ты же мечтала совершить в жизни что-то необычное, - звучал где-то в глубине другой голос. - Вот перед тобой семья, беда, нуждающиеся в тебе дети. Так, если ты такая мужественная, решительная, - соглашайся. Ну и что, если не любишь?! В жертву принеси себя, как Жанна Орлеанская. На словах-то готова идти на костёр…Вот и стань матерью этим затурканным бедой ребятишкам. Что, слабо, Шурка? Кишка тонка взвалить на себя такое? Вот и нечего кичиться своей непохожестью на других…» Александра в эти минуты презирала себя, готова была всё бросить и уехать.
Ну ладно, допустим, выйдет она за Фёдора. Но как же тогда говорить о большой любви? Как можно жить с человеком, которого то ли любишь, то ли нет…Не просто жить, а быть матерью его детей. Наверное, можно обойтись без любви, но это же – обманывать себя…Всё перепуталось. Кто виноват, что сразу не остановила Фёдора. По уши залезла, сама залезла…Надо было думать, что всё этим кончится. Повод дала…
Изводила себя Александра. После разговора с Фёдором прошла неделя. И всё это время она не показывалась у Рыбниковых. Вздрагивала от каждого стука, шороха. Ей почему-то казалось, что там, у них, что-то случилось – с Валькой, с Егором, с Фёдором. Не выдержав, Александра начинала торопливо одеваться, снимала с вешалки пальто и останавливалась, садилась на стул, часами сидела, держа в одной руке платок. Спроси у неё в этот момент, о чём она думала, - и не вспомнит. Обо всей своей жизни…
Всю неделю над Макарихой пуржило. Солнце в какой-то дымке висело над Васениным бугром, а понизу молочной пеленой тянула позёмка. Заструги сугробов с одной стороны оврага обрывались отвесно. Мальчишки в них рыли пещеры. Будь другое настроение, Александра не утерпела бы – любила, когда мело, ходить по улице. А сейчас было не до того.
Она написала домой письмо. Выложила всё как есть – и чувства свои, и сомнения. Просила дать ей совет.
Письмо было на нескольких листах. Написав, Александра почувствовала облегчение. Словно переложила часть тяжести на другие плечи.
Возле сельсовета у почтового ящика столкнулась с Фёдором. Александра внутренне сжалась, сердце замерло.
- Напугал вас? Забыли, - грустно усмехнулся Фёдор. глядя ей в лицо. В его глазах была и тоска, и радость, только вот надежды почти не было. - Значит, не верите мне…- Он махнул рукой.
- Я никуда не исчезала…Я… - Александра покраснела до слёз, хотя мороз обжигал щёки. - Я думала…Письмо написала домой…Не могу вам пока ничего ответить…
Она круто повернулась и пошла прочь. Но сделала лишь несколько шагов – поскользнулась и упала в снег. И опомниться не успела, как сильные руки подняли её…Прежде чем поставить на ноги, Фёдор какое-то мгновение подержал её на весу, прижав к себе, и Александра впервые близко-близко увидела его глаза. И что-то сдвинулось в ней от близи этих глаз, от этих горячих рук, чью силу ощутила. И губы сами сказали то, во что ещё с трудом верило сердце:
- Я согласна…
Глаза Фёдора радостно расширились, он порывисто сжал её пальцы.
- Да я… да мы…Эх, Саша!..
- Дети только вот, Фёдор…Все дни о них думаю…Тревожно мне. Галина большая, всё понимает. Как мать заменить…Запутали вы меня…Ложусь. Встаю с одной мыслью…
Стылую деревенскую улицу завалили сугробы. Колья изгородей с нахлобученными шапками едва-едва проглядывали сквозь снежные намёты. Тропинки, огороды, крыши, реку – всё придавила зима. Изъезженная дорога, истолчённая копытами лошадей, когда идёшь вдвоём, кажется узкой. То и дело навстречу люди. Здороваются, окидывают взглядом, пряча в заиндевевших воротниках понятливые ухмылки. Всё это, мелькавшее рядом, коснулось их.
- Заморозили меня совсем, - с трудом улыбнулась Александра. - Пойду я, Фёдор…чего уж, назад поворота нет…
Вечером Галина чистила картошку. Фёдор подсел к ней. Сидел молча, смотрел, как завитки кожуры падали в таз. Положил руку на голову дочери. Притянул к себе. Галька доверчиво прильнула, заглянула в глаза. Что-то насторожило её. Она отстранилась. Ещё раз посмотрела внимательно, насупилась. Нож задвигался медленнее.
- Ты как, дочка, смотришь, если Александра Павловна к нам перейдёт жить? Мамой вам будет…Ты, Галька, старшая, вот и спрашиваю тебя. Тебе больше всех достаётся по дому…Сговорились мы. Понимаешь? Александра Павловна уроки вам помогать делать будет…Чего молчишь?
Падали в таз картофельные очистки, скатывались по щекам слезинки, и вся согнутая фигурка девочки выражала такое горе, что сердце Фёдора защемило. Он прижал к себе дочь
- Кто виноват, что так вышло, - Фёдор старался говорить спокойно, но горло перехватывало. - Я хочу, как лучше для вас. Не плачь. Теперь всё хорошо будет…
10
Александру перевозили всем семейством. Добра было две корзины книг да чемодан с бельём. Ребятишки везли санки, вырывая друг у друга верёвку. Фёдор с Александрой шли сзади, смеялись. На всём пути не в одном окне мелькнули тени, не одна калитка, скрипнув, вылупилась на них высунувшейся головой.
Вечером у Маланьихи обсуждали эту новость. И так и этак прикидывали, всплёскивали руками, не находя объяснений.
- Надо же, чёрт, опутал девку! Что она может им дать? Какая она мать! Не смешила бы людей…Помучается с месячишко – сбежит. Благородство показать хочет, выделиться. Любить мужика ночью – это одно. Ночью он, может, ангел, а заменить мать может только мать, а эта куда суётся, - рассуждала Маланьиха, знавшая жизнь со всеми хитростями, не зря одна жила. - Была бы бабой, хлебнувшей горя, али уж девкой, кинутой в интересном положении, а то учителка! Разумная, грамотная… Может, у них до всего дошло? Ходит сколько…
Петя Накось-Феня, зиму коротавший у Маланьихи, чмокал губами, приставив к уху ладонь, переводил глаза с одной говорившей женщины на другую. Глазки его довольно сверкали. Он любил новости, какие бы они ни были.
- Что делается, что делается, - качал он головой. - Как с ума посходили люди…
Александра не дождалась письма от родителей. Когда оно пришло, осталось ей только поплакать в одиночку.
Отец писал, чтоб не глупила. Такое выдумать здравому человеку нельзя. Если всё ж решится Александра идти супротив – благословления не будет. Не для того растили её, чтоб жизнь потратила на чужих детей. «Одумайся, дочка, - писал отец. - Ну что ты нашла в том человеке?! Ведь он не пара тебе. Ладно ещё был бы один ребёнок, а то четверо. Надо быть набитой дурой, чтоб такое удумать. Выйдешь за него – ты нам не дочь».
И мать приписала, что стыдно соседям об этом говорить. Всегда хвасталась дочерью, а дочь вон чего удумала! Ровню себе найти не могла. Хомут чужой на шею себе повесить надумала. Мать ещё писала, если уж что-то получилось, может, и ребёнок будет, так лучше одной своего ребёнка ростить, чем всю жизнь плакать за чужими. «Ты подумай, дочка! К каждому подход свой нужен. Случись чего, люди тебя же осудят! Отвечать за всё ты будешь, ты…»
В чём-то мать была права. Когда Александра ходила к Рыбниковым просто помогать, в те часы совместных игр, уборки или ещё каких дел смотрела она на ребятишек совсем другими глазами, чем теперь, когда перешла жить к ним. Заменила им мать.
Тогда она видела их несколько часов в день. И они старались казаться лучше – посторонний человек ходит, учительница. Даже если что у Александры не получалось, можно было просто уйти. никто не осудит, не скажет плохого.
Теперь всё делалось на глазах. С утра и до поздней ночи. Сразу бросилось, что дети не приучены к порядку, за собой не убирают. Кричат, ссорятся. Чуть что, меньшие бегут жаловаться.
Это бы ещё ладно…Приходилось допоздна сидеть штопать чулки, выкраивать из своих старых платьев обновы девочкам. А топить утром печь, ломать голову, что бы сготовить получше…Всё это сразу навалилось на Александру. Жила одна – никаких забот. Обходилась крынкой молока да кусочком хлеба. А детям варить надо. В школу отправлять чистыми. В доме теперь женщина, мать – чужие глаза всё замечают. Не хотелось Александре лишних разговоров. «Пускай думают, что у нас всё хорошо, - думала она. - У нас же всё хорошо…»
Валька, Егор – с ними немного забот, за ней как хвостики ходят. Сразу мамой стали звать. А вот Галина, та вообще никак не зовёт. Смотрит искоса. Александра с ней и так, и этак. Буркнет чего в ответ Галька или молча отвернётся, всем видом показывая: надо тебе, вот и делай. Мы тебя не звали к себе.
Горько было порой Александре. Пожаловалась Фёдору, что не находит общего языка с девочкой. Слышала, как тот выговаривал:
- Не хочешь звать мамой, не зови. Я понимаю, что ты мать помнишь, но хоть по имени-отчеству звать можно? Как в школе. В школе ты её зовёшь? Нельзя же так! Ты большая, глядя на тебя, и меньшие дурят. Посмотри, как всё у нас хорошо складывается: вы чистенькие ходить стали. Дома порядок…
Александру поразил ответ:
- А чего ты всё своей приписываешь. Это баба Дуня всё делает. Твоя Александра Павловна даже Маньку одна подоить не может. Наденет платок и жакетку бабушки, будто корова не различает, кто перед ней…Пол мы моем, а ты ей всё приписываешь…
- Замолчи! - крикнул Фёдор. - Что ты понимаешь, соплячка! Ишь, моду нашла оговаривать… В молчанку с матерью долго играть будешь, тебя спрашиваю?
Александра слышала, как начала всхлипывать Галька. Хотела встать, выйти к ним, но не сумела пересилить себя. Решила, что им двоим легче разобраться между собой. Вспомнила, что мать писала: «Спохватишься, да поздно будет…»
Нет, не жалела Александра, что связала свою судьбу с Фёдором. С ним ей было легко. Фёдор предугадывал все её желания, помогал во всём. Был ласковым, добрым. Надеялась Александра, что со временем и с детьми поладит, найдёт подход к ним.
На расспросы учителей, как, мол, управляешься, кривила душой, отвечала, что всё хорошо. С одной Марьей Степановной отводила душу. Без утайки рассказывала, что смотрит порой на ребятишек, а на сердце пустота. Словно чужая она им. Словно она учительница, а они ученики.
- Злость берёт, - жаловалась Александра. - не берегут ничего. Оденешь чистое, только отвернёшься, а они увозюкаются. Будто назло всё делают. Не напасёшься…Вчера Женя увозилась вся, промокла, а ведь в школу идти надо. Хоть своё надевай ей. Оставила дома. Есть не дала, думала, поймёт. Ну и что вы думаете? Надулась как мышь на крупу, не разговаривает…Тяжело мне с ними, Марья Степановна. Разные они. К одной приноровишься – другая фокус выкинет. И не придумаю, что делать. Рвусь, рвусь, а толку…Может, чего посоветуете? Я уж и по-хорошему, и по-плохому – всё мимо ушей…
Александра чуть не заплакала от обиды, когда высказывала это. За последние дни она похудела. Даже уложенные короной волосы – её гордость, одна умела так укладывать – были прибраны наспех. Под глазами круги. На лбу пролегли морщинки.
Марья Степановна молча выслушала, смахивая во время разговора невидимые пылинки со скатерти. Чему-то усмехнулась про себя. Вспомнила, наверно, свою дочь. Та, когда всё хорошо, глаз не кажет домой, а как не заладится что-то, приедет со слезами: научи, подскажи.
- Не знаю, право, что тебе и сказать, Сашенька, - задумчиво проговорила Марья Степановна. - Ты что думала, они тебе душу нараспашку откроют? Нет, милая, пока до всего докопаешься – намаешься. Скучают они по матери. Помнят, ревнуют тебя к отцу…В таком деле разве посоветуешь? Разве окриком добьёшься чего? не подделывайся ты под них, какая есть, и будь такой. Привыкнут. Поласковее будь. Старше станут – поймут, а пока терпи. Сама решилась. Такой у нас долг – терпеть. Время покажет, кому благодарности принимать, а кто обделённым будет…С Евдокией-то как, ладите?
- Лажу, - Александра улыбнулась. - Часто прибегает. Помогает во всём. Плачет только…Тяжело всё это…- помедлила и добавила: - Родители писать часто стали. Смирился папка, в гости зовёт. Посылку прислали. А всё ж переживает он. Не может успокоиться, не по его вышло…
11
Фёдор, с того дня, как Александра перешла жить к ним, воспрянул духом. У ребятишек была мать, дома его ждала жена.
Фёдор был счастлив, впервые счастлив за эти месяцы.
Пускай говорят, что и года не прошло после смерти жены, как во второй раз женился, пускай плетут, что это из-за Александры пошла на смерть Настя, знала, дескать, что крутил Фёдор с учителкой. Пускай болтают, вокруг таких верченых, как Федор, всегда много разговоров.
Федору всё казалось, что придёт однажды домой, а там пусто. Александра уехала…Это заставляло его убыстрять шаги. Бывало, бегом заскакивал во двор, распахивал дверь и останавливался на пороге, на недоумённый взгляд Александры расцветал улыбкой. Смотрел на свою Сашеньку как на чудо.
Александра в ответ тянула руки, просила ласки. Если дома никого не было, Фёдор целовал жену, крутил по комнате. Но так было редко. То Егор, то Валентина крутились здесь же и, если Фёдор целовал при них Александру, отходили в сторону, смотрели ревниво.
Страх потерять обретённое счастье, оказаться опять одному с детьми круто изменили характер Фёдора. Он стал молчаливее. Его перестало тянуть из дому. По-другому стал смотреть на окружающих. Да и на своих детей Фёдор стал смотреть по-иному.
Нет, он не перестал любить их. Ради них был готов на всё, но, и думая о детях, всегда ставил теперь на первое место Александру. На детей Фёдор стал глядеть её глазами. И не только на детей…
Молодая вошедшая в его дом женщина оказалась сильнее. И сила её была в том, что она пошла на такую семью. Не ругаясь, не доказывая, вроде и не стремясь к этому, Александра стала верховодить.
Снег сошёл, на буграх подсохло. По обочинам дорог бурела липкая грязь. Кто соблазнил Женьку идти собирать клюкву на болото? Пошла, прихватила мятую медную кружку. В болото разве весной сунешься: кругом вода, чавкающий мох, прошлогодняя, словно из проволоки, осока. Ягод нашла – едва прикрыла дно, а вся вымочилась, провалилась в колдобину.
Домой пришла, с платья течёт. Александра схватилась за голову. Две недели назад Женька валялась с высокой температурой. На улицу выпускала – просила, чтобы не мочила ноги. И вот опять всё насквозь мокрое. Руки и ноги как лёд холодные. Носом шмыгает.
Обида, злость переполнили Александру. Кому она всё это говорит? Зачем? Здесь никто не слушает её…
- Снимай всё и полезай на печку! В школу не пойдёшь. Раз не слушаешься – сиди дома. Толку всё равно нет, слова как об стенку горох, - Александра распаляла себя, раскраснелась. – Ну, что ты стоишь? Раздевайся, я кому сказала! Сейчас отец придёт, пусть что хочет, то и делает с вами. Я не знаю больше, что мне делать…Уйду от вас…
Женька заплакала. Мятая кружка одиноко стояла на скамейке.
- Я больше не буду, - всхлипнула девочка. - Не уходи.
Александра смяла в кучу снятое Женькино бельё, в сердцах шлёпнула по заду. Вошёл Фёдор. Недоумённо посмотрел на жену, детей. Остановил взгляд на Женьке. Нахмурился.
- Делай с ними что хочешь, - с надрывом сказала Александра. - Я больше так не могу. Стараюсь как лучше, а в результате…- она показала на ворох мокрой одежды. - Я устала, из сил выбилась…
Не разговаривая, Фёдор сделал шаг, хлестнул Женьку по щеке.
- Тебе мать говорила, чтоб никуда не ходила? Говорила?
Женька перебирала босыми ногами. Перестала всхлипывать. Прикусила губу. Опустила голову.
- Говорила или нет?
- Говорила…
- А ты?
- Мы за ягодами пошли…На кисель…
- Ты знаешь, что снова можешь заболеть…Ночи с тобой не спали. Ты умереть можешь…
- Ну и пусть…
- Вот видишь, - сказала Александра, повернувшись от таза, где замачивала бельё. - Она ничего не поняла, как её убедить?
Федор стал снимать ремень. Запутался, раздражённо оторвал пуговицу с пиджака. Женька отступила в угол за кровать. Выглядывала из-за спинки. Она не плакала. Только насупила брови. У Фёдора опустились руки. Кого бить, за что?
Александра посмотрела через плечо, вздохнула. Словно знала, что ничего не поможет. Сказала:
- Мы сейчас обедать будем, а она пускай подумает. Пусть прощение попросит и слово даст, что слушаться будет…Поняла, Женя?
Женька молчала.
- Как знаешь…
Александра стала собирать на стол. Фёдор стоял посреди комнаты. В душе он жалел дочь, но не мог, не хотел показывать этой жалости. Обдумывал, как успокоить жену. Женька никуда не денется, посопит и забудет. Слова Александры: «Я устала, выбилась из сил» - тревожили. Наползло раздражение. Фёдор зло посмотрел в угол, где Женька, шмыгая носом, обводила пальцем рисунок на обоях.
- Если услышу слово, сказанное супротив матери, пеняйте на себя…
За ужином ребятишки ковырялись в своих тарелках, переглядывались. Сопели. Старались не глядеть на Александру. Фёдор чувствовал, что им хочется, чтобы он простил Женьку, пожалел. Был бы один, так и сделал. А сейчас посчитал, что ради семейного благополучия можно многим поступиться. Не хотелось ссориться с молодой женой.
С приходом Александры – после первых, распаливших всеобщее любопытство недель, - как-то сами собой постепенно утихли разговоры о Рыбниковых. Если Настя, бывало, могла в кругу соседок поплакаться, выговориться, искала сочувствия, то Александра не выносила сор из избы, как бы ей ни было трудно. И это поначалу вызывало настороженность.
Женщины не любят тех, по их разумению, гордячек, что сторонятся откровенных разговоров. Попасть такой на язык колодезного собрания, где всё обо всех известно, значит, надолго стать объектом внимания. То, что можно родной матери – хлопнуть под зад, дёрнуть за ухо, накричать, - для мачехи всегда станет поводом для осуждения. Сердобольная мамаша, забыв, что сама дерёт своё чадо как сидорову козу, сразу начнёт причитать: «Вот были бы свои, не позволила б такое. Вот что значит быть сиротой. Своего и приголубила бы, а эти, поди, так и ходят голодные да затурканные…»
Пообсуждали Александру всласть, но тема вскоре подистощилась, и Рыбниковых оставили в покое.
Вспоминая потом эти первые недели и месяцы, Александра думала, что, начнись её замужняя жизнь в других условиях, может, совсем по-иному раскрылась бы она как женщина, как мать. А так, придя двадцатичетырёхлетней в чужую семью, к чужим детям в маленький домик с двумя комнатёнками, разделёнными дощатой щелястой перегородкой, где на обоях отмечали рост, рисовали картинки – под взглядом детских глаз и чутких ушей, наверно, во многом задавила в себе Александра едва шевельнувшееся женское чувство…
Всего две ночи после свадьбы – если свадьбой можно назвать тот вечер, когда они сидели с друзьями за столом, - провели они наедине. Тогда забрала Евдокия всех детей к себе.
- Чего уж, - сказала. - Пусть всё будет у вас как у людей. Александра молодая, кто её здесь пожалеет…На руках тебе, Федька, надо её носить, на руках…Привалило дураку счастье, - глядя на радостное лицо Фёдора, качала головой Евдокия.
Пролетели те две ночи как миг. Вспоминала их Александра, как сон. Ласки, шёпот, тишина комнат…
До прихода в дом Александры ребятишки ложились спать вместе с Фёдором. Он до темна возится по хозяйству, убирает, моет, и они толкутся под ногами, занимаются кто чем. Галька уроки учит, Женька прописи выводит. Доделывают то, что не успели.
Александру это поражало. У них в доме насчёт этого было строго. Она сама в полдесятого ложилась спать. А здесь одиннадцать, двенадцатый, а дети только-только укладываются. Утром не добудишься. Что это за жизнь.
Поставила условие, что в половине десятого все уже в постелях. Но сказать – одно, а попробуй приучи. Лежат, шепчутся, капризничают. Вроде всё затихнет. Ну, кажется, заснули…Обнимет Фёдор Александру – от подушки поднимается голова Вальки. Хнычет:
- Папа, хочу писать…
- Иди, ты уже большая…
- Там темно, мне страшно, я с тобой…
Эта угомонилась, кто-то другой шлёпает по полу. Фёдор злился. Стеснялась лишний раз Александра поцеловать его, обнять. Внушала себе, что детям нельзя давать повод для ревности.
Стеснялась она и своей беременности. Ей казалось, что девочки осуждают её, от этого старалась быть строгой, чем, может, и разрушила мостик будущей откровенности. Не было у неё с дочерями тех доверительных минут, когда украдкой нашёптывает тебе девочка самое сокровенное, ждёт от тебя одной совет.
Наверное, ещё и потому ток получилось, что и сама Александра выросла, никогда не откровенничая с матерью. Не заведено это у них было. В семье всё определялось властным взглядом отца. Всё, что он считал пустяком, могло вызвать только насмешку. Да и не лезли в её годы к родителям с откровенностью.
Понимала ли Александра, что может обернуться бедой её сухость с детьми? Нет, тогда об этом не задумывалась. Слишком была занята повседневными заботами – накормить, одеть, обиходить своих галмонов, как называла ребятишек. Думала Александра, что со временем, когда станут взрослыми, поймут дети всё так, как надо, потому часто и не замечала копившихся детских обид.
Она старалась дать им только хорошее, приучить к порядку, бережливости, умению ценить время, а внимательные, цепкие глазёнки под сочувствующий шепоток улицы: «Сиротинки неухоженные…» порой на всё смотрели по-своему.
Дети по характеру были разные. Галина стала медлительной, обидчивой. До слёз доходило, если её в чем-то надо было переубедить. Подбери к такой ключ, когда не знаешь, что может выкинуть…Родители Александры писали, чтобы привозила Гальку учиться к ним. Чувствовали, видно, что больше всего с ней возни.
Женька вечно в переделки попадает. Спокойно посидеть на одном месте не может. Натворит чего – прощения не попросит. Вылупит глаза, хоть задери её. Этой хоть и попадает больше, но проще с ней. Характер открытый… Егор – покладистый, любимец Александры. Учится хорошо. С Женькой всё время вместе. Воду носит, дрова может наколоть. Парень как парень. Валька, та ещё мала. Этой лишь бы играть – что стёклышки на крыльце раскладывать, что воду из бочки переливать. Не мешать, так и заснёт где-нибудь – кричи, ищи.
Дети как дети. Только получила Александра сразу подросших детей. От этого воспринимала их суше, что ли. Она не возилась с ними маленькими, когда они болели, не сидела ночей, укачивая невесть отчего орущую малышку. То, что было бы воспринято родной матерью как само собой разумеющееся, ею, Александрой воспринималось по-иному. То, что прощается родной матери – окрик, шлепок – они не могли забыть.
… В декабре Александра родила Светку. Родители в письмах звали приехать погостить, показать внучку. В каждом письме уговаривали привезти Гальку.
Летом собрались в отпуск. Галина наотрез отказалась оставаться одна у чужих ей дедушки с бабушкой, и пришлось взять с собой Вальку, чтоб старшей не скучно было. Женьку с Егором на время отпуска Евдокия согласилась приютить у себя.
Перекрестила она на дорогу Фёдора, поцеловала Гальку, всплакнула, что, может, не придётся больше с ней увидеться. Поклонилась Александре. Махая вслед рукой, Евдокия тихонько причитала: «Вот и стронулся с места, а как ещё на тебя там поглядят…Может, завернут от порога…Разве такое богатство там надо…Ох, лишенька, напеняют тебе, Федька…»
12
О чем только не передумала Александра перед встречей с родителями. Да и Фёдор не находил себе места. Одним ребятишкам всё было внове. И сутолока вагона, и мелькавшие на перроне люди, и ожидание встречи с незнакомыми местами. Александра была занята Светкой. Пелёнки, ползунки, разве напасёшься на дорогу. Хорошо, попалась уважительная проводница, дала тазик простирнуть пелёнки. Постояла, поудивлялась, что у такой молодой мамы столько разных по возрасту детей.
Валька замучила Фёдора вопросами. Где бабушка новая живёт, какой у неё дом, да кто там ещё есть, на чём она спать будет, почему не поехала баба Дуня – попробуй на всё ответь…
До Колюжина добрались поздно. Поезд на станции стоял всего несколько минут. Только успели выбраться, Валька, полусонная, раскапризничалась.
На улице было темно: ни света из окон, ни фонарей. Александра шла впереди. Знакомо нашла щеколду калитки. На лай отцовской Мирты вспыхнул свет в окне, замелькали тени. Хриплый голос за дверью переспросил: «Ты, что ли, Александра?»
- Да я, я! Приехали! Открывай, отец…
Скрипнула дверь. Торопливые поцелуи, всхлипы, ахи. Фёдор нерешительно топтался на крыльце.
- Фёдор, чего ты там? Заноси вещи, заходи! – крикнула Александра, передавая матери спящую дочь. - А это наша Светулька. Вот мы уже какие…
Фёдор шагнул за порог, попал сразу в объятия высокого, костистого отца Александры. Тот сграбастал Фёдора, троекратно расцеловал.
- Наконец добрались, - забасил Павел Алексеевич. - А мы ещё утром ждали. Телеграмму чудную прислали: «Ждите, едем». А когда ждать? Вот и бегали к каждому поезду…Экие вы большие, - проговорил он, оглядывая Галину, Вальку. - Чего притихли? Ты, мать, не мочи платье дочери слезами, а давай собирай на стол…Намаялись в дороге? – повернулся к Фёдору. - Живёшь у чёрта на куличках, через всю страну ехать надо…Как хоть вы там?
Баба Поля суетливо бегала вокруг приехавших. Всё старалась прикоснуться к дочери, к спящей Светке. Погладила Вальку по голове. Взяла Гальку за руку, повела показывать, где умывальник.
Когда немного угомонились все, напустилась на мужа:
- Будет тебе тормошить их…У них, поди, язык с устали не шевелится, а тебе новости выкладывай…Все жданки проглядели, - покачала головой баба Поля. Всхлипнула. - Провожала дочь одну, а дождалась с целым семейством…Чисто наказание это у тебя, дочка…
Фёдор от этих слов как-то сразу сник. Но вида не подал. Он не ждал излияний в любви.
Сидели за столом, пока баба Поля не погнала всех спать. Потом она возилась с посудой, мыла. Ставила на завтра тесто. Вздыхала, забывшись, не замечая, что вода стекает на пол.
Не такой судьбы хотела она дочери…Привезла чужих, а слово не скажи против. И на что это ей надо было? В батьку пошла, такая же нахратая. Всё сама! Допрыгалась…Баба Поля махнула рукой, отгоняя привязчивые мысли. Всё одно не вернёшь назад1 пускай живут. Лишь бы лад был между ними. Фёдька мужик ничего. Чернющий только. Ребятишки сущие цыганята. Порода не наша, не крутовская…
Баба Поля поплакала одна, боясь, что ненароком всхлипы услышит муж. Слышала, как он ворочался за перегородкой, - тоже не спится. Может, с радости, а может, досада гложет. У него не узнаешь, чем недоволен: молчит, сопит. Не знаешь, с боку подступиться.
Мысли перескакивали с одного на другое. Ходики мерно постукивали. Баба Поля представила лица соседок, когда те пожалуют поглядеть на приехавших. Помотала головой, вздохнула.
Утром Фёдора разбудил стук да незлобивая перебранка во дворе.
- Чего расстучался, - выговаривала кому-то мать Александры. - Переполошишь весь дом. Гости у нас. Дочка с мужем приехала. Иди, скажу Павлу Алексеевичу.
Кто-то глухо бубнил:
- Гости чего, гости хорошо, а только пусть зайдёт он…
В окно светило солнце. Кудахтали куры. Тянуло прохладой. Баба Поля ворковала с внучкой:
- А мы кушать хотим? Сейчас мама встанет, накормит Свету…
- Пап, пап, - из-за занавески таращилась на Фёдора Валька. - А мы приехали уже, что ли? Я есть хочу! Галь, Галь, а мы приехали, - затормошила Валька сестру. - Вставай. Пошли смотреть…
- Проснулись. Полуношники? Поднимайтесь. Все ждут. Завтрак готов…
- Ой, мама, как дома хорошо спится, - потягиваясь, заспанно сказала Александра. - Вставать не хочется. Зачем в отпуске вставать…Валя, Галя! Подъём, травку нюхать, загорать…
- Ты, Шурка, ставь всё на стол, а я сбегаю за хлебом. - проговорила мать. Стукнула калитка.
В магазине при её появлении все переглянулись, замолчали. Стоящая впереди Дарья, соседка через три дома, любопытно зыркнула глазами.
- Приехали твои, что ли, Полина? – спросила она, стараясь заглянуть в лицо. - Что-то много, говорят, привезла с собой Шурка. С поезда колхоз целый шёл. Аль в Сибири сразу с приданым берут? - фыркнула Дарья, довольная, что сумела уколоть бабу Полю, которая всё дочкой хвасталась, всё укоряла её, Дарьину, Татьяну, что с мужиком не ужилась. - Отбила, поди, у какой?
Дарья демонстративно отвернулась. Ни к кому не обращаясь, громко проговорила:
- Все они такие! За чужими только глядеть могут, а что своя творит, - не видят…
Баба Поля промолчала. Чего объяснять. Очередь уши навострила. Всё одно переиначат…Шла из магазина, костерила ехидную Дашку, прошлась и по дочери. Испортили настроение, да и только.
…Александра с Фёдором каждый день ходили по гостям. Больше трёх лет не видела Александра своих подруг. Поговорить было о чём. Мать ревниво поджидала их, потом выговаривала:
- В кои времена приехали, а всё шастают…Поговорили б дома…Сюда-то надумали переезжать аль нет? Чего в этой тьмутаракани делать. - Мать прикладывала к глазам платок. Замолкала. Её острый нос краснел. - Как бы славно, если бы здесь остались…Ты, Шурка, носом не вороти, аль неправду говорю? Понесло тебя в Сибирь, работала б дома…Таскает вас леший туда-сюда…- Баба Поля наливала Вальке в кружку молока, гладила её по голове, подсовывала кусок пирога. - Ты, Валька, останешься у бабушки? Куклу тебе куплю. Останешься?
Валька прихлёбывала молоко, крошила пирог, болтала ногой. Поглядывала на Александру. Та терпеть не могла, когда болтали ногами под столом.
- Если платье с кармашком купите – останусь, - говорила Валька, показывая, где должен быть карман.
- У всех «если», - бубнила баба Поля. - Будто без «если» и жить нельзя…
Александра вступалась за дочь. Она понимала, что родители устали от них. Отпуск отпуском, но пора и честь знать.
- Сердце кровью обливается, как подумаю, что тебе опять ехать. Из рук всё валится, - сетовала баба Поля, присаживаясь на табурет.
- У тебя от одной дочери сердце кровью обливается, а у меня ещё двое там остались. Тоже на старуху бросили, - закипала Александра, в сердцах прикрикнула на Вальку, чтоб не болтала ногой под столом.
- Я не гнала тебя замуж. Раньше думать надо было…
- Хватит, мама! Хватит собирать всё в кучу. Сама выходила, сама и живу. Не нравится – скажите, мы уедем…- Александра поджимала губы. В таких случаях она походила на отца. Глаза узились. Ноздри недовольно раздувались.
У Александры незадолго перед этим был откровенный разговор с отцом. Сидела она на скамейке у пруда. На половике, раскинутом на траве, возилась Светка. Ветер шуршал листьями яблонь. Шапки георгинов, бордовые, мохнатые, тяжело оттягивали стебли.
Отец забивал дырку в заборе. Кончил. Подсел к ней. Долго молчал, смотрел на Светку.
- Не жалеешь, что так вышло, - потушив папиросу, проговорил он.
- А чего жалеть? Не думала об этом…Живём-то хорошо, сам видишь, - пожала плечами Александра. Ей не хотелось говорить. День стоял тёплый. Отпуск кончался, хотелось набрать побольше солнца, тишины. Александра сидела в сарафане, тронутые загаром руки безвольно были брошены на колени.
- Видеть-то вижу, да не об этом я. Чудно, не могу тебя представить в окружении всех детей, - осторожно начал отец. Он сидел, широко расставив ноги. Расстёгнутый ворот рубахи. Выпирающие ключицы, загорелая шея. Коротко стриженные волосы отливали сединой. Александра покосилась на отца, подумала: постарел за эти три года. Сдал, но ещё хорохорится.
- Чего ты нашла в нём такого, что позарилась на четверых? Где глаза у тебя были? – продолжал отец. - Мужик Фёдор, конечно, неплохой. Но он-то не один! Не нашлось другого? Я ничего против Фёдора не держу, - махнул отец рукой. - Бог с вами, живите! Одно хочу понять: что за затмение на тебя нашло? Ты, Шурка, нашей породы. Сколько в тебя вложили, учили…Единственная дочь, и на тебе, куры смеются! Неужто любишь так сильно…
Александра зябко поёжилась, обхватила плечи руками. Светка подползла к ногам, потянулась за пуговицей на тапке.
- Что, папа, об этом говорить…Любишь не любишь…Да разве в любви всё заключено? А помощь человеку, а долг?
- Ну, понесла, поехала…Ещё лекцию прочитай, - поморщился отец. - Такие слова с трибуны молоть легко. Долг…Да какой и перед кем у тебя долг? – повернулся к дочери Павел Алексеевич. - Ты что, в чужой семье росла, чужой хлеб ела, чтоб отдавать? Нахватаются слов, надо не надо, сыплют ими, - ворчливо завозился на скамейке. - Долг! Да человек должен жизнь свою устраивать, чтоб жилось легко…Я ж тебя учил не для того, чтоб ты мучилась с другими, пойми, дурья твоя башка! Мать извелась вся, как письмо твоё получила. Ехать к тебе собралась, насилу отговорил. Думал, что одумаешься… Дураки перевелись, не та жизнь. А эта о долге заговорила, - ворчал в прокуренные усы отец. Он посмотрел на Светку, убрал с земли стекляшку, отбросил в сторону. Похлопал по коленям ладонями, крякнул. - И не говори ты мне ничего об этом. Пожил, повидал…Тяжело тебе будет, и чем дальше, тем тяжелее…Учат вас в ваших институтах, бог знает, чему…Чужие дети-то у тебя, Шурка, как ни крути, чужие. Сейчас, пока они маленькие, с ними терпимо, и то Галька уже уросит. А вырастут? Их же не один, а четверо, да вон своя растёт, - ткнул отец в Светку. - О чём думала, ума не приложу…
Александра машинально поднесла руку к волосам. Поправила их. Отняла у Светки тапочку. Стало до обиды горько, что никто дома не хочет её понять. Учат, учат. Советуют, а для чего? Сейчас она не представляла свою жизнь без Фёдора, без детей. Александра повернулась к отцу:
- Тебя послушать, так лучше разойтись с Фёдором, так, что ли, по-твоему? К этому клонишь?
Отец сощурился. Отвёл в сторону глаза, кашлянул.
- А чо, девка ты не глупая. Может, так бы и надо, - покосился на Александру. - Уедешь оттуда – дитё твоё прокормим…
- Ну, знаешь! – голос Александры дрогнул. - Я не для того выходила замуж…Давай, чтобы не ругаться, не будем больше говорить об этом. Запретная тема это. Меня ты знаешь…
- Чего ты, - смущённо буркнул отец. Посидел немного. Кряхтя поднялся. Сгорбился. Одёрнул рубашку. - Тебе жить…Умеешь на своём стоять. Молодец…Ну, дай бог вам…Тогда уж тут оставайтесь: места хватит.
Последние дни перед отъездом прошли в суматохе. Баба Поля всё чаще ходила с промокшими глазами. Вздыхала. Да и Павел Алексеевич стал хмурым. Александра укладывала чемоданы, свёртки, шепталась о чём-то с матерью. Фёдор часто ловил на себе взгляды жены, словно она что-то хотела сказать и не решалась.
Ещё ничего определённого не было между ними сказано, а Фёдор уже понял: скоро придётся сюда перебираться жить…Рядом с родителями Александры, ясное дело, будет полегче, а значит, и детям тоже. Разве сравнишь этот ухоженный дом с их избой в Макарихе, да и школу здешнюю не сравнишь. И в школе этой Александре хоть завтра обещают работу.
Конечно, там, дома, есть Евдокия, но какая от неё помощь. Ну, разве посидит с детьми. За ней самой скоро ухаживать надо будет…Нет, как ни крути, всё сходится к одному: придётся перебираться. А как подумаешь об этом, наваливается тоска и предчувствие потери чего-то неотрывно близкого. Словом, не объяснишь, что там внутри: сожмёт вдруг, сдавит всё. Чувствуешь, что теряешь что-то дорогое, а сопротивляться нет сил.
В доме Крутовых поражала Фёдора этакая непререкаемая обкатанность суждений и поступков. Всё там размерено, оговорено. Живут, как, может, жили еще лет тридцать назад, всё в одном темпе и настрое. Он как-то терялся здесь. Появилось чувство неловкости, словно обязан он им чем-то. Да ведь и верно: Александрой обязан.
Часто сравнивал Фёдор мысленно двух женщин, с которыми связала его судьба. Время притупило остроту потери Насти да уже как-то и сгладило неожиданность поступка Александры. А ему порой не хватало Насти…
Настя, бывало, расшумится, накричит, а зла не держала. Не делала кислую мину, не ложилась с мокрой тряпкой на голове на кровать. Выплеснет Настя обиду и успокоится.
У Александры всё не так. В себе всё копит. Не знаешь иной раз, как подойти. С виду ровная, спокойная. От этой сдержанности теряешься. «Да лучше бы она раскричалась, изошла на слёзы, - подчас думал Фёдор. - Тогда и пожалеть можно, угрызения совести хоть появились бы. А так, кроме чувства подчинённости да мысли, чем бы угодить ей за то, что подобрала его в трудную минуту, кроме этого, и нет ничего».
Ничего Фёдор от жизни не брал в долг. А тут получилось, что он должник. Ради детей и Александры Фёдор готов был выплачивать этот долг до конца жизни.
В ежедневных хлопотах, в разговорах о переезде прошли в Макарихе два года. Уехали б раньше, да забеременела Александра, родила Серёжку. Это оттянуло переезд на год. Почти в каждом письме мать звала: дети растут, пора об их будущем думать. В Макарихе десятилетки нет. Да и Галька собирается в техникум, пригляд за ней нужен.
…И вот настал день отъезда.
Многое связывало Фёдора с Макарихой. Всё здесь было его. Люди его знали, он всех знал. Вырос, горя хлебнул. Случись чего – всегда посочувствуют, помогут. А в Колюжине ко всему надо будет привыкать заново.
Шестеро детей родились в Макарихе. Плохо ли, хорошо жили, каждый когда-нибудь скажет. что это – родина. А скажет ли там, в Колюжине?..
- Сманила она тебя…- причитала Евдокия, оглядывая опустевший дом, узлы, детей. - Не увидимся больше. Жалеть ведь будешь, Федька. Ой, как жалеть будешь. От родных могил леший тебя несёт. Уедете, а каково матке вашей одной тут лежать…- Евдокия прижимала к себе внучат. - каково мне без вас…Дай бог счастья вам на новом месте. Хоть бы всё у вас хорошо было…
Целовала Евдокия ребятишек, совала им в руки ватрушки. Пол-улицы собрались у ворот Рыбниковых.
А в доме Михеихи, впервые за пять лет, из трубы шёл дым.
ВОРОШИТЬ ПРОШЛОЕ…
Катерина Стукина давно собиралась провести свой отпуск в деревне, но не получалось: то болезнь дочери, то хлопоты с получением квартиры.
Три года прожила с дочкой в половине вагончика. Хватит. Намаялась. За одной водой сколько выбегала. Хоть и висит расписание, когда приезжает водовозка, только оно не для шофёра. В этих вагончиках не жизнь…Чуть морозы побольше – свет отключают, а то и тепло. Думай, как бы всё не перемёрзло. В углах на шляпках гвоздей – льдышки. Ковёр к стене примерзает. Да и сыро. Что говорить, вагон он и есть вагон, как его ни облизывай. Кто только придумал такое жильё для севера. В буран заносит до крыши, хорошо дверь в тамбур внутрь открывается, а то и не выберешься.
От такой жизни дочка, может, и болеет. Два раза ездили с ней на юг. Теперь врачи не советуют. Перепады климата, говорят…
В этом году повезло им с Наташкой. Дали однокомнатную квартиру. Ругани-то сколько было. В чём только не упрекнули, какой грязью не облили. Ничего, выходила, добилась. Чтоб своё, заработанное, получить, сколько нервов надо потратить…Строят, строят, а всё квартир не хватает. Три года назад грозились, что вагончиков в городе не будет, всех благоустроенным жильём обеспечат. Куда там. Не убывают вагончики.
Получила квартиру, вздохнула с облегчением. Вроде гора свалилась с плеч. Ночью первое время снилось, что назад квартиру отбирают, вздрагивала, просыпалась…Потихоньку обставила, обои новые наклеила. А там и отпуск подошёл.
Мать в письмах настойчиво звала к себе, но Катерина твёрдо решила ехать на этот раз в деревню, чтобы отдохнуть от родственников.
В последний свой отпуск только тем и занималась, что мыла полы, стирала, варила на всех, да вдобавок не угодила подарками. Не понимают, что жить на одну зарплату, хотя и с северными коэффициентами, не больно-то легко. Катерина не раз говорила: «Да пойми ты, мама, на Севере деньги мы не рвём с деревьев. По деньгам и расход. Всё купить надо, всё привозное, дорогое…»
Мать, прищурясь, переспрашивала: «Сколь же получаешь? – И цокала языком: - В пять раз больше меня! Богато живёшь, Катька!»
Было обидно. Сколько раз давала себе слово заезжать к родным самое большее дня на три. Но подходил отпуск, и она опять ехала к матери. Больше её нигде никто не ждал. Хотелось увидеть сестру, брата. Скучала она по ним по всем. Да и материнского брюзжания не хватало.
В этот год Катерина устала как никогда. Дочка окончила третий класс, часто болела. Врачи всё говорили, что хорошо бы летом на парном молочке пожить. А у матери коровы нет. Да и измучилась Катерина от неустроенности жизни. Это со стороны только хорошо глядеть на свободу и независимость одинокой женщины.
Катерина считала свою жизнь несложившейся. Тридцать пять стукнуло, а семьи-то нет. Не назовёшь семьёй их двоих с Наташкой. Пять лет как живут одни. Можно обвинять судьбу, но что проку на всякие причины беды свои списывать. Списывай не списывай, а только что твоё – это твоё, и вздыхать, плакать о том, чего нет, а могло быть – пустая затея.
Не сложилась жизнь…Вот и мать, чувствовала это Катерина, недолюбливала её. Другой раз долго-долго смотрит, а потом со вздохом и скажет:
- И в кого ты такая? Чую, ржа тебя точит, не простая в тебе кровь, не наша, - качала головой мать. - Подменили мне в больнице тебя, что ли? Завистливая ты, Катька, ох завистливая! Мало, видно, драла тебя в детстве. И чего хоть ищешь, чего сумятишься? Много ль бабе надо: дом да семья в доме. С голыми коленками пусть теперешние взлягивают, чего они видели? – да ничего!
А ты-то, ты-то куда? Сколько раз говорила. писала, плакала, чтобы не выходила за того чёрта. Не послушалась! Всю жизнь поперечная была, - мать поджимала недовольно губы, складывала руки на животе. Смотрела на Катерину с какой-то ехидцей, словно видела в ней зло, из-за которого на шестом десятке лет нет спокойствия.
- Богато жить хотела! - мать кривила рот. - На Север потащилась. Чего забыла там? Это пустое, что туда за деньгами и мужиками едут. Всё это хоть там и есть. да не для всех. Как была одна, так и живёшь…Дочка у тебя растёт, о ней подумай…Болеет часто… А чего не болеть, когда снег да снег, ни тепла ни солнца, едите одни банки, а с этого разве будешь здоровый? Переезжала б ко мне…Мильоны всё одно не накопишь…Что как принцесса нафуфырилась? И чего тебе надо?
Катерина и сама не знала, что ей надо. Росла дичком. Девчонкой могла подолгу глядеть в окно, просто сидеть и глядеть, даже не думая ни о чём. Отстранялась, когда мать, и так скупая на ласку, прижимала к себе её головёнку. Помнила Катерина, как соседи часто говорили: «А у тебя, Дарья, девка порченая растёт, с норовом, даром что без отца. Дичок. В кого вот такая? Мужик твой компанейский был, да и ты, а эта гордая не по летам. Хлебнёт горя, пока жизнь обломает. При теперешней нужде сломаться легко…».
Катьке хотелось прижаться к материнской руке, хотелось, чтоб и отец был, да пока пересилит нутром свою застенчивость, глядишь, и осталась обделённой. Матери некогда было ласкать: накормить да одеть оглоедов, как в порыве отчаяния называла она их, вот что надо.
Тяжело жили. Картошка да постное масло, изредка селёдка, летом ягоды, грибы, зелень с огорода. Сызмальства привыкла Катька управляться по дому. Меньшие близнецы, Витюшка с Ленкой, были на её попечении.
В магазинах за всем очереди. С жадностью смотрели они с сестрёнкой на большущие плитки шоколада на витрине, глотая слюну. Соседский мальчишка, с которым вместе играли, давал им обсосанные конфеты. О как ненавидела его Катька, когда он, облизывая сладкие пальцы, предлагал ей обслюнявленную начинку…Тогда Катька не могла понять, как люди могут жить по-разному. У одних и конфеты, и всё. а у них был великий праздник, если мать приносила кулёк слипшихся мятых «подушечек».
Увидев красиво одетую женщину, потом часами представляла себе Катька в таком же платье. Мечтала, что у неё будут не покарябанные тупорылые американские ботинки, в которые она вставляла ноги, не расшнуровывая завязок, не штопаное-перештопанное платьишко, а всё самое-самое красивое. И не холщовый мешок с учебниками будет оттягивать руку, а блестящая сумочка с замочком.
Когда Катька, плача, говорила матери, что ей стыдно ходить в школу в штопаном старье, мать удивлённо на неё смотрела, отвечала всегда одно и то же:
- Не ходи! Иди работать…Прын-цесса! Этому-то радуйся. Может, и этого скоро не будет. Помру, так в детдом отдадут, там оденут…В шелках ходить будешь…Там-то вот вспомнишь…
Услышав эти слова, ревмя ревели младшие. Катька, забившись в угол, в который раз начинала штопать платьишко, вполуха слушая, как мать бубнит:
- Апасни вас раздери. Горит всё на вас огнём. Был бы батька живой, разве б так жили…А что я – вон оставил троих, самой хоть в петлю…Где наберусь всего? С голоду не подохнуть, и то ладно…
Помнила Катерина, как мать, придя со станции, где работала в бригаде по ремонту путей, устало опускалась на скамейку. Витюшка, слезливо канюча, начинал своё вечное: «Хочу есть, когда есть будем?» Мать до боли сжимала виски, морщилась. Кричала хриплым, простуженным голосом: «Замолчите! Вечно вы голодные…На, подавись,- швыряла Витьке принесённый с работы ломоть хлеба. Зло сбрасывала сапоги, всовывала ноги в обрезанные валенки. Начинала ругать Гитлера, войну, потом переходила на соседа, который, как суслик, тащил всё с базы. На фронте не был, а только мурло в тылу с бабами наедал. Под конец, разойдясь, она хлестала ребятишек верёвкой, не разбирала правых и виноватых. Потом, очнувшись, исступлённо целовала, прижимая плачущие мордашки, гладила головёнки измозоленной тяжёлым железнодорожным молотком рукой. В такие минуты она говорила:
- Ну что я могу…Живём как все, всем тяжело…Вот был бы батька ваш живой, разве бы так было…
Катерина совсем не помнила отца, не представляла, какой он был. На единственной, плохо пропечатанной, пожелтевшей фотографии были видны тёмные волосы да овал лица. Вместо глаз темнели чёрные пятна. Пуговицы на полосатой рубашке вышли хорошо, а глаза не получились.
Ничего не говорило ей слово «отец». Его не было. Погиб. Осталась от него безликая фотография да истёртая на сгибах похоронка. Сколько себя помнила Катерина, их всегда было четверо, всё время мать крикливо шпыняла их подзатыльниками. Если они лезли к ней с вопросами об отце, какой он был, мать задумывалась, долго глядела на подсунутую детьми фотографию. Лицо её удивительно менялось. Левая сторона добрела, лучилась морщинками, глаз веселел, правая, наоборот, хмурилась. Но длилось это мгновение, потом мать враз серела лицом, вздыхала. Совала Катерине карточку: «Положь на место. Потеряешь аль порвёшь…- Добавляла: - Всю душу вынули, окаянные. - Неизвестно, к кому это относилось: то ли мать ругала их, то ли немцев-фашистов - Чего говорить – нет его, убили…»
Отвернувшись, долго шмыгала носом, сморкалась в полинялый передник.
Иногда мать рассказывала, что отец снился ей в первые годы после гибели очень часто. Приходил, бывало, во сне, виновато глядел, вздыхал, а как только она тянула к нему руки – исчезал тихонько, как призрак. «Видать, мучился перед смертью, горемычный, нас вспоминал, - говорила мать. - Если б помер сразу – душа спокойная была б, а так и нам спокою нет, и сам мечется…»
И они, тогда ещё малые, знали, что отец их убит на войне, что у них его не будет.
Не знала Катерина, что Дарья Стукина, её мать, часто вспоминала мужа. Вспоминала по-бабьи, ночью, и тогда ныли руки, забывшие жар мужского тела, ныла каждая косточка, помнящая прикосновение родных рук. Вставала перед ней вся их недолгая совместная жизнь с Иваном…Дети родились по согласию да любви. Ругались порой, так в каждой семье поводов для ругани полным-полно.
Заведётся, бывало, Дарья, грызёт мужа, что не добытчик. На зарплату не больно хоромы выстроишь. А они только строиться начали. Катька, правда, уже была. Иван, округлив широкие брови, слушает, слушает её брюзжание, плюнет с досады:
- Суеты в тебе, Дарья, пустого звона – как в подворотной шавке. Закинет голову, выпучит глаза – и ну словами сыпать…Гоношишься, слюной брызгаешь, а к чему это? Молоко пропадёт! Уймись, лучше девку покорми, орёт вон почище тебя голодная…Да не крутись ты, мне твоя ругань…
Иной раз, слушая её попрёки, Иван смеялся на срубе, подначивал, когда Дарья обзывала его и телком, и мешком, обвиняла, что он ей жизнь сломал:
-Ты, как стоялая кобылица, Дарья. Молчишь, молчишь, а потом вразнос, удержу нет. До пены, до слёз. Выговоришься – снова баба – золото.
Дом достроили – война уже шла. Словно чувствовал Иван, что недолго им вместе жить осталась, не давал Дарье ничего по дому делать, всё сам старался. Забрали его, белугой ревела, а через полгода меньшие родились. Вот уж где хватила лиха. Одна с тремя. За кусок хлеба на всё соглашалась. Что об этом теперь вспоминать. Живые – и то ладно…
Что могла она сказать о муже детям? Не будь войны, прожили бы жизнь как все. А так – зачернила душу похоронкой…Хоть время и притупило боль, не могла ж она сказать им, что истосковалась одна без мужика.
Война шла – не лезли в голову никакие мужики, а когда кончилась, когда мужиком запахло, когда брюхатых баб тепло из домов на улицу повыгоняло – вот тут заломало её. Привыкшая ворочать тяжеленные рельсы да шпалы, чувствующая, что теряет от непосильного труда всю свою женскую привлекательность, Дарья становилась злой. А тут ещё дома голые стены да голодные, ждущие куска хлеба, рты детей.
Ей часто тогда снился Иван. Подойдёт, хлопнет по спине. засмеётся: «Справная ты баба у меня, тугая…Ткни пальцем – сок брызнет…»
Дарья отмахивалась:
- Корова я тебе, что ль? Это коровы справные бывают…Никакого обхождения…Про любовь что сказал бы, обнял…Я ж соскучилась без тебя, Ваня…
Проснётся посреди ночи, только-только лежала на мужней руке. А ненавистная подушка рядом пуста и холодна. И не будь детей, завыла бы волчицей от боли, от тоски. Темнота равнодушно распинала её на постели. Сопели за перегородкой ребятишки…Разве мёртвого докричишься?
А потом не то чтобы мужики, даже мысли о них выбила работа. Наворочаешься с железом, намашешься молотком и не знаешь – то ли ты баба, то ли вол. В мыслях одно: ткнуться куда-нибудь. Выспаться. Хоть один день отдохнуть от горшков, чугунков, дум о том, чем бы накормить детей. Холодный, голодный дом, срубленный мужем, не грел.
Дети росли разными. Лицом все на батьку походили, а характеры…Катька упрямица, себе на уме девка. А где коса да камень – там лада нет. Не сломала строптивости дочери сызмальства, не привязала к дому – вот и понесло старшую по свету. Фыркнула и полетела, а что ищет – сама не знает. Нашла мужика, вышла замуж, так уцепись за него клещом, держи двумя руками. Мужик в цене. Как мамонты повымирали, война да дурость их косит. А Катька, будто мало в детстве лиха хватила, вертанула хвостом – и ходу. Мужик ей плох – а где лучше найдёшь? Сама выискала! Дарья часто выговаривала дочери: «Плохонький мужик был, да свой. Терпеть надо было, уступать, подлаживаться…Гонор всё твой…Вот теперь одна с дочкой…Самондравная…»
Дарья замечала, что и у соседей стали решать всё быстро. Теперь никто не уступает, не молчит. Теперь сразу зад об зад – и разошлись. Ругани больше при разделе нажитого барахла.
Меньшая, Ленка, похитрее. Эта родилась, сразу знала, что ей надо. Ещё соплюшкой спрячет, бывало, свой кусок хлеба от сестры да брата и у них же выклянчит ещё. Сёстры, а сколь велика разница! Ленка своего не упустит. Замуж вышла удачно, дети растут. Холёная да гладкая. Быстро забыла, как обноски старшей сестры донашивала. Сколько раз Дарью в учительскую из-за её двоек вызывали, а глядищь, техникум кончила. Сидит в конторе, в тепле, с накрашенными ногтями. Работа, как она сама говорит, не бей лежачего, деньги платят. К матери в гости ходит, так ещё и моду взяла учить мать как жить.
Оно и правда. Одной Дарье, хоть и привычно без мужика, да пусто в доме, перекинуться словом не с кем. Заболей – воды некому подать будет, детей не дозовёшься. Хоть двое и рядом живут, а чужие люди совестливее да участливее своих.
Вон возьми сына, Витьку. Шофёр. Деньга дуролому так сама в руки и прёт. То дрова кому привезти, то на базар занарядится. И всё не за спасибо, не за так. Да вишь, с женой не берёт лад. Разве что не царапаются. Ну, выпивает, так в меру. на его работе нельзя не пить, всякий отблагодарить желает. Так и чего попрекать этим? Запах от него каждый день, - припомнила Дарья жалобы невестки. А ты не нюхай. Мужик деньгу в дом несёт…Запахи…
Частенько перебирала так Дарья жизнь своих детей. Оставаясь одна, расставляла три фотографии, разговаривала с ними. Ленка, заставая её за этими беседами, говорила:
- Лучше бы деда какого приняла. Веселей было б, а так…С фотографиями говоришь, рехнуться можно…
- На что старик мне? Штаны его стирать, да убирать за ним? - удивлялась в ответ мать, смеялась принуждённым смехом. - Я сама сейчас себе хозяйка. Захочу – полежу, захочу – в гости схожу. Скучно станет – к тебе приду, аль ты прибежишь. А старик на что? С огородом сама управляюсь: пяток грядок вскопать труда не составляет. А с дедом колготни, махоркой всё прочадит, - недовольно косилась мать на Ленку. - Замуж отдать хочется, с рук спровадить, да и забыть? От, дети, пошли. Старуха мешает…
- Да не мешаешь ты никому, - огрызалась Ленка. - А только одна. Случись чего… С нами не хочешь жить…
- А, - отмахивалась мать. - Чего мне вашу ругань слушать. Я уж лучше себе хозяйкой буду. Теперь мне не скучно, когда молодая была – вот скучно было. Да вы на шее висели, скучать не давали, по рукам и ногам связали…Тогда вот дедок нужен был…
Дарья со вздохом вспоминала, как приставали к ней дети, просили искать отца, может, не убили его. Катька, малая ещё, рассматривая фотографию, всё спрашивала, похожа ли она на батьку. И эта затасканная, переломанная на сгибах фотография была у неё самой любимой картинкой. Она так и говорила: «Мам, где картинка с папкой, покажи».
Ох, Иван, Иван…Всем хорош: работящий, спокойный. Не бил. Да чудаковатый порой был…Вспоминая старое, Дарья всегда усмехалась. Это сейчас смешно вспоминать, а тогда не до смеху было. Как выпьет Иван сверх нормы, так тянуло его к воде. Ну никакого удержу нет.
На новоселье отчудил. Дом достроили, только перешли жить. Решили отпраздновать. Дарья двойняшками беременная дохаживала. Застолье в полном разгаре. Всё хорошо: песни, гости довольны. И только её Ванечка ту, лишнюю, рюмку опрокинул, как поднял всех на ноги. Этот грех его все знали, все ждали, когда сорвётся. Другие, может, и ходили только за этим, чтоб поржать да потом языки почесать за углом.
Обычно из родни всегда кто-нибудь садился с Иваном. Сумеешь его перехватить – шёл Иван спать. А в тот раз не углядели. За дверь – и к реке, а за ним все. кто за столом сидел. И не поймаешь ведь. Как заяц петляет. Бросился с обрыва, нырнул пару раз. Вылезает. Вот он, готов! Бери, крути! Делай что хочешь. Стоит мокрый, смеётся: «А что я могу с собой сделать. Мочи нет, как искупаться охота. Тело аж зудит, удержу нет…»
Каких хитростей не выкидывал. В старой избе через сеновал убегал, в окно выпрыгивал. И тогда на всю улицу крик: «Держи Ваньку! Опять побежал прыгать!»
А смеху-то, когда за ним пол-улицы несётся…Мужик хоть и невысокий, но длинноногий. Ноги выкидывает, что твой лось. Голову откинет, руками машет. Смехота. Дарья, помнится, плакала: «Утонешь ведь, дурак. Рожу вот от страха тут на берегу! Что я, беременная, за тобою бегаю, ирод ты…»
А Иван скалился: «Не бегай. Ничо со мной не будет. Приду…У нас в роду никто не тонул и никого на войнах не убило. Заговоренные мы, Стукины. Все дома помираем».
Говорил так, а судьба другая вышла.
После семи классов отвела мать Катерину на швейную фабрику. Всё трудней было сводить концы с концами, и Катерина сама упросила мать устроить её на работу.
Первая смена начиналась в полшестого утра. Бежать до фабрики через весь посёлок. Утром спать хочется…
Четыре года отработала швеёй Катерина. И солдатское шила, и рабочее. Километры строчек выползли из-под суетливой лапки машинки, но лучше жить Катерина не стала. Подрастали Ленка с Витюшкой, да и мать всё чаще и чаще жаловалась на недомогание. Дом тянула она, Катька. Меньшим что, им лишь бы из дому вырваться, а там всё забудут. Вот и крутилась Катька по дому. Вдобавок в вечернюю школу надо было ходить. Бывало, слушает, слушает, да и заснёт, пригревшись в тепле. Встрепенётся, когда соседка толкнёт локтем, а по классу уже несётся: «Стукина, коль вам скучно и спать хочется, вы дома оставайтесь. Не мне нужны знания, Стукина. У меня диплом, а у тебя всего восемь классов. О будущем думай, учиться, Стукина, надо…»
А то Катька не думала о будущем. Думала, но всё получалось не так. Ей ведь и на танцы хотелось сбегать. За огородом, на пятачке возле клуба швейной фабрики играет радиола, захлёбывается – а надо огород полоть, поливать. Гладить бельё. Если и удавалось Катерине вырваться – в одиннадцать надо было дома быть, иначе мать сердито надуется, отругает: «Женихаться тебе бы всё. Будто и дома делать нечего…»
А то заплачет, что от детей помощи никакой нет. Всё, мол, сама да сама. Вон выросли, а невелика прибыль: всех просить надо что-нибудь сделать. Нет бы сами смотрели…Чёрствые да неблагодарные…
Катерина злилась:
- Так я молодая, мам. Что. так и сидеть около тебя, как привязанная? Неужто не была ты молодой, не тянуло тебя на танцы? Чего нас попрекать войной…Выросли, теперь не умрём. Сама себя кормлю, работаю…Ну чего тебе от меня надо, я и так всё больше дома сижу…- У неё навёртывались слёзы. - Так и сгинешь тут. состаришься за швейной машинкой да попрёками. Поеду на стройку куда-нибудь…Только бы не слышать…
- Поезжай, как же, ждут тебя. Нате вам, Катерина Ивановна, и принца, и золотое яблочко. Держи карман шире…Дома хоть голодная не ходишь, - ворчливо бубнила мать.
- И уеду, - хлопала дверью Катерина, уходя плакать в сарай.
- Поезжай, поезжай, - кричала вдогонку мать.- В подоле всё равно к матери принесёшь. Все вы прыткие, пока жареный петух не клюнет, а клюнет, так прижмёте зад и к матерям…Вот растишь-растишь, а вырастут…- она обречённо махала рукой.
Как-то Катерина прочитала призыв ехать на ударные стройки. Постояли они с подругой около этого плаката. Загорелось. Чего-то хотелось необычного. Мнилось Катерине, что волнующие, манящие мечты где-то там, куда звал плакат…Матери она пока ничего не говорила. Лишь когда вручили путёвку на строительство железной дороги в Оренбургской степи, показала домашним…Сперва мать хотела порвать путёвку. Раскричалась. Расплакалась. Потом махнула рукой: делай как знаешь.
Целым железнодорожным составом отправляли их областной отряд в Оренбургские степи. На всех остановках звучала музыка, мелькали букеты цветов. Привезли в степь. Кругом пусто. Четыре вагончика да барак связистов. Только колышки указывали место будущей дороги.
Сколько перелопатили они песка и щебня, разгружая платформы. Норма на двух девчонок – платформа. В весу в Катерине было от силы килограммов пятьдесят. Покидай лопатой. Для кого и делались эти лопаты «комсомолочки», Катерина свободно умещалась на ней вся. В первый же день набила кровавые мозоли. Через неделю ладони превратились в кровавые лепёшки. Бригадир увидел, как Катерина отмачивала присохший бинт, за голову схватился: «Куда, дура, ехала! Сидела бы дома, кому детский сад нужен? Здесь работать надо, а не сопли подтирать».
Пока руки не зажили. Поставили её убирать в вагончиках, мыть полы, готовить еду. Потом Катерина выучилась на телефонистку – всё полегче, кидать лопатой не надо. Год отработала на станции. Познакомилась со своим будущим мужем. Тоже дорогу строил.
Тут как раз заговорили о тюменском газе. Василий всё сманивал Катерину поехать туда. Показывал письмо от друга, где писалось о больших заработках, о нехватке людей. И по письму выходило, что не жизнь там, а рай.
Написала Катерина матери, что выходит замуж, что хотят с мужем ехать на тюменские стройки.
Мать ответила, что уж слишком всё быстро решается: то за два дня собралась в степь, теперь замуж выходишь, не спросясь. Поди, и не знаешь толком мужа своего, что хоть за человек. Закрутил голову прощелыга какой. Бабья жизнь долгая, наплакаться успеешь. Лучше б подождала с замужеством. А в болотах Тюмени их вообще никто не ждёт. Ехала бы домой. Люди и здесь живут…
Обиделась Катерина на мать. Нет бы как-то по-другому сказать, не в лоб. А мать приписала: «Как была поперечная, так тебя и стройка не выровняла. Живи как знаешь…Окромя тебя Катька, у меня еще двое есть, о них теперь мои заботы. Ты что, ты – отрезанный ломоть. Худо совсем будет – приедешь, никто тебя из дому не выгоняет. А только не верю я в вашу любовь. Все вы там одинаковые, видать…»
Надолго осталась обида от того письма. Стала реже писать домой. А весной они уехали в Тюменскую область. Василий устроился в бригаду вышкомонтажников Угонской экспедиции, Катерина – на базе рабочей.
Жили в вагончике. Экспедиционная жизнь – сплошные ожидания: ожидание хорошей погоды, приезда мужа с буровой. Другой раз месяцами Василия не видела. Уедет на монтаж, и нет его, будто и не нужна она ему и не жена вовсе. Да и работа у Катерины была не интересная: то в мастерской убирала, то на складе возилась, то вагоны-развалюхи ремонтировали. Чтобы скоротать время, шила знакомым.
По чудному как-то складывалась семейная жизнь Катерины. Вроде и не ругались с мужем, а когда он приезжал с монтажа, то уже через день уставала от него, порой думала: хоть бы уезжал поскорей…Василий не желал расставаться со своими холостяцкими привычками. Мог закатиться на целый вечер к друзьям, мог привести целую вахту домой, в вагон, где и повернуться толком нельзя, в глине, не снимая сапог так и будут шастать по вымытому полу. Будут пить, шуметь, говорить о своём, а она только успевай готовить, да ловить на себе откровенные взгляды подвыпивших холостяков. Хорошо бы после ухода друзей муж взялся бы помочь, вместе бы всё убрали – нет, завалится спать. А Катерина наводи порядок. Глотай слёзы обиды. Говорила ему не раз об этом, а Василий в ответ: «Не убирай. Никто не заставляет. Мне эта твоя чистота не нужна, мне б пожрать да отоспаться…»
Как-то в один из приездов муж, видя, как она брезгливо выносила в тамбур его рабочую спецовку, зло крикнул:
- Зажралась! Робу щепоткой носить стала. Давно ли из грязи вылезла! Баб, говорят, обшиваешь. Денег всё тебе мало. Слова доброго от тебя не услышишь. На друзей косишься, мужики не хотят ко мне ходить. «Она у тебя, как кошка, смотрит, гляди, кинется»,- говорят. Ты это брось. Все вы тут на базе одинаковые…Наслушался…Мы там в грязи, в холоде…Ни пожрать толком, ни обсушиться, а вы…»
- Что мы, что?
От незаслуженной обиды хотелось плакать. Ждёшь его ждёшь, а приедет, наплюёт в душу…Толку-то. что после Василий просил прощение за грубость, мямлил, что на работе намучаешься, наслушаешься, наслушаешься мужиков, которые о бабах чёрт-те что говорят…А ей-то, Катерине, что с этих объяснений? Раз можно простить, ну два, а потом задумываться начинаешь…
Вздыхала Катерина с облегчением, когда муж уезжал. Отдыхала от шума, убирала. выскребала, чистила свой вагон.
Они не ездили в отпуск первые три года. Сначала была цель – приодеться, потом родилась дочь. Ждали, пока подрастёт. Зато в первый свой приезд удивили всех богатыми подарками. Мать не знала, куда посадить гостей, целыми днями возилась с внучкой. Но и там, в отпуске, у них часто были размолвки. Ссорились из-за пустяков, но муж всегда обиду ссоры заливал вином.
Мать как-то спросила: «Да всё ли ладно у вас? Вот, чёрт, нашла кусочек…Ты уж, Катька, помолчи, когда он такой, авось образумится. Лаской бери. Вон и дочка у вас растёт…»
Но не образумилась, не склеилась жизнь. Пить Василий стал ещё больше, стал кулаками размахивать. Молчала об этом Катерина, никому не говорила. Поняла только, что не любила никогда мужа. После общежитий, нужды и обид хотелось быть хозяйкой, хотелось жить своим домом, вот и вышла замуж. И не понять, чем пленил. А вот выбрала его…Может, понастойчивее был. Приласкал, а ей любые слова внове: знала до этого работу да дом. Парней в посёлке у них на двух руках по пальцам перебрать можно было.
Нет, муж не изменял ей. Приносил домой зарплату. Но какая в том радость, если он с ней и в кино-то раз в год ходил…Ради дочери многое терпела. Да, видать, плохо сложенное всё равно сломается. Устала Катерина от придирок, попрёков, пьянок. Терпение лопнуло после одного из очередных скандалов. Заявила, что уедет от него.
Домой к матери не решилась ехать. Знала, что та упрекать станет. Не уживутся. Своего угла нигде больше не было. Куда ни кинься – везде начинать надо с пустого горшка. В соседнем районе новый город закладывали, вот и уехала туда Катерина. Приняли её штукатуром. Дали половинку вагончика.
Бежало время. Радовалась Катерина спокойствию, но одиночество угнетало. Другой раз думала, что вот жила бы с мужем, чёрт с ним, что пил. Может, когда-нибудь бросил бы, образумился. Но поезд её ушёл далеко…Слышала, что Василий женился.
Обидно было Катерине, что всё у неё получалось наперекосяк. И хотелось ей в этот год отдохнуть от всего, чтобы ничто не напоминало о пережитом.
Соседка по новой квартире как-то сказала, что у неё мать живёт в деревне. Есть корова, рядом река, лес. Отдохнуть можно хорошо. Места красивые. Катерина написала, и ей ответили, что может приезжать хоть на всё лето.
…От железнодорожной станции добирались автобусом. Небольшая деревенька – десятка два разбросанных изб – серела в утреннем туманце. Настывшая за ночь пыль мягко пружинила. Принимая в себя отпечатки туфель. Пахучие, теплые струи печного дыма плыли в утреннее небо. Где-то за пригорком заходилась рёвом корова, кто-то сердито ругал какую-то Маньку, что не выгнала корову вовремя. Взлетевшие на жерди изгородей петухи захлёбывались криком. Всё это словно бы оглушило Катерину, отвыкшую там, на Севере, от этой утренней многоголосицы. Наташка жалась к матери. Длинноногая, в коротком платьице, она зябко ёжилась от утренней свежести.
Катерина постояла, силясь вспомнить, как ей добраться до Николаевны, так звали мать соседки. Она уже и не рада была поездке. Незнакомая деревня, чужие люди. Никто не встречает. Да и как ещё сойдётся с хозяйкой…
Катерина растерянно посмотрела по сторонам. Напротив, через дорогу, из калитки вышла женщина. Позвякивая вёдрами, наладилась к колодцу. Проходя мимо, задержалась, оглядела Катерину.
- Ты, хозяюшка, к кому приехала? Мобуть, к Николаевне?
Катерина удивлённо на неё посмотрела. Соседка говорила, что её мать старенькая, а эта женщина никак не могла быть Николаевной.
- Вам вон по той тропке идтить, - напевно говорила тётка, указывая на кряжистые берёзы. - Воноть, возле берёз стёжка, по ней и идите. У Николаевны пятая хата от канавы с мосточком. Приехали, значитца, - добавила она, окидывая взглядом Катерину, её новый брючный костюм, Наташку, прижавшуюся к матери. - Вас вчерась ждали. Николаевна всё мельтешила тут, а вы, стало быть, сегодня заявились…
Катерина хотела объяснить, что достала билеты только на ночной поезд, но передумала. Зачем всё выкладывать первой встречной?
Тропинка, заросшая подорожником, тянулась вдоль иссечённых дождями и временем корявых берёз. Морщинистые стволы подпирали лохматую зелень переплетённых вверху ветвей. Обочина мелкой канавы, поросшая ольховником да травой, повторяла все изгибы тропинки. За берёзами колыхалась прибойной голубизной кромка льняного поля. Наташка никогда не видела столько цветов.
- Мам, мама, как красиво! Что это?
- Лён, дочка, лён…
Катерина увидела: навстречу им спешит старушка. Катерина остановилась, поставила вещи на траву. Старушка ещё издали всплеснула руками, запричитала:
- Вы уж меня простите. Вчера ждала. к каждому автобусу выбегала. Намоталась. А тут закрутилась с утра. Пока корову выгнала, по дому прибралась, да вдобавок соседка захворала. Таблетки ей заносила. Так вы будете Катерина Ивановна, а это Наташенька…Вот молодцы, что приехали. Я-то одна. Старик к сыну уехал погостить… Втроём теперь будем…Какие же вы беленькие…Холодно, поди, у вас там? Дочка всё жалуется на холода. - Николаевна взяла сумку, опередив вопрос Катерины. - Ничего, я крепкая. По дому, да и в колхозе. Всё сама, некому за меня делать. Молочком сейчас напою, только подоила. И спите. Тихо у нас, хорошо. Устали, поди, с дороги…
Лицо Николаевны выражало радость – приехали гости, дочкины знакомые. То-то разговоров в деревне будет. Хороших людей уважают.
- Скучно одной. Мои не едут, всё им некогда, всё на юг их тянет. А чем тут не юг? Отдыхай на здоровье. Река рядом, сена свежего заготовили. Пахучее сено у нас, медовое. Я постель в избе вам постелила…
Наташка потянула мать за рукав.
- Мам, давай на сеновале спать. Я никогда не спала на сене, ни разу. Ну, мам?..
- Хорошо, хорошо. Будем спать на сеновале, - ответила Катерина, поверив наконец, что приехала и скоро будет на месте.
Первые три дня пролетели незаметно. Ходили на реку купаться, бродили по лесу, ели землянику, пили молоко, валялись на сене.
Деревенька тихая, в три улицы. За полем лес. Низкие берега извилистой мелководной речонки заросли тальником. На приречных пожнях пасся скот.
Двор у Николаевны чистый, метлой метённый. Порядок.
- Старик гоношится. Уж куда к порядку охоч, - хвалила мужа Николаевна. - А копуша! Начнёт что делать – крутит, и мерит. Зато сделает…
Катерина все эти дни никак не могла выспаться. Глаза не открывались. Спишь, сквозь сон слышишь, как петух начинает: ко-ко-о-о-ко. От подушки нет сил оторвать голову.
Николаевна делает что-то во дворе, добродушно ворчит:
- Ну. чего кукокаешь, людей, дурак, будишь…Пусть поспят. В отпуске…
Наташке понравилось вечером поджидать корову с поля. Откроет калитку и выглядывает. Лишь повиснет дымка пыли над кустами, кричит:
- Бабушка, гонят, гонят!..
Потом ходит за Николаевной, пока та не примется доить. На дойку Наташка ходила всегда с большой кружкой. Сцедит Николаевна немного молока и прямо в кружку надоит. Верхом пена.
Вечера коротали в разговорах. Николаевна рассказывала про себя, про детей. Как-то сказала, что в деревне тоже есть такая фамилия – Стукины. Катерина слушала рассеянно. Сказала, ну и сказала. Всё равно она никого здешних не знала. Здоровались с ней многие, так это по-деревенски, со всеми здороваются.
- Поди ж ты, - говорила Николаевна. - Столь километров разделяют людей, а фамилии одинаковые. Чудно!.. С одного корня всё начиналось, а поди ж ты, позатерялись, не роднились, вот так вот и стали чужими…Этот, наш Стукин, во время войны объявился. Раненым его в лесу нашли, контуженым. Долго не говорил, память. Сказывали, отшибло. Сколь Анна, жена его, мучилась с ним. Квёлый мужик, насилу отошёл. От него и фамилия пошла. Какой он Стукин, - усмехнулась Николаевна. - Хрипукин натуральный. Хрипит, сипит…Нелюдимый…Дочка ихняя на почте работает, Веркой звать. В тебе что-то похожее есть. Как это говорят: собаки похожи на своих хозяев, а однофамильцы друг на друга…
Николаевна, рассказывая, ходила по избе, что-то перекладывала, что-то замешивала. «Как челнок», - подумала про неё Катерина. Спокойно пять минут не посидит. Сколько раз Катерина предлагала свою помощь – Николаевна обижалась: приехали отдыхать – отдыхайте.
Разговор, может быть, и забылся бы, да Катерина как раз собралась сходить на почту. Уезжая в отпуск, она написала матери, адрес свой дала. Ответ давно должен быть. После деревни Катерина собиралась ненадолго заехать к ней.
Почта располагалась в одном здании с маленьким клубом. За перегородкой что-то писала женщина. Катерина молча постояла, оглядела помещение.
- Катерине Ивановне Стукиной посмотрите до востребования…Должно быть письмо от матери, - добавила Катерина.
Женщина за барьером нагнулась, стала перебирать письма. Беременная, подумала про неё Катерина. В такой духоте тяжело сидеть. Обыкновенное, незапоминающееся лицо, каких тысячи, чего это Николаевна выдумала…
Перебирая пачку писем, женщина бросала короткие взгляды на Катерину.
- Нет писем, пишут, - улыбнувшись, сказала она. - А у вас фамилия, как у меня. И отчество одинаковое…Вот странно. Меня Верой зовут. Вера Ивановна Стукина, - словно прислушиваясь к звучанию фамилии, сказала она медленно. - Правда, удивительно…Катерина Ивановна и Вера Ивановна, - женщина засмеялась. - Вот ведь как. Я одна у стариков. Всё время хотелось сестру иметь…Вы к Николаевне приехали, я знаю. Интересно, - снова повторила она. - Вера Ивановна, Катерина Ивановна и обе Стукины…Чудно…Хотите, я письма вам писать буду? Скучно в деревне…
Катерина хотела продолжить этот шутливый разговор, когда, скрипнув, распахнулась дверь и на пороге появился старик. Тяжело прошёл, чуть подволакивая левую ногу. Отдышался. Запылённый пиджак был расстёгнут. Штаны пузырились на коленях.
- Ты чего, Верка, обедать не приходила, мать за тобой послала, - старик облокотился на барьер, посмотрел на Катерину. - Гостья эта, что ль, курортница? В деревне только и разговоров, что к Николаевне с Севера приехали…
Вера усмехнулась:
- Сестру, батя, нашла. Тоже Стукина, Катериной Ивановной зовут…Чудно, правда?
Старик посмотрел на Катерину внимательно. Что-то напряжённое появилось во взгляде. Глаза прищурились, мешковатые складки набрякли. Щетина давно не бритого подбородка шевельнулась. Старик провёл пальцами левой руки по лбу, будто стараясь что-то вспомнить.
- Стукина, говоришь? - переспросил он. - Вот и пригласи. Поговорим, узнаем, как люди живут. - Голос его тишал, звучал глуше. - Фамилия у нас редкая…Война всё перемешала, чему тут удивляться, - продолжил он, всё приглядываясь к Катерине. - Ты, Верка, пошли обедать, а гостью приглашай…
- А правда, приходите к нам. Вечером мы всегда дома. Приходите в любое время. И дочку приводите, - стала приглашать Вера. - Письмо будет, я сама занесу…
Катерина машинально ответила, что придёт. Её сдавила невесть откуда взявшаяся тревога. Нахлынула внезапно, казалось, беспричинно. Почему-то стебанула мысль, что с этим стариком она где-то виделась, что-то связывало её с ним. Она не могла ответить себе, где и когда его видела. Бывает так: один взгляд – а потом мучительно ломаешь голову, что же произошло?.. Чтобы не выдать волнение, Катерина заторопилась уходить.
Вернувшись домой, долго сидела у ворот на скамейке. Уже и коров пригнали, и огни в окнах гасли, а она всё не могла успокоиться. Николаевна молча выслушала бессвязный рассказ, вздохнула, покачала в сумерках головой.
- Взаболь причудиться может…Раз приглашают – иди. Вот на свою голову надоумила, старая, - сокрушённо переживала Николаевна. - Из ума выжила, насоветовала. - Притронулась к плечу Катерины. - Да забудь ты всё, Катюш, ну чужие вы, да и не больно-то похожи. Сдуру это я ляпнула, так, от нечего делать…
Назавтра Катерина пошла к Стукиным.
Обыкновенный деревянный дом, в палисаднике цветы. По двору разгуливали куры, гремя цепью, рвалась собака. На собачий лай из-под навеса вышел старик.
Катерину полоснула жалость. Уж больно неухоженным показался он ей. Опять, как и вчера, с первого взгляда вроде мелькнуло что-то знакомое, а приглядишься – всё пропадает.
На свету старик потоптался, застегнул пуговицу на застиранной рубашке.
- А, это вы, - проговорил он, отряхивая штанины от налипшего сена. - Проходите…Верки только нет, к мужу поехала. Мужик Веркин на сенокосе, на дальних лугах. Проходите в избу, - повторил старик, видя, как Катерина нерешительно замялась у калитки. - Цыц, Жук, свои, - крикнул он на собаку. - А то давайте на холодке посидим. Хозяйка моя к сестре пошла, сулилась скоро вернуться…О-хо-хо, - вздохнул тяжело. - Всех дел не переделаешь. Век короток…Хочешь молочка холодненького? – обратился он к Катерине. - Квас есть…
Катерина села за старый, вкопанный в землю стол под раскидистым кустом сирени. Старик тяжело опустился на край скамьи. Закурил. Катерина почувствовала на себе его взгляд. Старик сипло дышал, внутри будто что-то шевелилось.
- На северах, значитца, живёшь, теперь сюда приехала? На отдых, стало быть?
- Да вот, - пожала плечами Катерина. - Выработала отпуск, соседка посоветовала сюда поехать…
- А чего сюда? - удивлённо откликнулся старик. - Родных, стало быть, нет, раз сюда приехала? Нет никого, что ль? - повернул он голову к Катерине.
- Есть, только каждый год ездить неудобно…Надоедим скоро, - подыскивая слова, запинаясь, ответила Катерина. - У нас отпуск большой…- Она кашлянула от неловкости.
- Чудно! К родным неудобно ехать, - покачал головой старик. - Вот до чего дожили… Надо же такое сказать…Чего на северах делаете? Ну, мужики дырки в земле крутят, газ берут, а бабы с ребятишками…Им-то корысть какая? Холод, снег весь год…Человеку ведь и травку понюхать охота, и листок зелёный погладить…
- Лето и у нас бывает, короткое, но бывает… И трава растёт, а работы всем хватает, были бы руки…
- Куда леший ни загонит людей, - проворчал старик. - Я вон по дому кручусь, а сделанного всё не видать…
- Вы давно здесь живёте? - спросила Катерина, поглаживая сухое берёзовое перильце скамьи.
- Я-то? - переспросил старик. - Почитай с войны. С неё, окаянной, тут прирос. Жена в лесу нашла, без памяти был. Из окружения выходили, разрывом и накрыло. Посчитали убитым…Сколь в лесу пролежал, не знаю. Много, видать. - Старик вздохнул. Видно, редко доводилось ему рассказывать прожитое. Руки его тряслись. - Анна за дровами пошла с бабами. На моё счастье, её леший в лес погнал. Вот и нашли, дотащили до избы, выходили… У меня память начисто отшибло. Что Стукин Иван, так по надписи на кармашке гимнастёрки определили, а может, я и не Стукин вовсе. Может, чужая гимнастёрка на мне была, - старик опустил голову, задумавшись. - Ох, война ты, война… Много лет прошло, а вот одно не даёт покоя, - он покосился на Катерину. - Ты посторонний человек: сегодня здесь, а завтра уедешь. Много лет прошло, может, мой грех на том свете зачтут, рассуди…- Чувствовалось, что ему хочется выговориться, но он не знал, как начать. - Сейчас что, а вот годков пятнадцать назад – прямо беда… Верка у меня здесь, а кроме неё ещё дети, кажись, были. Ране всё девчонка снилась, спать не давала, всё руки тянет…Я уж было совсем в розыск подавать собрался, а потом пораскинул…сколь лет прошло, они на меня пенсию получали, как на погибшего, думал: ну, объявлюсь, а как удержат с них ту пенсию…От меня проку мало. Инвалид…Как думаешь, удержали бы с них?
Катерина сидела. Растерянно слушая историю, какая могла случиться и с их отцом. Ведь этот старик мог быть…Эта мысль как-то сама собой вошла в неё. Катерина смотрела на старика широко открытыми глазами. Пересохло горло.
- Неужели вы не искали их? - выдавила она. - Неужели не интересовались, как они жили всё это время? Тяжело ведь было, нужда, горе…- Хотела добавить, что осталось-то трое ребятишек, но вовремя спохватилась.
- Знамо не сладко, - старик поникло кивнул. Собака лежала, непонимающе заглядывала в глаза ему. Куры шмыгали по двору. Из-под навеса лениво вышел кот, потянулся. - Всем не сладко было…Да уж, жизнь мне такую линию положила. Сначала не помнил, а потом думал: «Зачем я им? Всё равно у меня здесь семья. Анна-то меня с того света вытащила, ей обязан всем. А горе – оно для всех одинаково». Ушёл бы от Анны – ей горе… Верка-то уже большая была. Вот и думай, выгадывай, где легче…
Старик закашлялся.
- Да и куда мне думать было. Полудохлый. Жильцом надолго никто не определял. Ведь и мы тут беды хватили. А чужую беду на себя не примеришь. Пока беда чужая, о ней говорить можно, а со своей и не знаешь, что делать. Вон бросают детей здоровые, в полном рассудке, а я – доходяга…- Он помолчал. - Рассуждать-то рассуждаю, а хочется мне всё же найти моих, хоть со стороны поглядеть, живы ли, что сталось…Сколь мне осталось жить? Жена старухой стала, если живая… А как подумаю: «На кой ляд я им теперь сдался? Кто им теперь?» Так и не знаю, что делать…Мои тутошние и не знают ничего. Может, догадываются, а я никогда не говорил, тебе первой открылся. Ты вон тоже Стукина, род свой откуда-то тянешь…- Он опять помолчал. - А мать твою как зовут?
И что дёрнуло Катерину назвать мать Ольгой. Не Ольга ведь мать у неё, Дарьей всю жизнь звалась, а тут словно за язык тащили…
- Ольга, говоришь? – старик, сипло дыша, поднялся. - Ты тут посиди. Верка скоро придёт. Я пойду сено сложу. Что-то муторно на душе. Сколь лет прошло, а не могу. Ты подожди…Хочешь, молочка налью?
В тяжёлом раздумье шла Катерина домой. Вспоминалась мать, голодные годы детства, звенели горькие слова: «Да нет его. нет. Не лезьте в душу, окаянные. Убили вашего батьку…» Вспомнила Катерина, что мать говорила о рассечённой брови у отца над левым глазом, да где можно у побитого войной старика найти тот шрам…Ещё вспомнился один разговор с матерью. Шли из кино, смотрели какой-то фильм, где муж приходит через много лет домой. Катерина спросила: а что, если бы батька нашёлся, приняла бы она его назад7 Мать долго думала. «Не знаю. Приняла бы, наверное. А может, и нет, может, выгнала бы. Где он был, когда я молодая была? А сейчас что, своё прожила. Старая, устала… А вот если бы пришёл он, вас не узнал бы…»
Дома Катерина выпила молока и долго сидела, не зажигая света. Дочь, набегавшись за день, уже спала.
Ничего не говорило сердце Катерины. Она перебирала услышанное, вспоминала фотографию отца, мучительно пыталась представить этого Стукина молодым.
Чей он, этот Стукин? Если он и не их, то ведь кто-то тоже ждал его, тосковал… А может, это её отец?! Ну, а что изменится, если он – отец? У него здесь семья. Мать состарилась, выплакала свои слёзы. Они тоже выросли, никто не помнит его, у каждого своя жизнь. Как сложить нескладываемое? И стоит ли ворошить старое? Кому это надо?..
Здешним Стукиным? Нет, им не надо. Они живут тем, что есть, они не знают, как жила Катерина. Зачем им своё навязывать…Старику? Нет, ему тоже не надо. Он живёт так, как может. Сколько ему осталось – может, год, два, пять? Зачем ему возвращать то, что унесла война, что навсегда осталось за чертой…
Виски сдавливала боль, ломило затылок. И зачем только она приехала сюда, чтобы встретить этого человека, напомнившего об отце…Ведь они не искали отца, не ждали, как ждали некоторые в книгах и кинофильмах спустя много лет после Победы. Они знали, что его нет, и жили так, как могли в те тяжёлые годы…
Что делать, как поступить? Подойти и сказать: «Я ваша дочь. Вы бросили нас. Не приехали, а нам так тяжело было…»
А что скажет он, что ответит? Что бы ты делала на его месте, что? Катерина не могла представить себя на месте старика. Да и разве мало однофамильцев, разве мало схожих судеб? Что она втемяшила себе, что он их отец! Да никто он им, никто!
Всю ночь крутилась на постели Катерина, не могла Уснуть. Всякое лезло в голову.
«Надо уехать и забыть, - внушала она себе, - Выбросить из головы эту блажь. Всё это ты придумала. Всё это от неустроенности, усталости, от желания лучшей судьбы. Нет второго Стукина! Однофамильцы мы, всего лишь однофамильцы! Да разве отец не объявился бы, если бы был жив?» Катерина не раз читала, что родная кровь, сердце, ещё бог знает, что подсказывали при встрече родство, - она полна сомнений, всё перемешалось, ничего ей не понятно. Запуталась Катерина, отгоняла надоевшие мысли, а они лезли, лезли. И это кричащее слово «отец»…
Одно слово, а перед глазами прошла вся жизнь, и в той жизни не было места этому слову, его просто не было, а теперь вдруг оно заполнило всё. Один день всё исковеркал, поставил вверх дном. Зачем это надо, кому? Поздно, ведь жизнь у всех своя, и всё, что ты напридумывала,- блажь, сон, дурман. Что общего у тебя со стариком, что? О чём ты вспомнишь ему, где перекрестье ваших судеб?
А второй голос шептал: «Но он же тебе нужен! У каждого должен быть отец. Ты же думала о нём, думала. Да какое право ты имеешь судить его, родители не ответчики перед детьми. Принимай его таким, какой он есть, и не ломай понапрасну голову. Теперь всё равно ничего не изменишь. Другая на твоём месте на коленях поползла бы к нему, а ты копаешься, перебираешь…»
Она отбивалась от этих слов: «Отец не поступает так. Он бы искал, что бы ни случилось. Он всем чужой…»
Утром Катерина стала собирать вещи.
- Случилось чего? – недоумевала расстроенная Николаевна. - Не понравилось, что? Аль чего наболтал этот контуженный? Говорила, недели две будешь, а и недели не прожила…Погостила бы ещё. Не обессудь, если что не так было, по-деревенски у нас… Плакала ты ночью, Катенька, случилось чего?
Ничего вразумительного не могла ответить Катерина. Отговорилась тем, что мать заболела и надо ехать.
Когда автобус тронулся, Катерина увидела на обочине дороги старика. Он, видно, куда-то шёл. Катерине хотелось выскочить из автобуса, но она только тихонько заплакала.
- Мам, ты чего, мам? – дочка дёргала её за рукав платья.
- Ничего, доченька. Вот приедем к бабушке скоро…Ничего, всё хорошо…Просто устала я…
Серый шлейф пыли, оставляемый автобусом, закрывал удаляющуюся деревеньку.
И тут Катрина поняла, что не может, не имеет права всё так бросить. Ведь отец – она была уже уверена в этом, - её отец остаётся в этой маленькой, ещё недавно неведомой ей деревеньке. Если она уедет, всё равно не простит себя. Этот старик занозой будет сидеть в памяти.
- Остановите автобус, я сойду. Нельзя мне уезжать…
Наташка, прижавшаяся, притихшая, недоумённо смотрела на мать. Когда водитель предложил подвезти их назад, Катерина торопливо отказалась:
- Ничего, я сама дойду. Спасибо, ничего не надо…
Они снесли на обочину чемодан, сумку. Автобус ушёл.
- Мам, а чего мы остаёмся? Ты же к бабушке хотела ехать, чего, мам?
- Не знаю, ничего не знаю, доченька. Нам дедушку одного увидеть надо…Очень надо…
И снова дорога медленно ползла, натыкаясь на уставшие ноги, и деревенька, притихшая в предобеденный час, двумя рядами домов текла мимо них. Катерина не знала, что будет делать, что говорить. В голове всё перемешалось, она, словно слепая. Пропускала мимо себя людей, которые удивлённо с ней здоровались. Не видела спешащую ей навстречу Николаевну, не помнила, как вошла в калитку. Врезалось только, как привстал со скамейки старик, как напряжённо всматривался он в идущую к нему женщину, как дрожащие его ладони закрыли лицо и вся согнутая, сутулая фигура медленно осела на скамью.
- Папа, это я, Катька…Мать нашу Дарьей зовут, вспомни, Дарьей!..
Замершая Наташка увидела, как дрожащие руки старика притянули маму и как долго-долго он вглядывался в её лицо.
- Катька?! Так вы все живые, все? Да как же это…Прости, дочка, если можешь… Говори, что хочешь, знаю. как вам жилось, только не отталкивай…До гроба не прощу себя…Вам всем судить меня…
И видела Наташка, как медленно к ним подходила другая женщина.
Катерина с болезненным любопытством глядела на неё. Обыкновенная, немолодая, в голове седина. Босые ноги, загорелые. Руки теребили халат, словно раздвигали сдавливающий воротник. С каждым шагом Анны Катерина внутренне съёживалась. Эта женщина отняла у них отца…Десятки злых, обидных слов готовы были выплеснуться на любое ненароком брошенное слово.
И тут Катерина поймала взгляд Анны. И как кони, закусившие удила, остановленные на полном скаку крепкой рукой, - все её готовые сорваться злые слова под этим взглядом пропали, и невольно Катерина шагнула навстречу женщине и ткнулась в теплое плечо.
- Ну, будет, будет… Пошли в дом, доченька…Пошли…- Анна подхватила одной рукой сумку, а другой обняла прильнувшую к ней плачущую Катерину. - Тебя судить не за что, Иван! Радость-то какая, отец, у нас…Это ж надо…Что ты как помешанный, Иван? Радуйся…Дочь приехала, нашлась…
Дрогнувший голос выдал волнение Анны. Иван торопливо вскочил, засуетился бестолково, хватался то за чемодан, то прикасался к руке дочери, то порывался обнять дичившуюся Наташку. Растерянность сквозила в каждом его движении. Он не знал, как себя вести. Радостно было и в то же время боязно. Не верилось до конца, что эта городская женщина, «курортница», - его дочь. Стало неудобно за небритое лицо, пузырящиеся штаны. Как бы увидел себя со стороны…Вглядываясь в Катерину, Иван пытался представить её ребёнком – и не мог. Но чем дальше, тем отчётливей видел не замеченное при первой встрече сходство с Верой.
Анна хлопотливо собирала на стол, задавала вопросы – говорила, говорила, словно чувствовала, что только она может заполнить паузу первой неловкости, будто знала – остановись, замри, оставь их одних – и сломается что-то…
- Так мать здоровая, говоришь, Катюш? Дарьей Кузьминичной зовут? И брат с сестрой ещё есть?.. А ты одна, значит, живёшь…Похоронка, говоришь, приходила, похоронили вы его…И я хоронила не раз, вдругорядь думала – не отойдёт…Немец натворил у нас делов, всё порушил да сжёг…Садитесь за стол, - вздохнув, торопливо пригласила Анна. Остановилась растерянно, словно что-то забыла. Потёрла лоб рукой. - Отец! Ты чего дымишь? Дочь приехала, а он цигарку свою не выпускает. Хватит курить, прочадил всё кругом…
Анна выставляла на стол тарелки, дымящуюся картошку, жарила яичницу, сбегала в чулан, принесла бутылку. Она успевала делать сразу несколько дел.
- Ну. давайте…Сейчас Верка прибежит…Наливай, отец, за встречу…
Катерина то и дело ловила на себе растерянный взгляд отца. Она слышала, что говорила Анна, но не поспевала с ответами, порой говорила не то. Замечала, что порой и отец пытался что-то вставить, но пока открывал рот, разговор перескакивал на другое…
- Ну, давайте выпьем. - Анна держала в чуть подрагивающей руке стакан. - Редко у человека такая радость бывает…Ведь отца нашла.- Анна прижала ладонь к лицу, вытерла повлажневшие глаза.- До каких пор война травить людям души будет. Сколь лет как кончилась, а всё покою нет…- Она прикоснулась рукой к плечу Катерины, проговорила виновато: - Ты уж прости нас…Откуль нам было знать, о вас мы не слыхивали ни разу…Ох, лишенько…Похожа ты на батьку…Погодь, погодь, карточку принесу, Иван после войны снят…
Анна выбежала в соседнюю комнату, долго что-то искала, слышны были её вздохи. Вышла, бережно неся фотокарточку. Положила её перед Катериной.
Той сразу бросилась в глаза немножко приподнятая бровь над левым глазом. Снимок тоже пожелтел, как и у них. Но у человека на этой фотографии было больше морщин, усталое выражение лица.
- Снялся, как из больницы приехал, - проговорила Анна. - Одна карточка с той поры.
Никто не заметил, как вошла Вера, никто не видел, как она, прижавшись к дверному косяку, прислушивалась к разговору, поражённо разглядывала Катерину.
- Папа, ты хоть знал, что они живые?! Ни разу не обмолвился словом. Ты их бросил…
Анна обернулась на голос дочери. Непонимающе приоткрыла рот, словно слова Веры были ей непонятны. Потом вздохнула.
- Легко тебе раскладывать всё по полочкам… А нам, а ей? – Анна кивнула в сторону притихшей Катерины, рассматривавшей снимок. - Ты чего молчишь, отец? Ответь дочери, почему ты в лесу, изувеченный, валялся? Пусть все знают…Ты что помнишь, Иван?
- Дом, я вспомнил дом…Мы строили дом…Дом вспомнил…
Эти бессвязные слова, сказанные тихо, словно про себя, услышали все.
- Прости, дочка…- Старик повернулся к Катерине. Ты должна понять…Могла уехать сегодня, ты же уехала, мне Николаевна сказала утром…Я приходил…Я бы не знал о вас ничего…Я виноват…
Катерина не могла говорить, отвернулась к окну. Наташка гладила мать по руке. Она всё ещё не понимала происходящего.
- Не винись, Иван. Война всему виной, - проговорила тихо Анна. - Ты виноват только в том, что живой остался. Сколько я тебя выхаживала, это никто не знает. Никто не виноват. Мне, что ль, сладко было молодой с тобой возиться…- Анна вытерла глаза смятым передником. - Жизнь прожита, Иван. Сколько лет прошло! В чём она может тебя обвинить, в чём? В том, что тебя контузило, что ты память потерял, что не добили тебя в тот день? Чтобы взаправду тебя убили, чтоб всё сошлось с проклятой похоронкой, - тогда, что ли, все довольны были бы? Так ты для меня пришёл! Для меня!..
- Мама, что ты говоришь? Опомнись! При чём всё это? – Вера порывисто обняла Катерину за плечи. - Мы теперь одна семья, родные все…Что нам делить? Голова кругом идёт…Всё так неожиданно…Папа, что ты молчишь? Да не молчите вы все!
К вечеру в деревне только и разговоров было, что у Стукиных дочка нашлась. Довоенная ещё. Бабы, каждая на свой лад, пересказывали всё, присочиняли, строили догадки, объясняли какой-то сверхъестественной силой, чудом.
- Нет, тут дело неспроста…Да к нам сроду отпускники не ездили, а тут, нате, приехала и батьку нашла, - шептали старухи друг дружке. - С Веркой как они похожи!.. Анка-то извелась, поди, ну, как уведут у неё мужика? Там, чай, трое. Говорят, осталось. Надо же, бабы, забыл! А тут вспоминать стал…Жену первую вспомнил. Дарьей, говорят, звали. Станцию, речку, улицу описывал…всё сходится, всё сошлось…Вот ведь бывает! Не видели, так и не поверили б ни в жизнь…
И норовили бабы пройти мимо дома Стукиных, косясь на двор, выглядывая старика, женщин.
…Когда схлынула острота первых волнений, Катерина, немного успокоившись, помогала наводить порядок в доме. Убрались поздно. Женщины сели на ступеньках крыльца. Стрекотали кузнечики, терпкий дух сена, высушенного разнотравья, делал воздух тягучим. В серой зыби вечера горели светляками окна домов, лениво зудели комары, где-то кричала выпь. Катерина сидела рядом с Верой. Поёживаясь от вечерней свежести, слушала неторопливый говор Анны.
- Деревня наша в стороне от большака. Это сейчас дорога – хоть сама катись, а тогда грязюка по колено. Немцы не стояли у нас, так, наскоком приедут, продукты выгребут, обшарят хаты. Мы приловчились: У кого яма в огороде выкопана была, кто в подпол спрячет. Не дай бог так жить…Накануне, как Ивана найти, немцы на большаке стрельбу учинили. Слух у нас прошёл, что наши из окружения выходили…
Анна поправила платок, посидела, прислушиваясь к чему-то. В сумерках её лицо было пепельно-серым. Говорила она словно издалека – так глух был голос. В нём не чувствовалось страдания, боли – всё пережитое было далеко. Разве что изредка в интонациях слышалось словно бы недоумение: неужели с ней это было!
- Собрались мы с бабами за дровами. Овраг перешла, зацепила дровеняку, тащу, слышу, стонет кто-то. напугалась. Баб крикнула. Поглядели – солдатик. В крови. Пошумели. Посудачили, раз я его нашла, так ко мне и привезли. Дня через три глаза открыл. Стонет, пытается что-то сказать – ничего не поймёшь. Я его спрашиваю: «Как тебя зовут?» Молчит. «Как фамилия?» Молчит. Перед тем как гимнастёрку его выбросить, перетрясла её всю, может. Думаю, записка какая найдётся. На кармашке и нашла надпись: Ив. Стукин. Так и стала звать – Иван Стукин. А он как истукан: лупит глаза, стонет. Помучилась с ним. Молодая ещё совсем… Моя мать живая ещё была, тоже болела, так, глядя на него, всё плакала. Я не брезгливая, убирала из-под него, мыла, стирала. Отошёл чуток, всё пытался что-то сказать, а потом замолк. Ровно немой стал.
Схоронили ещё при немцах мою мать. А он остался. Был сначала как бы заместо родственника, а потом мужем стал. Привыкла к нему, привязалась. Мужик он работящий, хотя и хворый. А что молчал, так, с одной стороны, это и хорошо, ругани в доме меньше. Я и за себя, и за него тогда кого хошь могла переговорить.
Пытали не раз его, где до войны жил. Всё говорил, что забыл. А вишь, как всё повернулось…- Анна чему-0то тихо усмехнулась. - Смех и грех с ним: мужик, а не понимал того, что ребёнку было смальства знакомо. Заикался вначале сильно, потом прошло. Хворый не хворый, а Веерку нажили…- Анна замолчала, думая о своём.
Деревня затихала. Дворы уплывали в сумрак. Редко-редко где взлаивала собака. Сумрак наползал вязкий: ни звёзд, ни луны. От этого хотелось говорить шепотом. Катерина сидела, обняв колени, смотрела в темноту.
Анна кашлянула, завозилась осторожно, вздохнула.
- Как же всё теперь будет, Катюш? Напомнила ты ему много, назад поворотила…Курит, весь день молчит…Кого винить, что всё так вышло, в чём упрекать его?..
- Анна Семёновна, может, ему к нам съездить? - Катерина взяла руку Анны, погладила. - Может, я чего не так говорю, может, вам больно это слушать, но он должен съездить, должен…Я телеграмму пошлю, чтобы нас встретили…Мать мало чего рассказывала, но она ждала…
Анна прижалась к Вере, сидела, оперев голову на руку. Что она могла сказать на эти слова? Живёшь и не знаешь, с какого боку закорючку жизнь приставит…Смотрела Анна на Катерину, и не было на неё обиды за столь бесцеремонное вторжение, за пошатнувшуюся дотоле спокойную жизнь.
- В душу его не залезешь, - проговорила Анна. - Кто его знает, чего он сейчас думает. Сидит, смолит одну за одной папиросы… Пусть сам решает. Решит ехать – пусть едет, задерживать не стану, а нет, так…Ему видней. Верка выросла, внучат скоро подарит, - Анна ласково прижала к себе дочь. - Не знаю, как оно дальше будет…Ты-то, Катюш, как сама жила?
Сама, не зная почему, Катерина рассказала Анне и Вере про свою жизнь. И про мать, и про мужа, и про одиночество…Этот негромкий разговор в темноте словно делал их роднее.
Катерина прожила у Стукиных три дня. Послала матери телеграмму. Звала её приехать сюда, но мать ответила, что приехать не может. Она не верит, что нашёлся муж, да ещё живой… Тогда Катерина написала, чтобы мать ждала их, они скоро приедут.
Иван Стукин, прочитав ответ Дарьи, долго сидел один на скамейке. Белела перед ним бумажка телеграммы. Шевелил её ветерок, вздрагивали морщинистые руки. Потухшая папироса лежала с краю. Какие мысли текли в его голове, кто знает. Что вспоминалось, что согнуло плечи…
Колёса ровно постукивали на стыках. Катерина укладывала вещи. Ехать осталось чуть больше часа. Отец не отходил от окна вагона. Стоял, курил. Проплывали деревни, мелькали будки обходчиков. Проводница не раз говорила ему, чтобы не курил в коридоре, мол, прочадил все, пассажиры жалуются. Иван тушил папиросу, но через некоторое время, забывшись, дымил новой.
Притормаживая, поезд подкатил к вокзалу. Наташка, припавшая к окну, разглядела на перроне бабушку. Не успели вагоны остановиться, как девочка с визгом выскочила, повисла на бабушкиной шее. Катерина вынесла вещи, огляделась по сторонам, ища глазами брата, сестру. Их не было. Отец переминался за её спиной.
Мать сделала два шага навстречу. Лицо её вытянулось. Она подняла руку, словно закрывалась от чего-то. Губы дёрнулись. Дарья обхватила голову, испуганно глядела на Ивана.
Катерина торопливо шагнула вперёд. Опережая вопрос, мать, запинаясь, выдавила:
- Я одна пришла…не говорила им ничего. Не ищи, Катюш, - Дарья отстранила дочь рукой. Судорожно сглотнула. - Ну, здравствуй, Иван…Как жил эти годы? И-и-эх…- опустились плечи. дрогнул голос.
- Ничего, видишь, живой…Здравствуй, Дарья…
- Постарел…Не забыл ещё, как зовут…Не сладко, видать, с новой женой тебе, ишь как умотала…
- Болею, после контузии всё никак не могу отойти…Ты тоже постарела, Дарья. Годы кого красят…
Они молча стояли, их толкали встречающие, проводница с любопытством прислушивалась к разговору. Дарья горько рассматривала стоящего перед ней старика.
- Зачем ты приехал, Иван? Зачем?! Я не спала ночь, всё думала, как тебя встречу. А увидела, ну ни одной жилочки не шевельнулось во мне, ни одной. Ты и для детей мёртвый, Иван! К чему ворошить прошлое, дай дожить спокойно…Зачем, Катька, ты его привезла?
Катерина смотрела на них широко открытыми глазами.
- Так он отец нам, мам, отец…
- Для меня он умер тогда. Не признаю!.. Я молодость сгубила свою, вас выхаживая, затыкая ваши голодные рты. А где он был? Что он, не мог весточку подать? Мог! Да зачем это ему надо было, когда там нашёл молодую…Уезжай, Иван…На войну поздно всё сваливать… Я одна пришла, я ничего не говорила меньшим. Пусть живут сами по себе, прожили без тебя столько лет…Ты, Катька, дура, ничего не может тебя исправить…
- Мам, ты что, ты посмотри…Он же не знал, его контузило, он не помнил…
- Война всех контузила, кого насмерть, кого скользом… Всем досталось… Я забыла тебя, Ваня. Не стоит ворошить старое. Ни к чему…
Чего угодно ждала Катерина – только не этого…Будто встретились незнакомые люди, которых ничто не связывает, будто не было ни совместной жизни, ни нажитых детей.
Сколько же надо перетерпеть, чтобы так вот…
- Да, ты права, Дарья, мне не надо было ехать…Столько лет…Захотел всех увидеть…Знал я, что будет больно, но не думал, что так…Прости…
Иван потоптался на месте, поднял чемодан и, ссутулившись, медленно побрёл к вокзалу.
- Мама, ты что сделала? Ты что! Отец, папа, подожди…Она не то сказала, подожди…
- То она сказала, дочка, то. И ты на её месте то же сказала бы…
Дарья, словно очнувшись, в несколько шагов догнала Ивана, взяла из его рук чемодан, придержала за рукав.
- Подожди! Чёрт меня попутал… Прости… Пошли, посмотришь, как хоть живу. Что нам теперь делить – старость нашу, болезни? Пускай это всё при нас останется… Пошли… Только меньшим о себе сам говори…
Всё было для Ивана здесь незнакомым, всё открывалось вновь. Горбатая когда-то улица лоснилась после дождя асфальтом, да и дома стояли другие: где новые, где щербатые от времени. Иван ждал встречи с домом, который сам срубил перед войной, хоть он-то, поди, остался прежним? Но и дом, серый, оплывший нижними венцами, вросший в землю, был чужой.
- Перестроили мы дом: тот, довоенный, совсем развалился, - обронила Дарья. - На его месте этот поставили.
И огород, наполовину заросший малинником, и пруд, затянутый тиной, и нахохлившаяся крыша сарая – всё было не его.
Задумавшись, сидел Иван на скамейке. Хлопнув калиткой, прошли в дом две женщины. Наверное, одна из них его дочь. Но разве различишь… Потом подъехала машина, во двор зашёл мужчина. Достал пачку сигарет, покрутил в руках. Иван замер. Катерина говорила, что Виктор работает шофёром. Так, может, это сын?.. Что-то знакомое во всём: в походке, в чертах лица…Сын?! Он хотел окликнуть. Но проклятый комок сдавил в горле слова.
Мужчина присел рядом, кашлянул.
- Спичек не найдётся?
Иван торопливо полез в карман. Долго не мог нащупать коробок. Мужчина ждал, мял сигарету. Прикурил, прикрывая ладонью огонёк, спросил:
- К кому ты, отец? В гости, что ль? Не видал тебя ни разу здесь…Сеструха вот моя старшая, говорят, приехала, так заскочил. Год не виделись…Ты что, дед, так смотришь?
Иван молчал. Не дождавшись ответа, мужчина встал и пошёл к дому.
Курил Иван, шевелил ветер седые волосы, и голова опускалась всё ниже.
Приехать через столько лет, чтобы почувствовать себя лишним…У него не было обиды на Дарью, детей. Жизнь вернула ему то, что он здесь заслужил. Сын не узнал его, отвернулась жена…Одна радость – дети все живые, выросли. Всех он теперь увидит. Кого винить, что так вышло…
А в доме Виктор, стоя у окна, спросил мать, глядя на согнутые плечи старика:
- Кто это сидит во дворе? Уж не приурочила ли ты, мать, к приезду Катерины свою женитьбу? Ленка как-то говорила…Кто этот дедок, жених, что ли? Никак в дом ввести надумала?
- Надумала, сынок, - вытирая глаза, тихо проговорила мать. - Подожди немного, всё узнаешь…
- Да что у вас произошло? Кать, что случилось? Кого ты привезла с собой? И дед какой-то чудной: смотрел на меня, будто знает, будто спросить чего-то хотел.
- А он тебя знает… Отец он… не убило его на войне…Живой…Приехал вот…
- Отец?!- Виктор откачнулся от окна, зашарил рукой по столу в поисках сигареты. - Отец?!
Лена выскочила из кухни. Прильнула к окну, ошеломлённо смотрела то на мать, то на сидящего во дворе старика…
- Ну, родственники, как в детективе. Или вы с ума сошли – такое ляпнуть, или я чокнулась… Надо же…Отец?!
- Я вам сейчас всё расскажу, подождите. - Катерина торопливо выскочила во двор. - Я его позову…
БЛИЗКИЕ ЛЮДИ
1
Изгородь вокруг усадьбы Соловьихи на Текстильной улице после любого дождя зияла дырами. То штакетину оторвут, бросят в грязь, то выворотят целый пролёт. И всё из-за злополучной заболоченной низины, что тянулась от прудка за огородом.
Надо было кому-то первому проложить тропинку к проходной фабрики под забором Соловьихи. Другой дороги не нашли. И пошло…Грязь не грязь, все волокутся. Лишних двести метров вкруговую лень пройти.
Через самую топь были брошены кладки из почерневших брёвен, застланных досками, а подход к ним гатили забором Соловьихи.
Жила Соловьиха одна. Мужа схоронила, а перебраться к дочке всё не решалась, как Варвара ни звала мать. Пример Зычихи, соседки через три дома, больно нагляден. У той дочка тоже всё приставала: продай да продай дом, чего одной жить, здоровье гробить. Райскую жизнь обещала для матери. Зычиха и продала дом. Ну и что! Дочка выцыганила деньги на машину да шубу…Машину купили, и мать стала не нужна. Ругаются теперь. Зычиха плачет – а толку? Ни кола своего, ни двора. Перебивается на кухонке за занавеской. Дочка и знакомых к ней не пускает. Чего это старухи будут половики топтать. Уж как Зычиха локти теперь ни кусает, как дочку ни клянёт…Для себя Соловьиха такого не хотела.
Вот уж пять лет не в ладу она с дочкой. Ругаться не ругались. но и радости не приносили дочкины выкрутасы. С третьим мужиком спуталась Варвара. Ладно бы путёвых приваживала. Мало ли из-за чего люди расходятся, а Варвара всё князей родовитых ищет…Заморозила глаза баба. На всё одна отговорка: «На любовь запрета нет, из чужих постелей не вытаскиваю». А хотя бы и так! Соловьиха, вспоминая эти слова, сплёвывала, поджимала осуждающе сухие губы.
Первое время, как Варвара разошлась с мужем, пробовала она вмешиваться, распекала дочку, но путного ничего не вышло. Варвара нахратая выросла. Первая не поклонится. Месяц может к матери не заглядывать. Как-то Соловьиха нарочно не ходила к ней недели две. Кто кого переборет! Так дочь даже не забеспокоилась. Может, у кого и спрашивала, а сама ни ногой. Характер…
В сердцах Соловьиха жаловалась соседям на дочь. Да что толку. Те повздыхают, покачают головами, почувствуют…вроде оно и полегче, а изменений-то нет. Только разговоров лишних не оберёшься.
Варька ещё ладно, бог с ней. Соловьиха больше переживала за внучку. Девка на глазах меняется. Возраст шалопутный – пятнадцатый год. В таком возрасте если дать потачку – слёз не оберёшься. Сегодня одна кофта надета, завтра другая, гляди, так и золото скоро потребует. А на какие шиши? На одну зарплату не раскошелишься. Хоть и говорит Варвара, что Борис, бывший муж, присылает, только не больно этому верится.
На улице редко кто называл Соловьиху Полиной Васильевной. Всё Соловьиха да Соловьиха. Внучка так же кличет. Полина Васильевна не обижалась. Так уж повелось. Она – Соловьиха, соседка слева – Демьяниха, чуть дальше – Зычиха.
Проход к крыльцу делил участок Соловьихи на две части. С обеих сторон он был загорожен кольями. Подвязанными для крепости верёвочками, проволокой. На кольях сушились банки, болтались половики. В проходе росла липа, серела скамейка.
Под стеной сарая была сложена неказистая поленница. Межа вдоль забора заросла крапивой. Две корявые, побитые морозом яблони в позапрошлом году занимали угол огорода.
Второй день Соловьиха не находила себе места. Мучила бессонница. И днём почти не спала. Приткнётся минут пять на стуле у печки и снова таскает своё усохшее тело по двору.
Мысли всё об одном. Зычиха сказала, что видела их Аньку в компании хулиганов. Будто Анька курила. Сослепья чего не привидится, но ведёт себя Анька и правда нахально. Огрызается, кричит. Фыркает носом: «Ты, бабуль, всё равно не поймёшь…» Где уж их понять. Какое уважение спрашивать. И есть ли оно у нынешних…Занавесились волосами. Всё не так, все их не понимают. Одна музыка на уме.
Взять же опять варвару. Ну кто у неё роднее матери? Так и слушать надо, что тебе говорят. Плохого мать не посоветует. А она, видишь ли, жизнь себе устраивает. Захара нашла…То ли на себе его женит, то ли он её берёт. И всё на глазах у девки. Доустраивает жизнь, что Аньку потеряет. Сколь годов Варька огрызалась, что найдёт мужика лучше Бориса, думала Соловьиха про дочь, а псу под хвост выкинула почти десять лет.
Ну разве можно на всё это смотреть спокойно? Она, Соловьиха, ещё не чурбан с глазами, чтобы не реагировать. Может, и сердце оттого болит. Правильно, если закрыть на всё глаза да зажать уши – жить можно, но только какая это жизнь.
Ночью, может, к дождю, хоть криком кричи, разболелись руки. Уж куда Соловьиха их не мостила. В тёплую воду совала, к нагретым кирпичам печи – выворачивало суставы напрочь. Пожаловаться некому, дом пуст.
За полночь боль поутихла. Только уторкалась – приснился умерший муж. Будто чёрные змеи по нему ползают, а она всё палкой их сбрасывает. Примерещится чертовщина…
Соловьиха крутилась на постели. Свесила из-под стёганого лоскутного одеяла зябнущие ноги. Вздохнула.
Тускло поблёскивало запотевшее за ночь стекло. О чём только не передумаешь бессонными часами. От долгого лежания ноют все косточки. За окном шумит ветер. Стучат ходики. Потрескивают стены, вздыхает остывающая за ночь печь. Под полом кто-то возится, может, крыса, а может, заблудший кот влез через отдушину. Ночь копошливо медлительна, влажная, тяжёлая.
Соловьиха приложила руку к печному стояку. Тёплые кирпичи ласково прильнули к ладони. Кровать скрипнула.
Хорошо хоть темно на улице, а то, как ни посмотришь в окно, сердце кровью обливается. Прямо беда. Стыдобина. Огород травой зарастает. Улицей пройдёшь – у соседей в огородах согнутые спины, развороченная земля. Кто-то и картошку посадил, а у неё лебеда лезет, одуванчики желтеют, кажется, земля от стыда жмётся. Соловьиха покачала головой, пожевала сухими губами. Зябко повела плечами.
За окном немного развиднелось, выпятился забор, корявым силуэтом зачернели усохшие, побитые морозом яблони. Вспомнив вчерашний разговор с соседом, Соловьиха вздохнула, удручённо сникла. И спросила-то соседа, кто бы огород вскопал да сколько это может стать для неё. Рублей пять она бы положила. Пять рублей деньги немалые, иному день горбатиться на них надо, а её огородишко часа за четыре хорошему мужику можно перевернуть.
Соседу – ему всё хаханьки – за бока взялся, заржал. «Я,- говорит,- лопату от своего дома до вашего за пятёрку не понесу. Сейчас цены такой нет – «пятёрка». Литр ставь – приведу копальщика...»
Вчера вышла. Копнула пару раз – сдавило грудь. насилу отдышалась. Поясницу перехватило…Муж был живой, никого просить не надо было, сам всё видел. Теперешние ничего не видят. Пока за руку не приведёшь да носом не ткнёшь, всё будут чевокать да переспрашивать. Устанешь объяснять. Сама быстрее сделаешь…
Натруженные и намаянные за день суставы, словно чувствуя, что мысли текут о них, заныли. Старуха подумала, что и Аньку в огород не затащишь. Разве пообещать купить джинсы, от которых все свихнулись. Надо такое удумать: заявила, что если не дадут денег, то напишет отцу. Он, мол, пришлёт. А лучше Анька сама уедет к нему жить. Отец получает много. Упрекать рублём не станет…А что, возьмёт и уедет, думала Соловьиха. На поезд села – и поминай как звали. Ищи, мать, кусай локти. На шею Анька села, осталось только ноги свесить, и будет полный порядок. Вези, мать! И это в девятом классе, а что потом…
Соловьиха нащупала ногой тапки, подошла к окну. Согнутыми, выкрученными ревматизмом пальцами протерла запотевшее стекло. Фланелевая ночная рубашка сползла с плеча, оголила обтянутую иссохшей, землисто-серой кожей грудь.
На паутине, переброшенной от лестницы к окну, поблёскивали капельки росы. Небо было чистым. Шелестела, прихорашиваясь, липа. Над огородом белёсо таял туман.
- Ну чисто плачет земля, - прошептала Соловьиха. - Авой, авой, - сжала руки на груди. - Когда это было, чтобы огород, кормилец, неухоженным остался?
Набросила на плечи старую кофту, влезла ногами в подшитые валенки, вышла на двор, села на скамеечку, вкопанную под липой. Сложила на коленях руки.
Со стороны она, наверное, казалась маленьким серым комочком, забытым поспешно ушедшей ночью. Человек, как туман, сначала ласкает чей-то взор, а потом исчезает незаметно, без следов, без отметин, словно и не было. Следы памяти, они ведь без отметин, их не пощупаешь, не погладишь рукой. И прожитые годы, где их следы? Земля, что лежит у её ног, она ведь тоже память, а где след её памяти, куда всё деётся…Сколько ни копай, а всё одно лезут одуванчики, земля слёживается. Каждый год одно и то же…
2
Дочка Соловьихи, Варвара Сутягина, - рослая, не в мать, полнеющая женщина с россыпью веснушек на округлом лице. Пышные соломенного цвета волосы немного вились. Глаза Варвары, какой-то размытой голубизны, широко распахнутые, казалось, существовали отдельно, так живо они реагировали на всё. Лицо несколько портил рот, сжатый упрямо и неприветливо, но, умело применяя губную помаду, Варвара научилась скрывать этот изъян.
Живя с Борисом, Варвара иной раз ленилась накрутить волосы, подвести глаза, зато, оставшись одна, начала блюсти себя. Появиться не накрашенной – боже упаси. Знай цену сама, иначе никто потом ломаного гроша не даст.
Когда Варвара выходила замуж за Бориса Сутягина, все говорили, что мужик далеко пойдёт. Приехал молодым специалистом, сразу поставили прорабом. Горел на работе. Только вот этот огонь дома не грел.
Первые два года варвара доучивалась в техникуме. Потом родилась Анька, потом жалко было отдавать ей в ясли. В общем, пришлось сидеть дома, хотя Варвара не раз говорила, что замуж вышла не кастрюли на кухне мыть, а жить с мужем.
Если она начинала стирку, то развозила грязь на целый день. За что ни бралась – со всем ковырялась. Руки не тем местом вставлены, ругался Борис. Он, правда, и не лез в женские дела: было бы что поесть сготовлено, но другой раз надоедало запинаться за раскиданные вещи. Возьмётся Варвара что перешивать, распорет – и лежат тряпки месяцами. Хорошая вещь поваляется так, поваляется, потом, глядишь, стала помойной тряпкой.
Варвара жаловалась женщинам, что сломала себе жизнь. Просчиталась, выйдя за Бориса. На пятый год совместной жизни муж всё чаще и чаще стал напрашиваться в командировки. Варвара злилась, бегала к его начальству, ругалась. На её упрёки разводили руками – производственная необходимость. Невдомёк им было, почему от такой ухоженной, ядрёной женщины муж глядел на сторону. Посмеивались над Борисом: видать, заездила жена, раз отсыпаться едет на чужую квартиру.
- Как ты такую бабу одну оставляешь? - недоумевали мужики. - Да я, - взвивался обычно какой-нибудь тщедушный мужичок, у которого в воротник рубахи тридцать восьмого размера у шеи кулак пролезал. - Да я б!..- крутил он головой.
Борис лишь пожимал плечами, кривил рот в усмешке. Потом вообще подался в Сибирь, на какую-то стройку. Сначала на год, как он говорил, да только этот год, как резиновый, растягивался и растягивался. Он звал Варвару с собой.
- Не жила в вагончиках с маленьким ребёнком, - взбрындила та. - От мамы чего ехать, кто там приготовил для нас дворец. Поезжай! Давно врозь живём. Семья для тебя как хомут, всё норовишь сбросить. Поедешь – больше не приезжай. И не думай, что я без тебя пропаду. Посмотрим, кто последний смеяться будет…
Борис уехал. Перебесится, думала Варвара, вернётся. От дочки не уедет. Правда, пришлось устраиваться на работу, сначала табельщицей, потом нормировщицей.
Год муж не едет, второй…Редкие письма не приносили радости. Анька растёт. Она стареет. Что муж, как святоша, себя блюдёт, Варвара не верила. Не позвал через год, значит, нашёл ей там замену. Да и по письмам трудно было понять мужика. Всё на что-то жаловался, ныл. Будто это она, Варвара, отправила его. Ну не нравится – чего мучиться, возвращайся. Время подумать было. Она соскучилась, дочь ждёт. Чего еще надо?
Первое время Варвара очень ждала писем от Бориса. К почтовому ящику всегда шла с надеждой, перетряхивала газеты. Потом всё стало безразлично. Деньги, что Борис иногда присылал, расходились за несколько дней. Личной жизни не было.
Варвара на расспросы о муже отвечала шуткой, что она не жена декабриста, ехать в Сибирь не собирается.
Сколько женщина может терпеть одна, - год, два, всю жизнь, так это если она потеряла веру, махнула на себя рукой… А Варвара рукой не махала. По работе ей часто приходилось ездить в соседний посёлок, где их управление строило детский сад. Начальник участка, весёлый украинец, встречал, всегда расцветая улыбкой. Уважительно раскланивался, с готовностью приносил любую бумажку. Варваре это нравилось. Нравилось, что и в столовую он подвозил на своей машине и в кино приглашал. Понравился он и в постели… Варвара ждала этих встреч. Разговора о женитьбе не было, начальник участка ловко обходил этот вопрос, да и Варвара не настаивала. В душе она надеялась, что Борис вернётся. Разговора о разводе не было.
В мимолётных этих встречах Варвара забывалась. Но после них трудней было возвращаться в пустой дом. Дочка была укором. Не будь её, Варвара давно бы устроила свою жизнь. А так приходилось прятаться. Сначала подумаешь, только потом сделаешь, да и сделаешь не так, как хотела бы.
Встречи ни для кого тайны не представляли. Но шушуканье и сплетни Варвару мало трогали.
Анька многое, по малолетству не понимала. Ей даже нравилось, когда мать отводила её к бабе Соловьихе. Она любила из-за двери подглядывать, как бабка суетливо бегала от стола до печки, всплёскивала руками, ругаясь на мать.
Аньке нравилось, что мать молча смотрела в окно, поджав губы, морщилась, словно у неё болели зубы.
Бабушка кричала, чтобы Варька не сходила с ума. Раз не может себя сдерживать, так пусть и Аньку возит с собой. Пускай ребёнок видит, как она путается с мужиками. Бабушка грозилась написать Борису. Мать презрительно шипела: «Пиши, пиши… Хоть богу пиши…Какой он мне муж…Он давно мне не муж…Что хочу, то и делаю. Ты не указ…»
Мать уходила, хлопала дверью. Баба Соловьиха глядела вслед, губы её при этом что-то шептали. Аньке делалось страшно, она прижималась к бабе, просилась домой.
- Домой нельзя, - гладила Аньку по голове Соловьиха. - Мать в командировку поехала, скоро вернётся…
Это непонятное слово «командировка» связывалось у Аньки с чем-то плохим. Отец уезжал, мать с ним ругалась. Мать уезжает, бабушка с ней ругается.
Чтобы Анька не плакала, Соловьиха совала ей конфеты. Анька швыряла их на пол, топала ногами, размазывала на щеках слезинки, не забывая прищуренным глазом подглядывать, что делает бабушка.
Анька могла хныкать часами, просто сидеть и хныкать. Соловьиха ходила по избе, делала свои дела, при этом разговаривала сама с собой.
- Ругаются, дураки набитые, а ребёнок страдает. Вырастет девка нервной, с кого спросить…Нашла работу – ездить. Нет жизни – разойдись, а та нечего, как сучке, бегать. Может, кто и возьмёт по-хорошему. Ни стыда, ни совести…
Анька слушала, иногда приставала к бабе, кто такая сучка. Соловьиха плевалась. Переводила разговор на другое. Совала Аньке игрушку.
Приезжала мать, Анька жаловалась, что баба её ругала. Анька любила эти приезды. Можно было делать всё. Мать целовала её, совала привезённые лакомства. В такие дни Соловьиха ругалась меньше, лишь ворчала.
- Позволяй. Позволяй ей всё. На шею сядет, тогда помучаешься. Ну-ка, - топала она на внучку, - я тебе…
Варвара смеялась, рассказывала, как съездила, что видела.
3
К двенадцати годам Анька вытянулась, стала длинноногой и нескладной. Она любила крутиться возле взрослых. Опустит хитрущие глаза, вроде ничего не слышит, а сама навострит уши. Её интересовало, что говорят взрослые.
Аньке особенно нравилось, когда к матери приходили подруги, когда они начинали кого-нибудь обсуждать. Здесь было всё: и деланный смех. И дрожащие от слёз голоса, умиление и гнев. Анька прислушивалась и ничего не могла понять. Только что женщины с грязью смешивали кого-нибудь, а потом вдруг начинали защищать. Мать всё время поддакивает, а стоит гостье переступить порог, как фыркнет, обзовёт «коровой», высмеет. Пойми их…Анька пыталась спрашивать обо всём у матери, та удивлённо смотрела, обрезала: «Мала за старшими замечать. Ты у меня смотри…»
Девчонки в классе обо всём на свете разговаривали. И там Анька слышала много из того, о чём говорили дома. В классе она пыталась рассуждать, как мать. С ней не соглашались. Анька не могла спокойно доказывать. Начинала говорить тихо, а потом, когда её переставали слушать, кричала, обзывалась. Из-за этого Аньку считали задавалой.
Дома она не откровенничала с матерью. Всё после того случая, когда по секрету рассказала ей, что Петька Смородин написал записку, смотрит на уроках, отчего делается страшно. Анька взяла с матери слово, что никому не расскажет. А потом…она сама слышала, как мать смеясь говорила об этом соседке. Анька готова была провалиться сквозь пол. И рассуждения соседки, что она ещё несмышлёныш, ребёнок, сейчас с ней просто вызывали ненависть. После этого Анька долго избегала встречаться с соседкой. Матери ничего больше о школьных делах не рассказывала.
Да и Варвара интересовалась школьными делами постольку поскольку. Дочка одета, накормлена, чего ещё надо. Учится неважно, так в кого отличницей быть, Варвара сама училась так себе. Для порядка ругала дочь. А что ругать, если программа в школе заумная. Другой раз голову поломаешь, прежде чем решишь задачку. Замечала только за собой Варвара, что, если накричит на дочь, ей вроде становится легче. Было жалко, но шевелилась мысль: «А кто пожалеет меня?» Да и будет ли лучше, думала Варвара, если Аньку всё время гладить по голове.
Виделись они утром перед школой да вечером. Уроки кончались. Дома никого нет. Анька шла гулять. Гулянье обычно заканчивалось на железнодорожной станции. Анька изучала расписание, смотрела на проходившие поезда. Мечтала встретить отца. Она редко спрашивала про него. Думала о нём часто, рассматривала фотографии, вспоминала. А спрашивать было стыдно. Ладно ещё баба Соловьиха на расспросы вздыхала, а мать смотрела косо, зло. Будто Анька во всём виновата.
Набегавшись за день, кое-как сделав уроки, Анька сразу засыпала, словно в яму проваливалась. Она не слышала, как ложилась мать. Варвара смеялась: «Тебя унести с кроватей можно. Не добудишься…»
Иногда Аньке казалось, что мать нарочно так долго возится вечером, убирает, варит, ждёт кого-то. Но утром всё оставалось по-старому.
Однажды Анька проснулась – ей показалось, мать зовёт. Глаза не открывались. На кухне горел ночник. Анька прошлёпала по коридору. Дверь в комнату матери была приоткрыта. На пороге её остановил стон матери и какая-то возня. Спросонья, в полумраке, Анька сначала ничего не разглядела. Потом прижалась лбом к двери. Показалось, что её услышали. Сердце застучало. Сон исчез. Постояв, Анька попятилась назад. В кровати долго сидела, укрывшись до подбородка одеялом, зажав уши.
Про это Анька слышала от девочек.
Скоро мать загремела на кухне. Анька лежала с открытыми глазами, слушала. Потом хлопнула дверь. Анька не заметила, как уснула.
Утром всё было как обычно. Ничего в поведении матери не изменилось. Всё тот же халат, наскоро заколотые волосы. Может, лицо было немного больше припухшим, так это могло и показаться.
Анька старалась не глядеть матери в глаза. Ей было стыдно, что узнала тайну. Проходя мимо спальни, заглянула туда. Смятая постель не застлана, на стульях разбросана одежда.
С того вечера Анька принялась сторожить мать. Долго не засыпала, ждала, когда придёт гость. Прислушивалась. Не высыпалась, утром зевала, поражаясь, что с матерью ничего не происходит.
А потом приехал отец. Когда он зашёл, мать мыла тарелки. Отец поставил чемодан, сбросил плащ. Мать растерянно прижала тарелку к груди, вода капала на пол. Глаза её испуганно округлились. Она улыбнулась, суетливо бросила полотенце, сделала шаг. Остановилась, подтолкнула Аньку.
- Сцена как в «Ревизоре», - усмехнулся отец. - Не ждали…Теперь я надолго, - подошёл к Аньке, долго глядел на неё, положил руку на голову. - Большая стала. Сколько же тебе лет, - потёр лоб, - сколько я тебя не видел…
Мать поставила тарелку на полку, сняла фартук. Отец смотрел на неё, наклонив голову, будто ждал, что будет дальше. Чемодан так и стоял в прихожей. Мать делала всё медленно, словно старалась как-то оттянуть время, словно надеялась, что отец исчезнет так же. как появился.
- Так, - полоснул взглядом отец по матери. Прошёлся по кухне, зачем-то посмотрел в окно, постучал по стеклу. Анька любопытно глядела на него, бросала взгляды на мать. Она отвыкла от отца, отвыкла от его рук, голоса, никак не могла перебороть застенчивость.
- Подождите, - стукнул отец себя по лбу. Поднял чемодан. Поводил по сторонам глазами, куда бы его положить. Раскрыл. - Тебе, мать, шерстяное платье…Любимый твой цвет, на глазок мерил. - Он положил свёрток на стол, посмотрел жене в глаза. Что-то ему не понравилось, поморщился. Торопливо достал яркий свитер, приложил к Анькиным плечам. - В самый раз. Думал, велик будет…
Мать молча достала скатерть, накрыла стол. Отец выложил привезённые продукты, поставил бутылку. Сидели долго. Отец рассказывал. Мать слушала, водила вилкой по скатерти. Временами её лицо делалось задумчивым. Анька видела, как отец в такие мгновения усмехался, лицо его краснело. Он наливал себе из бутылки. Мать спохватывалась, улыбалась, говорила: «Надо же…Как интересно…»
Аньку скоро отослали спать. Она капризно надула губы, мать прикрикнула, рот её упрямо сжался.
Анька долго слышала глухой разговор на кухне. Там спорили, что-то доказывали, разобрать слова было трудно.
Утром. Прихлёбывая чай, Анька незаметно наблюдала за родителями. Они что-то скрывали. Анька долго дула в стакан. Чувствовала, что обоим им не терпится спровадить её в школу, и назло медленно прикусывала хлеб с колбасой. Мать с ожесточением тёрла тарелки, оставшиеся грязными после вчерашнего. Зло плескала водой.
- Ты чего копаешься? - бросив взгляд на часы. Повысила голос мать. - Допивай…и в школу…Сколько говорено, ложись раньше. Болтается сутками, пригляда нет, а потом не добудишься…
Анька оставила стакан, вздёрнула голову, вылезла из-за стола.
- Ну зачем ты так…- начал было отец.
- А как надо? – всхлипнула мать. - Мне её выкрутасы надоели. Сладить с девкой нельзя. В школу лучше не ходи – только и слышно про её выходки. Девочка, а будто конь, высидеть на уроках спокойно не может. Погоди, - погрозила мать пальцем. - В школу схожу, узнаю, как дела, я с тобой по-другому поговорю… Врать стала, - пожаловалась. - Уйдёт к подружкам, а говорит, что была у бабушки…
Вечером отец с матерью ругались. Мать стояла вполоборота, следила за отцом злым взглядом. Он, выпивший, ходил из конца в конец комнаты, кричал, что все присылаемые деньги мать тратит на тряпки. Понабила ими полные шкафы и носить не носит, а всё хапает, хапает. Ему много чего порассказали друзья. Имеет полное представление о её жизни.
- Выщипала брови, как курица, думает, красиво, - остановившись перед матерью, говорил отец, возмущенно подняв руки. - Перед кем рядишься? Ляжками сверкаешь… Думала, не узнаю?! Денег мало ей, - фыркал отец. - Надо же, а этого не хочешь? - протягивал он матери кукиш.
Мать поворачивала голову вслед вышагивающему отцу. Отчего отбрасываемая тень то чернила половину лица, придавая ему надменность, то делала его плачущим, жалким.
Перед этим мать, видно, плакала. Лицо покраснело. Она комкала в руках платок.
- А кто ты мне, - кричала мать, - чтобы я перед тобой отчитывалась?! Вижу раз в три года. Уколоть деньгами решил – да подавись ими. Ангел безгрешный, а штаны твои кто стирал? Стираные и глаженые в чемодане лежат. Сам, что ли?.. Друзья ему наговорили, - кривила мать лицо, передразнивая отца. - А может, твои друзья тут и были… Подаю на развод, хватит…Все нервы вымотал…
Анька тихонько постояла у дверей. Родители её не замечали. Вышла. На улице накрапывал дождь. Сбросившие листья деревья уныло тянули ветки вверх. Светлые пятна от окон делали сумерки ещё плотней. На небе ни звёздочки. Капли ползли по щекам. С куртки текло на колени. Колготки промокли. Анька вела пальцем по забору. Доски были скользкими. В канаве журчала вода, чмокали, застревая, проплывающие листья.
Анька шла, опустив голову. Хотелось плакать, хотелось есть. Получила двойку по математике. Чего они все ругаются, думала Анька.
- Я у тебя, бабуль, буду жить, - сказала она Соловьихе, раздеваясь и отворачивая глаза. Подошла к печке, потрогала ладонью кирпичи. - Папка приехал. Ругаются. Я, баб, наверное, никогда замуж не пойду. Буду с тобой жить…Чего они всё ругаются…
- А ты не слушай, - торопливо сказала Соловьиха, убирая мокрые сапоги на печь. - Чего их слушать, сегодня поругались, завтра помирились. Так всегда ведётся…- Вздохнула. Устало села на табуретку. Сложила руки на коленях. Задумчиво покачала головой. Потом пошевелила головёшку в печке.
- Только приехал – и сразу ругаться начали? – переспросила Соловьиха. - А о чём ругались-то? Что отец говорил?
- Что говорил, что говорил…- нехотя, не отойдя ещё от обиды, начала Анька. - О деньгах ругались. Матери всё мало. Ещё сказал, что знает всё о похождениях…
Анька замолчала, искоса посмотрела на Соловьиху. Она думала, что Соловьиха начнёт на это что-то говорить, но та отвернулась, словно не слышала.
Анька засыпала, когда пришла мать. Плакала на кухне, жаловалась, кричала. Анька слышала, как Соловьиха сказала:
- А что я тебе говорила? Я предупреждала. Допрыгалась…Может. помиритесь…Не лезь на рожон! Помолчи. Знаю я тебя, когда вожжа под хвост попадёт. Повинись…
- Никогда! – ответила мать. - Никогда, - повторила она ещё раз. - До каких пор…Развожусь. Мне мужик нужен…
- Ну как знаешь, - вздохнула Соловьиха.
«Мне мужик нужен», - прошептала в темноте Анька, вспоминая смятую постель, обнажённые тела. На сердце стало горько-горько. Слёзы сами наползли, хотя она старалась их удержать. Анька почувствовала себя такой одинокой, никому не нужной. Ей показалось, что она осталась одна на целом свете. Уткнулась в подушку, заплакала, тихонько поскуливая от обиды.
Отношения выяснялись и на другой день, и на третий. Только теперь мать не плакала. Она кричала на отца, гримаса злости искажала лицо. Выкрашенные в соломенный цвет волосы были растрёпаны. Нос почему-то удлинялся, краснел. Щёки белели. Мать порой не могла найти нужного слова, хваталась за голову, повторяла: «Какая же я была дура…»
Два дня отец жил в комнате Аньки. Он подолгу лежал на раскладушке, ворочался, вставал, курил в форточку. Аньке было его жалко. Когда он спал, Анька с любопытством смотрела на него. Хотелось расспросить отца обо всём, но не знала, как это сделать. Иногда отец клал ладонь на Анькину голову. Рука у него была тяжёлая. В груди всё замирало.
Отец всё пытался выспросить у Аньки, кто к ним приходил, жаловался на мать. Уходил из дома. Анька знала, что придёт пьяным, будет ходить по комнатам в грязных туфлях, смотреть, как она делает уроки.
- Ко мне поедешь? – спрашивал отец, тянулся погладить Аньку по голове, едва не падая со стула.
От него несло перегаром. Анька морщилась, отворачивалась. Мать, приходя с работы, брезгливо обходила лежащего отца, громко стучала посудой, назло переставляла стулья, словно делала всё, чтобы вывести отца из себя. Откуда-то она узнала, что его сняли с работы. Мстительная злость распирала. Мать не могла держать её в себе, кричала:
- Явился! Я-то думала. приехал в отпуск, а он приполз, чтобы пожалели. Лахудры толстомясые разжалованного не принимают, с чемоданом добра выставили, - издевательски усмехалась она. - Расплакался, как приехал. Поверила. Знала бы, так дверь не открыла, - мать упиралась руками в бока, гордо поднимала голову, из разреза халата выпирала полная грудь. - Ишь ты, справки обо мне наводит по городу, с кем я тут…Наводи у себя…
Отец зло сопел. Он поднимался, втыкал руки в карманы брюк, растягивал штанины, переваливаясь с пяток на носки, кособоча голову, усмехался одним ртом. При этом глаза его круглели. Становились мутными. Мать, видя эту перемену, замолкала.
- Сука, - ревел отец, не замечая зажимавшей уши Аньки. - Думала, я твоим хахалям на содержание тысячи посылать буду…Сладко спать хочешь? Мне ж сказали, перед кем здесь стелешься. Кого нашла, - отец поднимал руки перед лицом, растопырив пальцы, согнув их, будто пытался кого-то задушить, тряс головой.
- Замолчи, - кричала мать. Ноздри её белели. Она сжимала кулаки. - Замолчи,- голос её дрожал.- Ненавижу…
Анька затыкала уши, видела раскрытые рты, красные от возбуждения лица. Тупо сидела, уставившись в стол. Зачем ругаются, думала она.
Отец уехал. Исчезли все его вещи. Вечерами, закрывшись в своей комнате, мать плакала. Она стала больше кричать на Аньку, попрекала отцом, стала задерживаться на работе.
4
Аньке было всё равно. Ей совсем не хотелось ругаться с матерью. Подолгу гуляла на улице, было холодно – шла к бабе Соловьихе, пропадала у подруг. Стала хуже учиться. Так прошёл год.
У Светки Малышевой отец приехал в отпуске аж из самой Нигерии. Привёз настоящие джинсы, магнитофон, кучу записей. Светка ходила, задрав нос. Приносила в школу разные открытки. Все девочки перебывали у неё дома. Светка хвасталась, что отец может привезти всё что угодно.
Слушая записи заграничных ансамблей, Анька думала, что помочь ей может только отец. Уезжая, он сказал: если что будет надо – пиши. Только чтобы не знала мать. «Мать всё тебе врёт», - сказал отец.
Светкина болтовня вызывала зависть. Все мальчишки в классе говорили только о Светкином магнитофоне, со Светкой все хотели дружить. Было обидно. Анька часто думала, что бы такое придумать, чтобы и о ней говорили.
Как-то в разговоре сказала, что у отца скоро кончается договор и он тоже привезёт джинсы. Получает в Сибири тысячи.
Светка пожала плечами, усмехнулась.
- Ври, - протянула она. - Он же совсем от вас уехал. Я слышала…Тыщи получает, ага, бумажками, чего ж даже серёжек нет…Чего тебе не купит?
Анька проглотила комок обиды. Светке на словах ничего не докажешь. Просила же она как-то мать купить джинсы. Варвара молча вывернула перед ней кошелёк, вытащила три смятые трёхрублёвки, сгребла в кучу мелочь, сунула Аньке в руку.
- Иди покупай. Только посмотрю, на что жрать будешь. Джинсы ей захотелось - возмущённо всплеснула руками мать. - Лучше двойки исправь…Я тебе покажу джинсы…
Светкина усмешка сильно задела Аньку. Слушая музыку, она соображала, как сделать. Чтобы с ней тоже считались, говорили, предлагали дружбу.
«Дядя Женя!» - внезапно вспомнила она. Мать говорила. что может приехать её знакомый дядя Женя. Возвращается из командировки. Так почему ему не приехать, как и Светкиному отцу, из-за границы…эта мысль сразу охватила Аньку. Она представила, как на вокзале встречает дядю Женю, как носильщики вытаскивают его чемоданы в заграничных наклейках. Он дарит ей при всех джинсы. Тогда Анька покажет этой задавале Светке. А то развесила по комнате японские календари, артистов везде навтыкала. «У меня будет лучше», - решила Анька.
Она теперь часто сидела вечерами у Соловьихи. Дома одной не хотелось быть. Мать снова в командировке. Подружек звать – а что им покажешь? Был бы магнитофон, музыку можно послушать, а то один старый проигрыватель да десяток пластинок к нему. Даже когда подруги сами навязывались в гости, Анька искала любой предлог, чтобы не водить. Она поняла одно: рассказы в школе и обстановка в доме – это небо и земля. Любой сразу поймёт, что Анька всё врёт. А так, может, кто-то и верил, что она живёт богато.
С Соловьихой Аньке было проще. Можно говорить обо всём. Особенно Аньке нравилось слушать, как раньше одевались, что было модно. Под рассказы Соловьихи можно было фантазировать.
- Баб, - сказала как-то Анька. - А правда, хорошо, когда родители работают в магазине? Всё достать можно. У нас в классе девочка есть, так ей даже двойки не ставят. Мать заведующая магазином. Девочка говорит, что все учителя матери обязаны. Если захочет, так первыми здороваться будут. Она им свёртки носит…Хорошо так.
- А чего хорошего, - усмехалась Соловьиха. - Ума от записок не прибавится. Глупая. Разве оттого, что не поставят двойку, знать больше будешь? Ну и пусть ей не ставят, кому хуже…
- Ай, баб, ничего ты не понимаешь. Она ведь может и не учить…Мать ей джинсы достала…
- Помешались все на этих джинсах, - махнула рукой Соловьиха. - Только кругом и слышно, а что в них хорошего? Парень не парень, девка не девка. Не пойми, что…Деньги-то какие за них выкладывают. Два приличных костюма купить можно…
- Ну и что! Зато модно. Ни стирать, ни гладить не надо. Пять лет носить можно, - пыталась убедить старуху Анька.
- Нуда, ну да. За пять лет они так заскорузнут, ломаться будут…
- А ну тебя, баба, - отмахнулась Анька.
- Слушай, - вспомнив что-то, Соловьиха стукнула себя по лбу. - Я вчера копалась в комоде, нашла отрез вельвета. С каких времён лежал…Вот, шей себе брюки. Погоди-ка, сейчас достану…
Она полезла в комод, что-то перекладывала, наконец достала свёрток.
- Мы тебе такие брюки сошьём, - говорила Соловьиха, показывая Аньке материал. - Все ахнут…
5
Дядя Женя приехал утром. Он был хорошим знакомым матери. Учились вместе в техникуме. Потом встретились где-то.
Анька собиралась в школу. Дядя Женя вошёл, поставил портфель, поднял кверху шапку. Круглое лицо его, красное от мороза, улыбалось. Он чопорно поднёс руку матери к губам, хитро блеснул глазами, подмигнул Аньке. Откуда-то сзади появился большой свёрток. От бумаги был освобождён новенький чёрный дипломат.
- Бери, - протянул Аньке дипломат дядя Женя. - Можешь в школу отправляться. Только не обнови двойками…
- Ещё чего, - начала было мать, но дядя Женя растопырил руки впереди себя, успокоительно закивал головой.
- Не ругай, не ругай, все они такие. Мои плешь проели – требуют джинсы… А это недорого. Подвернулось – купил. Мы же свои. Чего мелочиться…Насилу вас нашёл, - дядя Женя вытер лоб. - Интуиция не подвела. Скажите-ка, гостиница в ваших краях есть приличная?
Анька стояла, прижавшись к косяку двери. Улыбаясь смотрела на почему-то сразу понравившегося человека.
- Вы у нас оставайтесь, - заторопилась она. Переложила учебники из старенького портфеля в дипломат. - Правда, мам?
Анька нарочно зашла в класс перед самым звонком. Сразу послышалось возбуждённое гудение. Кто-то дёрнул дипломат к себе. Анька небрежно его открыла, достала учебник. Светка шёпотом поинтересовалась, где такой оторвала. Услышала о приезде дяди Жени, скривила лицо: «Подумаешь!»
На перемене Анька рассказывала обступившим её девчонкам, что дядя Женя работает за границей, теперь часто будет приезжать. Может что угодно привезти.
Девчонки смотрели на Аньку восхищённо. Ещё бы, дядя за границей бывает. Анька между прочим сказала, но так, чтобы слышала Светка, что у неё скоро вельветовые брюки будут. Дядя Женя обещал.
Вечером мать с дядей Женей вспоминали техникум, о чём-то шептались. Анька не замечала, что дядя Женя дольше, чем надо, задерживал руку матери, когда та накладывала салат. Мать раскраснелась, игриво шлёпала ладонью руку дяди Жени, громко смеялась. Откидывалась на стуле, кофточка при этом туго обтягивала её. Анька ничего этого не видела, она была поглощена своим успехом в классе. Мать поставила себе раскладушку в комнате Аньки. Лёжа в постели, Анька долго слышала разговор за стенкой.
Разбудил её топот босых ног, шёпот за дверью, сдавленный смех, приглушённое: «пусти, разбудишь».
Зашла мать. Анька задышала ровнее.
- Спит, - тихонько прошептала мать. Прикрыла дверь.
Затихли шаги. Анька лежала с открытыми глазами. Сон прошёл. Учащённый стук сердца, казалось, заполнил всю комнату. Аньке хотелось криком остановить мать. Она перевернула подушку. Прижалась горячей щекой к холодной материи.
Мать всё врёт. Они и с дядей Женей сговорились, и разыгранное удивление при встрече – обман. Она к нему ездила, решила Анька. Какие-то новые, непонятные ощущения переполняли её. Хотелось кричать и плакать, хотелось, чтобы кому-то было больно, хотелось видеть чужие слёзы.
Анька перевернулась на кровати. прикусила кончик подушки. Недавно девочки рассказывали, как отлупили одноклассницу, маменькину дочку. Отлупили за то, что всегда учит уроки, - после уроков и отлупили. Вшестером одну. Анька сейчас бы пошла с этой шестёркой. Куда угодно.
Скоро пришла мать, легла на скрипучую раскладушку. Задышала ровно.
Анька до утра не могла заснуть. Она ненавидела мать, ненавидела мерно храпевшего за стеной дядю Женю. Разболелась голова. Сквозь замёрзшие стёкла виднелась луна, матовый отсвет расползся по комнате. Анька встала, вскипятила чайник. Умылась. Вытащила старый портфель. Мать, зевая, вышла на кухню.
- Я дежурная сегодня, - буркнула Анька, стараясь не встречаться глазами с матерью.
- Чего дипломат не берёшь? - спросила мать, кутаясь в халат. Добавила: - А и то правильно. Чего его по партам таскать. Вещь всё-таки…Когда вечером придёшь? Дома убраться надо, гость у нас…
- Я к бабе Соловьихе сегодня зайду, - сказала с порога Анька.- Мне надо…
В классе девочки опять спрашивали про дядю Женю. Анька сначала молчала. Не было настроения. Потом на неё нашло, стала говорить всё, что когда-то видела или слышала. Про себя усмехалась, когда девчонки рты от восхищения пооткрывали. Приплела и Эйфелеву башню. И корреспондента Потапова, с которым дядя Женя дружит. В конце и сама поверила, что так оно и есть на самом деле.
На последней перемене к Аньке подошёл Гришка Котин из десятого. Костлявый, светловолосый. Прищурил глаза. Анька торжествовала. Из всего класса Гришка отмечал лишь Катьку Смирнову. Школьную красавицу.
- Про дядю правда? – спросил Гришка. - Есть разговор. Дипломат продашь?
- Вот ещё, - фыркнула Анька. В душе всё ликовало.
- Джинсы дядя достать может? Фирмы «Монтано» или «Леви-Страусс»? - Котин оглядел Аньку, понизил голос до шёпота.- Доллары на бочку сразу выкладываю.
Анька краем глаза увидела промелькнувшую в стороне Светку, представила её лицо, когда та спросит о разговоре с Котиным. Усмехнулась. Всё складывалось хорошо. Главное, поставить на место задавалу Светку. Раз поверили, что дядя Женя из-за границы приехал, пусть верят.
В эти дни ей открылось: все притворяются, напускают на себя. Мать, дядя Женя, пижон Котин и задавала Светка с её золотом – все обманывают, стараются казаться лучше, чем есть.
Мать до сих пор считает Аньку глупой. Ездила встречаться с дядей Женей, а врёт про командировки. В глазах соседей хочет выглядеть хорошей. Любит, когда ругают отца, а сама виновата. Баба Соловьиха правильно ругает мать.
Вчера у Аньки не было дяди Жени, и в школе она была никто. Разве Петька Смородин толкнёт да опять пристанет сходить с ним в кино. Так у Петьки оттопыренные уши. А вот Котин…
Анька начала думать о Котине. Магнитофон у него есть, фирмовая майка. Все с ним считаются…А сколько он знает о зарубежных ансамблях, певцах! Котин красивый.
Анька решила, что никогда больше не будет откровенничать с матерью. Раз мать таит от неё свои дела, то чего Анька будет рассказывать. Пусть для матери она будет маленькой, это даже лучше. А в школе скоро все не смогут обходиться без Аньки. Все будут предлагать дружбу. Тогда посмотрим, кто чего стоит.
«Ничего, - думала Анька. - Все просить будете, чтобы я с вами дружила. Котин влюбится в меня. Тогда…»
Анька не считала себя красивой. Часто смотрелась в зеркало. Ненавидела веснушки, обильно появляющиеся весной. Из-за них её обзывали «рыжей». Анька плакала. Тайком тёрла лицо пемзой. Мать смеялась. Убеждала: веснушки придают привлекательность.
Пока матери не было дома, Анька красила губы, брови, примеривала украшения. Не нравился ей и нос. Острый какой-то. Зато все говорили, что у неё красивые глаза и фигура красивая. Анька часами могла сидеть у зеркала, строила гримасы, вырабатывала улыбку.
Но всё это было в прошлом. Вчера. А сегодня Анька не знала, как себя вести дома. Она не хотела идти домой.
Неужели мать не может без этого? Возникшее ночью чувство колотило её. Стало жарко. Интересно, думала Анька, как баба Соловьиха отнесётся к тому, что у них гостит дядя Женя. Анька давно научилась, по отдельным словам, жестам определять мнение старших. Это осталось с детства, когда мать всюду таскала её за собой.
6
Соловьиха собиралась топить плиту. Кряхтя, доставала с печи растопку. Анька отшвырнула портфель, не раздеваясь, села на стул. Повела носом. С мороза ей было жарко.
- Проголодалась? – спросила Соловьиха, с трудом спускаясь с приступка. - Дома-то чего делается? Давно не заглядывала. - В ватной душегрейке, длинной чёрной юбке, с поленом в руке, Соловьиха напоминала бабу-ягу. Согнутую, морщинистую. - Чего не приходите? Как мать?
Анька повесила на гвоздь пальто. Сквозь трещину в плите выбивался дым. В трубе скоро загудело. Анька пододвинула к дверце табуретку, села. Отвернулась, будто не слышала, что спросила старуха.
- Вот, нахратая, - покачала головой бабка Соловьиха. - Трудно ответить. Никакого уважения…
Анька пожала плечами.
- Дядя Женя в гости приехал. Ночевал сегодня. Подарил дипломат, - равнодушно перечисляла она. Почему-то её уже не трогало это. Словно всё осталось за порогом того дома.
- Что ещё за дядя Женя? – опустилась на скамейку у окна Соловьиха. - Родня какая? Откуль он…Да говори ты, - напустилась она на Аньку. - Вот девка уродилась. То порасскажет, чего и не надо, а спросишь – упрётся…
- Чего ты ко мне пристала, - огрызнулась Анька. - Я откуда знаю. В командировку приехал. С мамкой вместе учился…
- Ну да, ну да, - пробормотала Соловьиха. Пододвинула Аньке кружку с молоком. Лицо у неё было какое-то обиженное. Губы тряслись.
Анька нехотя выпила молоко. Есть расхотелось. И вообще стало всё безразлично. Анька тоскливо смотрела в окно.
Соловьиха протёрла клеёнку. Потопталась около Аньки, виновато заглядывая в глаза.
- Домой не пойдёшь? – спросила. Видя, как Анька начала доставать из портфеля тетрадки.
- Я матери сказала, что у тебя побуду, - буркнула Анька. Уставилась в стол, поелозила по клеёнке книжкой. Она ничего не хотела говорить. Всё вызывало раздражение. И вздохи Соловьихи, её топтание были невыносимы.
- Ты домой-то иди. Мать одна. Неудобно, - Соловьиха положила ладонь на Анькину голову. Внимательно посмотрела на внучку. Ладонь чуть подрагивала. - Ить и смерть меня не берёт, - пожаловалась Соловьиха. - На мать не дуйся. Она не со зла всё делает. Есть такие люди – чем больше бьются, тем толку от их трепыхания меньше. Мать-то твоя с батькой сначала хорошо жили. Чего потом делить стали, кто знает. Набитые дураки…Жизнь себе сломали…Варвара-то от любви за ним всюду бегала, а тот бог знает, чего думал. Варька всё говорила, что переделает мужика в лучшую сторону. Всё Борис не мог ей угодить… Допеределывалась… Разве мужика переделаешь. Верёвки из них вить можно, но переделать… Дура, - заключила Соловьиха. - По молодости все мы дуры. Гонор выше шеи. Одни остаёмся – пальцы кусаем. А всё отчего? – спросила себя Соловьиха, облокотившись рукой на стол и подперев голову ладонью. Платок сполз на шею. Тощая косица, закрученная узлом, наполовину расплелась. - А всё отчего,- повторила Соловьиха, голова дёрнулась вниз. Она замолкла, словно забыла, о чём говорила. - Даве Варька сказывала, что жалеет отца твоего. Да и он приезжал мириться, я так соображаю. А вот не получилось…Ты иди домой, - попросила Соловьиха.
По дороге домой Анька решила молчать. Пусть говорят что угодно. Надо делать своё и молчать. Только бы скорее кончить школу. Сейчас все упрекают, что Анька лодырь, ей созданы все условия, есть даже комната, а она учится кое-как. Никто не хочет её понять. В книгах написано одно, а видит она другое. Мать кричит, срывает своё зло на ней…
Дома ужинали. Мать поморщилась, когда Анька зашла. Покосилась сердито, но с деланным участием спросила:
- как там бабушка себя чувствует? Ты ела? Садись поужинай. - Видя, что Анька молчит, постучала ладонью по столу, сердито насупила брови. Вздохнула. Повернулась к дяде Жене: - Ты со своими так же воюешь? Что из них дальше будет…
Сидя за столом, Анька катала хлебный мякиш. Она не могла понять, что мать нашла хорошего в дяде Жене. Он теперь нисколечко не нравился. Когда Анька смотрела, как он ест, почему-то ныло под ложечкой. Глаза у дяди Жени при виде еды округлялись, из них исчезало всякое выражение. Он всё пытался налить Аньке из бутылки, шутил, что она почти невеста, жаль, у него нет сына, а то бы посватал. Мать начала хвалить Аньку, что она помогает по дому, бережёт вещи. Было противно слушать.
По глазам Анька видела, что оба понимают цену этим словам, деланному восхищению, ахам. Ей порой казалось, что она улавливает равнодушную зевоту. В классе это называлось «вешать лапшу на уши», убеждать в том, чего нет.
Анька зевнула. Сказала, что была контрольная, болит после неё голова. Ушла к себе. Завтра надо было что-то врать Котину. Анька ещё не придумала что, но не сомневалась – выкрутится. Она всем докажет, что не хуже других.
Анька сразу заснула. Не слышала, как ложилась мать и ложилась ли вообще. Её больше не трогал дядя Женя. Он своё сделал. Аньке всё теперь было «до фени».
Дядя Женя уехал через день, провожала его мать. Потом вечером она начала было ругать Аньку, что та не может себя вести. Стыдно сидеть за одним столом. Норов при чужих людях нечего показывать…Мать ещё что-то говорила, но Анька не слушала. Когда мать схватила её за плечо и повернула к себе, Анька, не соображая, крикнула: «А чего ты оправдываешься, чего на меня кричишь…Не я к нему лазала…»
Мать хлестнула её по щеке. Осела на стул. Как-то сникла. Обхватив голову руками, долго молчала, уставившись в одну точку. Лицо матери набрякло, казалось плачущим.
Аньке сделалось страшно. Хотелось прижаться к матери, обнять, прервать пугающее молчание, но потом родилось какое-то злорадство. А чего она, думала Анька, я ничего такого не сказала. Подумаешь…На меня ругаться можно, а я сказала – сразу обиделась…
Анька понимала: такое матери говорить нельзя, но не могла и не хотела думать об этом.
С того дня в доме установилась напряжённая тишина. Молча ходили по своим комнатам. Анька налегла на учёбу, сообразила – не надо давать повода матери ругаться. Исправила все тройки. Мать всё больше вздыхала. Сразу после работы приходила домой. Убиралась, варила. Начала что-то вязать. Отдала шить Аньке брюки из бабкиного вельвета. Купила гипюровую блузку. Анька видела: мать старается загладить вину перед ней.
Ей нравились такие отношения. Не надо отчитываться, где была. Мать заворчит, можно повернуться и уйти в свою комнату.
Анька давно решила, что будет поступать в торгово-кулинарное училище. Не получится – пойдёт в ПТУ учиться на маляра, лишь бы уехать из дома.
Несколько раз мать пыталась наладить отношения. Предлагала поговорить серьёзно, даже плакала, чего Анька никак не ожидала.
- В кого ты такая бесчувственная растёшь? – спрашивала мать со слезами на глазах. - Ты же одна у меня. Все нервы вымотала. Думала, вырастет дочь, помощницей будет, а она…
Мать вздыхала, подходила сзади к Аньке, тыкала пальцем в голову.
- У, нахратая! Погоди, жизнь обломает…
Мать пыталась объяснить, что через некоторое время Анька будет жить своей жизнью. А она, Варвара, останется одна в этих стенах. Совсем одна. Как баба Соловьиха. Что в этом хорошего…
Анька молчала. Просыпаясь утром, загадывала: если мать заговорит первой, то к ней подойдёт Котин. Вельветовые брюки, гипюровая блузка, дипломат – Аньке жилось недурно. Дядя Женя всё достать может.
7
В апреле мать привезли с работы с опухшей ногой. Анька испуганно глядела, как она доковыляла до кровати. Легла, морщась, тёрла ногу.
Приехавшая с матерью сослуживица внезапно присела, закрыла лицо руками, зашлась смехом.
- Ой, не могу! Как ты, варвара, в окно вылезала, это только со стороны посмотреть. Стекло разбили, Катька платье располосовала до задницы…Ой, не могу, - хохотала сослуживица. - Вот придумали. У Захара рожа разбойничья. В саже, белки сверкают, в ручищах кувалда…Я обмерла, как он к нам сунулся…
Варвара сердито отворачивалась. Ей было и больно, и давил смех. Она прыскала, отмахивалась, сводила брови, делая кислую мину.
Первого апреля Антона Ситника за пьянку и прогулы перевели грузчиком в отдел снабжения. С утра, пока согласовывали, что куда везти, Антон слонялся по конторе, заглядывал в кабинеты. Изнывал от безделья. Оно и выгнало его на крыльцо. Там увидел Захара, ковырявшегося около кузницы. Антон имел на Захара зуб. Вчера, например, Захар не помог подкатить бочку с олифой. Высмеял Антона за хилость. «Ему чего, - думал Антон, - бугай. Скоро пятьдесят, а кто даст. И разговаривает всё бу-бу да бу-бу, шипит, будто раскалённое железо в бочке с водой».
Время от времени у Захара случался запой. Захар жаловался: «Сам я понимаю, что пить нельзя. Я не хочу пить. Но пристанут ко мне: «Выпей да выпей» - можно разве отказаться… А выпью – во мне просыпается человек, с которым не могу сладить. Это всё гены меня сбивают, наследственность…»
Кончался запой, Захар виновато просил прощения. Обходил всех, кому причинил или мог причинить обиду. Клятвенно заверял, что это в последний раз, подставлял голову: делайте что хотите. Его прощали. Уволь – работать некому, а руки у мужика золотые. Не было такой работы, какую не мог сделать Захар, а срывался, так все знали, что ушла от него жена.
Пьяному Захару старались не попадаться на глаза. Как репей приставал. Рассказывал про сына, который зовёт его к себе и осуждает мать. Предлагал всем побороться. Звал к себе в гости. Рот у мужика не закрывался. Захар, казалось, выговаривал трёхмесячную норму слов. Потом клещами приходилось каждое слово из него вытаскивать. А физически здоров был Захар. Кразовский скат в сборе ворочал.
Антону, при виде Захара. Взбрело в голову разыграть его. Заглянул в комнату, где сидела Варвара, округлил свои рачьи глаза.
- Ничего не слыхали? – сказал Антон таким голосом, как говорят о начавшейся войне, пожаре. Все подняли головы от столов. - Захар в запой пошёл. Совсем свихнулся. Давно дурака в дурдом отправлять надо, - Антон опасливо выглянул в коридор. - Только что с кувалдой и костылём разогнал общежитие. Две двери выломал. Люди из окон выскакивали…Глядите, как бы сюда не припёрся. Слышал, ругался, что неправильно зарплату начислили…
- Не смеши, Ситник, - иронически тряхнула головой расчётчица, стол которой стоял у двери. - Чего Захару сюда приходить…Балаболка, - махнула она рукой. - Не мешай работать…
- Ну глядите, - усмехнулся Антон. - Моё дело предупредить…
Он вышел из конторы, свернул в кузницу. Захар грел в горне полосу. Курил.
- Слышь, Захар, - деловито подошёл к нему Антон. - Там картину привезли, звали тебя прибить. Возьми кувалду и костыль. Начальник сказал, срочно…
Захар равнодушно выслушал, даже не пошевелился. Перевернул в горне железку. Бросил туда недокуренную папиросу.
- Сами прибьют, - махнул он рукой. - Мне хомут ковать надо. А что картина, кто её глядеть будет…
- Ты давай, срочно, - повысил голос Антон. - Проверка ожидается, начальник велел срочно. Брось всё и иди. Гаси своё поддувало…А то я ему скажу… - Антон от нетерпения переступил ногами.
- Ну, если срочно, - протянул Захар. Он взял кувалду, пригасил пламя. Неторопливо пошёл в контору. Антон отстал.
- Где прибить? – открыв дверь, только успел прогудеть Захар, как расчётчица с визгом выскочила в полуоткрытое окно. За ней полезла Варвара.
Захар растерянно остановился у порога. Подняв руку с кувалдой, сделал три шага в сторону бухгалтера. Та попятилась на стуле, выставила перед собой руки.
- Уйди за-ради бога, Захар. В тюрьму сядешь. Напился – иди спать.
- Вы что, опупели? – вытаращил глаза Захар. - Сами звали. - Он тряхнул непонимающе головой. Огляделся по сторонам. Никакой картины в комнате не было. - Ну, косой, шею сверну, - прогудел Захар, припоминая хитрую ухмылку Антона.
На другой день Захар запил.
Варвара вначале думала, что у неё растяжение связок, но рентген показал трещину. Две недели вылежала дома.
После запоя Захар молчаливо возился в кузнице. Мужики, забегавшие перекурить, говорили, что у Варвары сломана нога, готовится бумага в суд. Контора возмущена. Захар не мог понять, правду говорят мужики или смеются, но что Варвары не было на работе, сам видел. Надо было что-то делать.
В очередной раз Захар пошёл просить прощения. Долго мялся, кряхтел, сопел, клятвенно заверял, что такого больше не будет. Завязал. Если бы не косой дьявол Ситник, он никогда бы не пошёл в контору.
- Нам-то чего, - стрельнула на Захара злым взглядом расчётчица. Над ней подшучивали больше всех. Первая полезла в окно, располосовала платье. - Нам-то чего, - повторила она, - а Варвара Петровна до сих пор на больничном. Погоди, подаст на тебя в суд. года два за хулиганство дадут…
Захар, осунувшийся, с набрякшими мешками под глазами, виновато теребил в руках шапку, переминался с ноги на ногу.
- Сходи к ней, - продолжала расчётчица. - Женщина больная, может, чего дома сделать надо. Человек в годах, а так опустился, - оглядывая Захара, осуждающе покачала головой. - Ой, мужики, мужики!
После работы, переодевшись, Захар подался к Варваре Петровне. Он долго решал, что брать с собой. Бутылку – неудобно. Женщина как-никак. Цветы? Так ей не двадцать лет, и не тот случай, не день рождения. Шоколадку? Захар плюнул, поскрёб голову.
Он не мог понять, за что ему извиняться. Он пальцем никого не тронул. Если бабы-дуры в окно полезли, кто виноват! А вот надо идти, кланяться.
«Варвара Петровна, - рассуждал Захар, - подлянку сделать не должна. А вообще чёрт их знает, что у них в голове. Бабы – это загадка. Ужиться не могут, а ты страдай…Прав им дали… В каталажку засадить легче лёгкого. Одно заявление, а потом доказывай, что ты не верблюд…»
Захар медленно шёл по улице. Снег давно сошёл. В канаве блестела вода. Прошлогодние листья ржавели в грязной, забуревшей траве. На комолых макушках тополей, похожих на недостроенные птичьи гнёзда, проклюнулись почки.
Чем ближе подходил к дому Сутягиной, тем муторнее становилось на душе. С одной стороны, баба – холостячка. Такую можно уговорить. В кузнице чего не наслушаешься. На огонёк какого пустобрёха не принесёт. Про Варвару тоже всякое говорили, сколько раз Захару советовали подбить клинья. Только что-то никто не хвастался, что спознался с ней. Видно, Варвара, как та лисица, в своей местности петухов не потрошит.
- Баба справная, - чмокнул губами Захар. - Рябая маленько… Зато фигуриста. По коридору пройдёт, глаза так и прилипают…
Захар сравнивал свою бывшую жену с Варварой. Сплюнул. Своя была тоща, две доски, вместе связанные. В девках вроде посправнее была, а родила – совсем усохла. Зато злости на пятерых баб прибыло. Зудит, по избе шмыгает, как гусыня расшипится. Чуть не так, постель в другую комнату унесёт. А ты как хочешь, так и спи. Утром пожрать не сготовит. Слава богу, уехала. Теперь любо-дорого жить. Спокойно. Так опять же женщины услуги предлагают. Сколько их намекали замуж взять. И боязно, не боязно, а как-то…Захар повертел ладонью, неопределённо поднял плечи. Бабы сразу ставят условие – распишись. А зачем под старость смешить людей.
Захар шёл, рассуждал про женщин, про свою жизнь. Привык один. Не клятый, не мятый.
Дом у Варвары был справный. Второй от угла, Захар сразу нашёл. С первого взгляда – запущенный. Краска на окнах облупилась, труба на крыше растрескалась. Забор местами наклонился. На сараюшке задрался толь. Огород блестел водой.
- Нет рук канаву прокопать, - пробормотал Захар. - Спусти воду, просохнет быстрее, а так жди…
Калитка болталась на одной петле. Захар припомнил рассуждения расчётчицы. Сплюнул. Зады поотращивают, сидючи на стульях, а дома чёрт ногу сломит. Языком все горазды. Всё мужик у них виноват, а вот живёт одна – криком кричит. Рада, поди, самому завалящему, только хозяйство наладь.
Захар постоял, оглядывая дом. Поймал себя на мысли, будто примеривается ко всему этому. Усмехнулся. «Сейчас Варвара огреет дрыном по спине – забудешь трубы, огород. Раскатал губу… А, чтоб этих баб…»
Погромыхал на крыльце сапогами, сбил налипшую грязь, толкнул дверь. Из комнаты раздался голос.
- Ты, что ль, мам, топчешься?
Не успел Захар открыть дверь, как на пороге появилась Варвара. Белизна её полных плеч, тяжёлая округлость грудей под рубашкой, да и вся просвечивающая под тонкой материей фигура заставили Захара крякнуть.
Варвара ойкнула от неожиданности, торопливо нащупала за перегородкой халат, набросила, лениво застегнула пуговицы. Чуть нагнув голову, вопросительно глядела на Захара.
- Чего уставился? – грубовато спросила она. - Опять прыгать в окно? И так ногу еле таскаю. - Посмотрела на Захара, скрутила в пучок волосы. - Пришёл – садись,- кивнула миролюбиво на табуретку.
Захар тряхнул головой, избавляясь от наваждения.
- Что молчишь? – варвара, припадая на перевязанную ногу, переставила стул. Села. Поставила локти на стол, опёрлась головой на ладони. Оттопырив губу, с интересом смотрела на Захара. - Боишься, что ль? Я не кусаюсь. Нога заживёт - усмехнулась она. - Хоть на больничном отдохну. До тошноты работа надоела…И чего из тебя пугало делают? – внезапно спросила. - Мужик как мужик. - Варвара наклонила голову, прикусила большой палец, вздёрнутая губа оголила белизну зубов. Она словно пыталась рассмотреть что-то за спиной Захара.
- Я это…- начал Захар. - Это всё Антон-косой подстроил. Я что…Может, тебе дома что надо сделать, скажи, я подсоблю…
- А куда ты денешься, - засмеялась Варвара. - Если и вздумаешь исчезнуть – суд найдёт. Во, - выставила она ногу. - Пока не заживёт, что хошь с тобой сделаю, - в голосе её явно проскальзывала игривая нотка.
В конторе чумазый Захар показался ей намного старше, страшнее. Да ещё поднятая в руке кувалда. А тут, видя смущение мужика, ощутила баба желание нравиться.
Если б Варвара заранее знала, что придёт Захар, конечно, встретила бы его по-другому. Накричала, может, заплакала. Завести себя сумела б. Ума на это много не надо… А тут сработало бог весть какое чувство. Этот телепень вызывал любопытство. В Захаре чувствовалась сила, та мужская сила, что заставляла сладостно сжиматься сердце.
- Так я могу сегодня калитку навесить, - слышала Варвара в каком-то отдалении, а сама видела большие, не отмытые толком ладони, мосластые клешни, торчащие из рукавов пиджака.
«Зажмёт ручищами – не вырвешься, - весело подумала она. Хоть бы уходил поскорее». Чёрт-те что в голову лезло, а сама между тем говорила:
- Конечно, одинокой женщине помочь надо. Всё сама и сама. Там не только калитка, всё скоро рушиться будет. Разве одна что сделаешь…Две бабы в доме, толку-то от них. Дочка сколь времени отнимает, с ней голову сломать можно…
Захар тихонько оглядывал кухню. Усмехнулся про себя. Не больно-то разбежалась. Вторые рамы ещё не выставлены, за печкой мусор в кучу сметён, тарелки немытые. Дочка не маленькая, что, вдвоём тарелки вымыть не могут, думал Захар. Моя «пила» насчёт чистоты сто очков дала бы этой. Вот уж вылизывала углы.
- Только сегодня вставать стала, - перехватила взгляд Захара Варвара, поднялась, припадая на ногу. Убрала грязные тарелки на плиту, задёрнула занавеску. – Нога, проклятая, болит, не согнуться. Дёргает её всю. А дочке лишь бы с подругами набегаться. Не сидит дома.
Захар вышел во двор, закурил. Заглянул в сарай. Там лежало всё кучей. Дрова, велосипед, валялись половики. Весь угол занимали пыльные, не один год собираемые банки. На стене висела рама от велосипеда, какая-то корзина. Захочешь, что найти сразу – не отыщешь.
Захар прилаживал к калитке петлю, когда около него остановилась старушка. Потопталась.
- Ты, милок, всем делаешь аль только по молодым ходишь? Может, ко мне заглянёшь? Хозяйство по мужицким рукам давно плачет…Ты хоть кто будешь?
Захар взглянул на назойливую старуху. Остроносая, сгорбленная. Ишь, глазами зыркает, подумал Захар. Шла – и иди себе. Такой нос только и совать всюду. Чтобы отвязаться, буркнул:
- Жить сюда перехожу.
- Ну да, ну да, - закивала головой старуха. - Дак откуль ты взялся? Слыхом не слыхивали.
Старуха всё старалась заглянуть Захару в лицо. Крутилась перед ним, наступила на гвозди.
«Песок из ушей выбей», - буркнул про себя Захар, а вслух сказал:
- Так это вчера было, что не слыхивали, а сегодня, видишь, уже работаю. Подворье ремонтирую. Ты-то чего прёшься? Постой, калитку налажу…
Старуха, не слушая его, сухой рукой толкнула калитку, мимо Захара прошмыгнула во двор. Торопливо засеменила к крыльцу.
Соловьиха, а это была она, от возмущения не могла сказать слова. Торопливо вползла в избу, отдуваясь. Пошарила глазами по сторонам, села на табуретку. Сдёрнула платок с головы.
- Да что это делается? – всхлипнула судорожно она.
- Ты о чём, мам? – Варвара стояла у окна комнаты, смотрела через стекло на работающего Захара. - Чего опять не так? – переспросила она, проковыляла в кухню, держась за стенку.
- Совести у тебя нет, девка, - напустилась Соловьиха на дочь. - Который это мужик по счёту, аль глаза совсем заморозила? Куда катишься? Аньки-то бы постеснялась…Всё на глазах девки делаешь. Плачешь, что она уросит, а сама что? В кого пошла? – Соловьиха от возмущения хватала воздух открытым ртом, норовила вскочить на ноги, но только смешно дёргалась
- В кого я такая, - не то переспросила, не то просто повторила Варвара. - А в тебя, наверное. Больно много потеряла лучших годов с Борисом. Их не вернуть. Не лезь ко мне. Сама знаю, что делаю. Я, мам, - потянулась Варвара так, что высветились коленки, - больно нервная стала. Не трави душу… Для кого беречь моё добро, если через десяток лет я никому не нужна буду…
- От твоей же дури жизнь с Борисом не сложилась…Давай, давай, - закивала осуждающе Соловьиха. - Может, этот тебя обворует. Рожа у мужика пропитая…И отыскивает-то - развела руками Соловьиха. - Стыдно по улице пройти…
- А ты меньше слушай сплетни, - оборвала Варвара. - Зачем пришла? Жизнью попрекать или дочкой, так вырастила не хуже, чем у других. Ни рваная, ни голодная не ходит…Меньше бы пела ей, лучше была б…
- Так ить я дурному не учу, - встрепенулась Соловьиха. При упоминании о внучке защемило сердце. Уж который раз Варвара попрекает, что она, Соловьиха, потакает дочери, девка от рук отбивается. - Анька спрашивает, я как могу отвечаю. Неужели я против тебя её буду настраивать? Ты, право, не в своём уме…
Варвара поджала губы. Смотрела в окно, будто матери в комнате и не было. Постучала пальцами по подоконнику. Ни к кому не обращаясь, сказала:
- Аньку испортишь…Магнитофон требует, джинсы. На одни сапоги сколь денег этой весной ухлопала…Её испортишь, сама скорее в гроб ляжешь…Пластинки откуда-то носит. Девочки ей дают, - недовольно приподняла плечи Варвара. - Мне что-то никто не даёт. То одно несёт, то другое…
- Это кто? – показала Соловьиха пальцем на Захара, вся согнулась, вытянулась в ожидании ответа. - Сошлась бы с кем по-хорошему…
- С кем, с кем? – раздражённо повернулась к ней Варвара. - Анька и так на дыбы встала, который день толком не разговариваем. Не подверни я ногу, так до сих пор дулась бы. Всё надоело, - повторила тихо Варвара, опускаясь на стул рядом с матерью. Упёрлась руками в колени. Плечи обиженно поднялись. Варвара уставилась в пол. - Свою жизнь устроить не могу. Вечно подлаживаться под кого-то надо, спрашивать мнение. Таиться. А зачем, скажи? Человек одну жизнь живёт, какая получится, такая и его. Я же вторую жизнь не проживу, чтобы можно было сравнить. Так не мешайте жить…Я никого не обворовала, а как на воровку пальцем показывают…
- Так это кто? – не отставала Соловьиха, кивая на дверь. - На вид больно страшен. Здоров бугай, ручищи, что лопаты…
- Рассмотрела, - усмехнулась Варвара. Покосилась на мать. - Это тот чёрт, из-за которого я ногу сломала. Замаливает грех.
- Вот я и говорю, страхолюдный, что хошь сотворит. Зачем только пустила на порог…
8
В школе Анькины рассказы о заграничном дядюшке мало-помалу перестали действовать. Удивлять больше было нечем. Тем более Светке Малышевой прокололи уши, и она стала носить золотые серёжки. В классе, правда, показываться в них пока остерегалась, но за порогом школы щеголяла вовсю.
Девчонки рассматривали торчащие в покрасневших мочках ушей белые бусинки в жёлтой оправе. Обсуждали, интересовались, не больно ли прокалывать. Завидовали. Анька один раз взглянула, сделала вид, что ей неинтересно. Сморщила свой веснушчатый носик.
- Подумаешь, - протянула она. - Они, может, и не золотые вовсе. Мне тоже купят…
- Дядя Женя привезёт, - засмеялась довольная Светка. Она радовалась, что ни у кого серёжек в классе нет. Утёрла нос задавале Аньке с её дядюшкой. Чуть что: «Мне дядя привезёт». Где Анька возьмёт денег, если вдвоём с матерью живут на одну зарплату. А всем бахвалится, что может достать, ей купят…
- Ты всё врёшь, - сказала Светка. - У тебя нет ни одной золотиночки. И джинсы у тебя из нашей материи сшиты. Нашивку пришила. Никто тебе ничего не привозил. «Мне тоже купят», - передразнила она Аньку, поджала губы, выставила вперёд грудь. - Тебе купят, а у меня есть. Разницу видишь? Сколько ни гонись, всё равно не будет того, что у меня есть. У тебя и дяди Жени нет. Никого за границей у вас нет…
- Есть, есть! – крикнула Анька. Топнула ногой. - Завидуешь? И серьги есть…
- Принеси, - крикнула Светка. Глаза её зажглись ревнивым блеском.
Где тонко, та и рвётся. На следующей перемене Аньку поймал за рукав Котин. Оглядевшись по сторонам, отодвинул Аньку к окну.
- Сутяга, когда дядя приезжает? Светка сказала, что ты ждёшь…Уговор помнишь, не забыла? На выпускной мне джинсы нужны. Шайбочки есть. Сегодня приходи ко мне, обговорим всё, музыку послушаем…
Анька растерялась. Если она возьмёт деньги, надо будет доставать хоть из-под земли джинсы. А где их взять? Если Анька откажется – житья не будет. Изведут насмешками.
Она лихорадочно соображала, как поступить. Побледнела. Нагнула голову. Снизу косилась на Котина.
Котин нетерпеливо ждал ответ. Его давно звали, он лишь отмахивался локтем, крутил в руках мятый листок бумаги. Ворот белой рубашки был расстёгнут. Котин скривил в усмешке рот, прищурил один глаз, тряхнул длинными волосами.
- Не можешь достать?
- Почему, могу…
- Придёшь?
- Да, - с вызовом ответила Анька.
Дома она достала шкатулку с украшениями матери. Пересмотрела. Всё было не то. Серёжек мать не носила. В шкатулке лежали два золотых кольца, какая-то брошка да две нитки бус. Кольца спадали с Анькиного пальца. Кто поверит, если она принесёт их в школу, что они её.
Анька походила по комнате. Ногой отпихнула портфель. Дипломат мать давно спрятала. До конца учебного года осталось две недели. За лето Анька что-нибудь придумает, а сейчас надо было доказать Светке. За две недели доказать. Как…
Если бы были деньги, Анька купила бы серьги в магазине. Она видела за сто двенадцать рублей, с маленькой бусинкой. А где взять сто двенадцать рублей?
У матери на расходы лежит в сумочке тридцать рублей. Это до конца месяца.
Анька села перед зеркалом, взяла расчёску. Сначала зачесала волосы налево, потом завязала их лентой в узел. Долго рассматривала себя. Надела на пальцы кольца, подкрасила губы. Слегка подчернила брови. Нашла, что с крашеными губами выглядит старше. Переоделась в вельветовые брюки, накинула гипюровую блузку. Повесила бусы.
На Аньку из зеркала смотрела большими голубыми глазами симпатичная девушка. Анька немного покривлялась, вздохнула, стёрла помаду. Убрала в шкатулку украшения. Взглянула на часы. Скоро должен прийти Захар Васильевич. Анька повела плечами, скривила губы.
«Чего ходит? Нанялся, что ли, работать. Мать перед ним как цыпа. Смешно смотреть. Думают, Анька не видит. Этот Захар толчётся допоздна. В полдесятого Анька приходит – Захар всё здесь. Чаи с матерью распивают. Влюблённые…»
Анька не могла представить, что Захар – так про себя она его звала – может стать отцом. Ей придётся говорить «папа». Дико! Анька, когда думала об этом, всегда передёргивала плечами.
Захар приходил в половине шестого. Анька к этому времени всегда уходила.
С матерью откровенного разговора не получалось. Да и о чём говорить? О музыке?.. Принесёшь от девочек послушать пластинки, мать с работы придёт – увёртывай громкость. Голова у неё болит. Начнёшь говорить, что надо купить магнитофон. Смотрит, будто Анька по-китайски разговаривает. Просишь джинсы купить – всё упирается в деньги. А то ещё мать начнёт объяснять, как трудно она жила, что у неё ничего не было. Донашивала после сестры. Часы купили только в десятом классе…
Анька не могла понять, чего добивается мать со своими воспоминаниями. Это когда было! Все тогда так жили. А сейчас живут по-другому. Если у Светки Малышевой есть золото, то почему его не должно быть у Аньки? Пусть мать объяснит почему! Не кивает, как жила раньше, а скажет, чем она, Анька, отличается от Светки. Почему у Котина есть «мани» на джинсы, а у Аньки нет. Аньке плевать, как жили раньше.
В книгах она читала и про голод, и про войну. В кино даже страшно бывает, но это было давно, и, если бы Анька жила тогда, может, про неё сейчас бы писали.
Мать говорит: «Вот вырастишь, сама купишь. Заработаешь. А сейчас обходись тем, что есть». Мол, она, Анька, одета не хуже других.
Не хуже…Анька вздохнула. Ну, и что хорошего-то? Быть как все – это быть ничем. Ничто – это серятинка…А Аньке надо, чтобы с ней считались, искали покровительства. Зависели от неё.
Как вначале хорошо всё складывалось! Принесла дипломат – все только о ней говорили. Надела первая в классе вельветовые брюки – опять разговоры. Даже Светка навязываться дружить стала. Сам Котин первым подошёл. И это всё может рухнуть из-за каких-то серёжек…Светка так просто не отстанет – будет напоминать каждый день. При всех уличит во лжи. Лучше тогда не жить.
Где достать денег?
9
Котин жил в двухэтажном кирпичном доме. Из открытой двери, выходящей в лоджию, слышалась музыка. Анька поднялась по лестнице. Остановилась. Нерешительно постояла. Несколько раз подносила палец к кнопке звонка. Внизу хлопнула дверь подъезда. Анька нажала на звонок.
Котин открыл сразу, будто стоял за дверью. На нём была безрукавка с эмблемой «АББА». Он поднял руки вверх, словно собирался кого-то душить, скривил лицо в гримасе ужаса.
- А-а, - протянул Котин. Разглядел Аньку, согнулся в поклоне, несколько раз покачал рукой у пола. - Заходите, сударыня. Я думал, вы не придёте. Вы очаровательны в этом наряде. Фея, - видя, что Анька нерешительно мнётся у порога, взял её за руку. - Заходи, Сутяга, чего там. Предков нет дома. Один. Музыку покрутим. Хотел билеты поучить, открыл – в голову не лезут. Осточертели. А. учи не учи – в школе не оставят. На троечку, но все сдают. Пусть сегодня во мне погибнет гений. Аминь! – Котин демонстративно захлопнул лежавшую на табуретке книгу, сощурив глаз, плавно забросил её под диван.
В прихожей на большом трюмо стояли баночки с кремами. Пузырьки. Висел красивый календарь. У Аньки разбежались глаза. Из полуоткрытой двери комнаты виднелся полированный стол, ваза с цветами, торчал угол дивана. Анька шагнула туда.
- Ты чё, - остановил её Котин, в такт музыке пощелкивающий пальцами. - Там резиденция матери. Приглашаю к себе, - протянул руку по направлению своей двери. - Пахан в командировке, мать сегодня на работе. Я хозяин…Вам кофе в постель или как? – скривился Котин.
- Я уйду, - остановилась на пороге комнаты Анька.
- Да ладно, шуток не понимаешь…Сказал, сейчас кофе сварю, я ещё не ел. В животе дёргается…Посиди…
В комнате Котина было уютно. Стоял диван, стол. Вдоль стены до потолка тянулась самодельная стенка. На одной из полок играл магнитофон. На стене висела гитара. Слащаво улыбались участники всевозможных ансамблей. Позировала полуобнажённая негритянка.
Анька перебрала стопку дисков. Потрогала корешки книг.
- Эдгар По, Джек Лондон, Юлиан Семёнов. - Вздохнула. Села в кресло, откинулась, протянула ноги. В полуоткрытую дверь тянул ветерок. Анька закрыла глаза, наступило какое-то блаженство. Ничего не хотелось. Все её волнения, разговоры, досада уплыли вместе со словами песен. Пугачёва, «АББА», снова Пугачёва. Анька откинула назад голову, в такт музыки шевелила пальцами. Она всё бы отдала, чтобы иметь вот такую комнату, вот так сидеть каждый день, просто сидеть и слушать музыку. Ей казалось, что она одна. Из забывчивости её вывел голос Котина.
- Летом что делать будешь? Ах, ты ещё маленькая, за мамкин подол держишься, - усмехнулся Котин. - Чего в горсад не ходишь? Все наши там. Есть своя кучка, своя скамейка. Мужики интересные, девочки приходят. Говорим, музыку слушаем. Весело. Нам бы с твоим дядей скентоваться. Приедет – познакомь! Будь спок, лицом в грязь не ударим. Может, дядя ещё кроме джинсов что достать может, пусть привозит. Не пойдёт нам – толкнём другим. Оторвут с руками…Чудная ты какая-то, Сутяга, такие возможности, а ты как в скорлупе, всё одна. В жизни надо уметь брать, а то не достанется…Кофе хочешь?
Анька отрицательно замотала головой. Она много раз слыхала, что парни наедине становятся наглыми, пристают, лезут щупать. Девчонки говорили, что парни в такие моменты обещают всё что угодно. Анька ждала.
- Давай потанцуем, - сказал Котин, роясь в магнитофонных кассетах.
Анька почему-то покраснела, поджала ноги. Котин словно угадал её мысли. Анька загадала: если он предложит танцевать, всё будет хорошо.
На школьные вечера Анька не любила ходить. Мальчишки всех высмеивали, подставляли ножки. Дежурный учитель сидит на стуле сычом. Особенно если дежурила завуч, считай, вечер испорчен. Та как прищурит под очками глаза, так и просидит весь вечер, не вставая. Если кто, по её мнению, танцевал слишком развязно, назавтра вызывали в учительскую. На вечера больше не пускали.
Котин танцевал легко. Казалось, он мог всё. Извивался. Наклонялся. Прищёлкивал в такт пальцами. Выражение лица его менялось, будто кто-то стирал тряпкой одно, возникало другое и так до бесконечности.
- У тебя глаза красивые и волосы, - услышала Анька. Она танцевала скованно. Стеснялась резких движений. Первый раз она была одна в комнате с мальчиком. Котин раскраснелся. Длинные волосы закрывали глаза, он встряхивал головой, отбрасывал их. Протянул руку, коснулся Анькиных волос. Анька замерла, сердце сладко заныло. Хотелось дурачиться, громко кричать.
Котин рассказывал, что отец должен скоро приехать из командировки. Обещал на окончание школы триста рублей.
- Мне бы только без троек экзамены сдать. Поеду поступать в университет. Стану переводчиком…Тогда заживём. У меня знакомый учится там. Порассказывал…
Послышался стук в пол. Анька остановилась, нерешительно посмотрела на Котина.
- Опять эти соседи, - скривил губы Котин. - «Опять у вас, Анна Семёновна, сын допоздна музыку крутит на полную мощность»,- передразнил он. - У, заразы, - Котин с силой топнул ногой по полу. Убавил громкость, с размаху сел на диван. - Как надоело всё. Уехать куда, что ли…Все зудят, фискальничают, лебезят друг перед другом…Надо жить: захотел – сделал, не захотел – не делай. И чтоб никто не лез в душу. Какое кому дело, как я живу…
Взгляд его остановился на Аньке. Котин пододвинулся, приглашая её сесть.
- На танцы пойдёшь? – спросил он. Анька почувствовала, как рука полуобняла плечи, легла на грудь. Котин пододвинулся ближе, провёл пальцами по волосам, притянул Аньку к себе.
- Не надо, - отстранилась Анька, косясь глазом на Котина. Почувствовала на щеке горячее дыхание. Сердце замерло. Котин что-то бормотал, Анька закрыла глаза. Было тревожно и хорошо. Котин целовал. Скоро заболели губы. Уходить не хотелось.
Дома мать напустилась на Аньку. Возмущённо трясла школьным дневником.
- Когда ни придёшь, её нет дома. Целыми днями где-то шастает. Пол подмести некогда. Лень грядки полить. Посуда немытая. Ты уже здоровая девка, неужели за руку водить и показывать, что делать…Да я в твои годы…Мне бы такая жизнь…- Варвара опустилась на стул, перелистала дневник. - Тройки, тройки, будто других отметок нет. - Бросила дневник на стол. Губы сжались, кончик носа побелел. - Как рыба бьюсь, а даже спасибо никто не скажет…
Анька молча смотрела в тёмное окно. Её не трогало причитание матери. Она всё ещё была там, у Котина. Танцевала, слушала музыку. Зудение матери, надоедливое, больше похожее на бормотание обиженного ребёнка, отгоняло воспоминания. Анька цеплялась за них. Пропало ощущение лёгкости, уверенности. Она почувствовала, как наползает раздражение.
Ей снова захотелось высказать всё, что она думает о дяде Жене, о Захаре Васильевиче и о многом другом. Анька не маленькая, всё видит. Ей хотелось сказать, что её уже давно не тянет домой, что она брезгует окурками в пепельнице и вообще через год уедет. Развяжет матери руки. Всё равно в доме лишняя. Повесь своего Захара Васильевича в угол, как икону, и молись, думала Анька.
Уже в постели она вспомнила слова Котина: «У тебя красивые глаза и волосы». Улыбнулась. Завтра увидит его снова…
Тут же привиделась Светка Малышева с её ехидной улыбкой, узкими губёнками и мышиной мордочкой. Мелкие белые зубы в полуоткрытом рту и огромные бусины серёжек в отвисших ушах. Светка показывала пальцами на серьги, ужавшись в плечах, взахлёб шипела: «Врунья, врунья».
10
Варвара, после того, как Анька, хлопнув дверью, ушла спать, долго сидела одна на кухне за заставленным грязными тарелками столом. Ничего не хотелось делать. Очередной разговор с дочерью не получился. У Варвары было одно желание – провалиться куда-нибудь, чтобы побыть совершенно одной. Не видеть никого. Забыть о матери, которая всюду лезет, а потом оговаривает перед старухами. Забыть Аньку, которая вымотала последние нервы. Все эти знакомые, родственники участливы на словах, а сами шагу не сделают, не выговорив условие. Всё надоело, всё.
Идёшь домой, думаешь отдохнёшь, а здесь наваливаются новые и новые заботы.
Варвара не могла понять, что происходит с дочкой. С чего это девка как взбесилась. Скажешь слово – молчит или огрызается. За два месяца ни разу толком не поговорили. Если из-за Захара дуется, так она его выставит. Правда, появились надежды…Раз Захар ходит – значит, она ему небезразлична. Может, это последний шанс. Мужик Захар неплохой, больше наговаривают. На работе посмеиваются над Варварой, ну, а что хорошего можно ждать от завистников…Хочется ведь иметь мужа в доме. Не двадцать лет, что надеяться можно. Тут каждый год – за три, отметины накладывает. Ну, а кто пожалеет, если дочка понять не хочет.
Захар-то вон всё в доме наладил. Дом на дом походить стал…Не старый ещё. Алименты не платит. Слово дал, что пить бросит. Ну где лучше найдёшь. Сколько раз пыталась завести разговор с Анькой…
Варвара вздохнула. Поникли плечи. Краем глаза посмотрела в стоящее на подоконнике зеркало, усмехнулась. Уж больно старой себе показалась. Под глазами синяки, появились морщины. Красься не красься, а годы своё берут.
Кажется, скажи ей сейчас кто доброе слово – и она расплачется. Что за жизнь – слово некому молвить. Пустой дом, молчаливая тишина углов, холодная постель.
Варвара не раз задавала себе вопрос: неужели жизнь для неё остановилась? Городок мал, всё делается на виду. Женщины её возраста редко выходят замуж, а греться у чужого огня, урывками хватать крохи, становилось неприятней и неприятней. Хотелось иметь своё.
Варвара кляла тот час, когда послушалась первый раз мать, пошла жаловаться на мужа в партком. Ей казалось, что Борис изменял.
В парткоме обещали разобраться. Разобрались. Вечером она тогда получила сполна. Борис долго курил, не говоря ни слова. Варвара снова стала упрекать. Он усмехнулся: «А ты в партком сбегай. Там с тобой поговорят. - Потом процедил сквозь зубы. - Дура, чего добилась…Уеду я…»
Теперь эти слова пришли на память. Почему-то вспомнились моменты, когда они поступали словно чужие люди. Нет бы кому уступить…
И последний приезд Бориса…Ну чего она тогда встала в позу, с чего она стала упрекать? Борис приехал к ней. Какой-никакой, а свой, от него ребёнок, сколько лет прожили…Уступи она, не артачься – может, и помирились бы. Кто знает, как бы всё обошлось. Нет, посчитала, что Борис должен первым на колени падать, просить прощения. Откуда взялась та непримиримость… Сейчас, в эту минуту, Варвара всё бы сделала по-другому. Только попробуй верни ту минуту…Не вернёшь…
- Какая же я была дура, - обхватила Варвара голову руками. - Сколько мужиков увивалось – и не могла выбрать…А теперь одна…Так тебе и надо…
Как за спасительную ниточку, Варвара хваталась за Захара. Сегодня он сказал прямо: «Выходи за меня замуж». Варвара обещала подумать, да что думать, она согласна, хоть за чёрта, лишь бы не быть одной.
Хотела поговорить об этом с Анькой – разговора не получилось. Всё опять свелось к грязной посуде, упрёкам в лени. Не хотела говорить, а будто чёрт за язык тащил.
Варвара понимала, что любви к Захару нет, да кто о любви сейчас говорит. Вон в больших городах и сватают уже через газету, какая тут может быть любовь. Мужик в доме – вот и вся любовь…Будет к кому прислонить голову, а ей больше ничего и не надо.
На работе Варвару отговаривают: Захар пьёт, пьяный – дурак. Но ведь слово дал, что бросит. Варвара вспомнила вдруг, как Захар взял её руку, будто клещами сдавил…
Живёт она меж двух огней. Себя жалко, годы уходят, и дочку жалко. Варвара часто думала: если подстраивать свою жизнь под Анькины запросы, то добра не жди. Что Анька разденет и разует – полбеды. Куда хуже то, что её фырканье сейчас потом перейдёт в открытую вражду. Всю жизнь будет попрекать, что счастья не дала.
Кабы знать, где и какое оно, счастье, подумала Варвара. Сколько об этом говорено, а кто нашёл…
В своё время Варвара пожалела мужа, отказалась от любой помощи. Даже на алименты не подала. Гордая была… А как бы пригодились сейчас эти деньги. До всего доходишь с опозданием. Подала б на алименты, так Борис и хвост прижал. Может, покладистее бы был, а чего сейчас говорить…До восемнадцати Анькиных лет время, правда, ещё есть. Может, хоть эти три года попользоваться. Но Варвара не хотела связываться. Всё отболело.
Может, ради Аньки и хочет Варвара связать свою жизнь с Захаром. Только у Аньки в голове ветер, разум детский, попробуй докажи, что для неё всё делается. Разве они верят, чему…
Варвара не понимала, чего дочь встала на дыбы.
Другой раз возникало непреодолимое желание, ладонь чесалась хлестнуть Аньку по щеке так, чтобы след надолго остался. Но попробуй тронь. Сколько раз заикалась, что к отцу уедет. А что, попадёт шлея под хвост, выкинет такое…
Криком, руганью ничего не добьёшься. Пробовала Варвара. Только озлишь. Потакать всем Анькиным желаниям – возможности нет. Убеждать – всё равно не убедишь. Остаётся одно – бить. Да время ушло.
Вспоминая свою молодость, Варвара сравнивала Аньку с собой в пятнадцать лет. Они тоже были не ангелы, но не было этой озлобленности, не завидовали так, не гонялись за тряпками. Может, оттого, что трудно жили, но ведь и сейчас нелегко. А докажи это дочери. Ничего не понимает. Всё кивает, что другие всё имеют.
И не только с дочкой – с матерью, Соловьихой, не может Варвара найти общий язык. Жизнь прожила, а не может просто сказать, всё с подковыркой. Всё лезет поучать. Допоучала, теперь Варвара одна волком воет.
Через год. как уехал Борис, сватался к Варваре один инженер. С женой разошёлся. Варваре он нравился. Так Соловьиха поднялась, как только не склоняла. Позорит, видите ли, её Варвара. Совесть потеряла. Дошла, что глядеть стала, куда Варвара ходит. Аньку настрополила: как Варвара за порог, та рёвом заходится. Добилась, инженер к другой переметнулся.
Месяца три не разговаривала Варвара с матерью. Дулась. Потом Анька помирила. Свои люди…
А теперь придёт Соловьиха к Варваре, всё ревниво высматривает, ко всему принюхивается. Ищет, что не так лежит. Обопрётся на палку посреди двора и зыркает да сокрушённо качает головой. Хуже нет, когда над душой стоят.
Всё стонет, что замучилась одна жить, а скажешь, продавай дом – молчит. Не хочешь продавать, нравится одной жить – не ной. Чего нервы мотать себе и людям.
Варвара считала, что Соловьиха должна теперь жить для неё, для них с Анькой. Не могла понять, отчего та так цепляется за свой дом. Пока всё не развалилось, тысяч за пять продать можно. Хоть эти-то деньги взять. На чёрный день сгодятся. Анька школу скоро кончает. Раз Соловьиха любит внучку, отчего не сделать добро.
Варвара знала, что мать всегда ставит в пример Зычиху. Осталась та без дома и без денег. Ну и что, думала она, мать может и потерпеть. Старая.
За окном ночь. Ветер колыхал занавески. Пищали комары. Шелестел тополь у канавы. Варвара молча постояла. Нигде не видно светящихся окон. Улица спит. Захлопнула форточку. Посуда так и осталась до утра грязной. Два часа просидела…К чему села, от того и встала. В душе пустота. Молча швырнула на табуретку фартук.
- Господи, да когда это всё кончится, - горько прошептала Варвара. - Как проклятая в этих стенах…
Походила по комнате. Включила утюг. Погладила Анькино платье, повесила на спинку стула. Заглянула к дочери. Та спала, раскинувшись на кровати. Спит – и никаких забот, подумала Варвара. Долго смотрела на дочь. На глаза навернулись слёзы. Всю жизнь жила для неё, а дочка не может понять, что дороже матери никого нет. Мать поругает и тут же пожалеет. Чего дуться. Не со зла всё делается.
Варвара опять пожалела, что не сказала Аньке о предложении Захара. Понимала, что Анька встанет на дыбы, но думала убедить дочь, уговорить. Со временем утихнет неприязнь. Надо же и о матери подумать.
Варвара твёрдо решила устроить себе жизнь. Сколько удастся, а пожить для себя. Согласится дочь, не согласится – это волновало Варвару постольку поскольку. Вспомнила, как Анька зло сказала: «Не я в постель лезла». Тогда это было как гром. Привыкла считать дочь маленькой, а эта маленькая по самому больному месту прошлась.
Надо было тогда Варваре потерять голову…Стыдно. С того она стала осмотрительнее. И Анька с того раза открылась с новой стороны. Как-то в глаза сразу бросилось, что часами может крутиться у зеркала. Смех её стал громким, вызывающим. Варвару удивлял и взгляд дочери: томный не томный, а какой-то рассеянный. Поражало равнодушие Аньки ко всему, что её не касалось.
И ещё одно вдруг поразило: дочь никогда не рассказывала о подругах. Варвара совершенно не знала, с кем она дружит. Ни разу не видела дома школьных подруг Аньки. Сама Варвара в детстве была общительной, играли обычно у них. Читали книжки, возились с куклами. Она тоже никогда не запрещала Аньке водить подруг домой.
Варвара оглядела комнату дочери. Комната как комната. Стол, кровать. Книжная полка. Старенький проигрыватель. Всё вроде есть. Что ещё надо?
Сахар, масло, варенье есть. Пейте чай сколько угодно. Нет хрусталя – ну бог с ним. Прожили без него.
Стесняется дочь, что ли, водить подруг? Эта неожиданно пришедшая мысль заставила Варвару ещё раз оглядеть всё. Вспомнила, как Анька рассказывала, что видела в гостях, взахлёб перечисляла, какие у кого сервизы, стенки, магнитофоны. Очень любила рассказывать об одежде.
Интересно, думала Варвара, а что Анька рассказывает подругам о своём доме. Как обрисовывает свою комнату. Не будет же она хвастать проигрывателем…
Варвара потёрла виски. Голова разболелась, ломило затылок. День был суматошный, с работы пришла, не отдохнула. Ночь, а она всё толкается по комнате.
Может, кто со стороны и завидует её жизни. Как же, муж не приходит домой пьяным. Дома тихо, никто не ворчит…А как всё надоело…
11
В среду в горсаду танцы. На заборе у входа висела серенькая афиша. Женщина с торчащими из-под косынки бигуди лениво расшвыривала окурки по аллее. Узловатые корни разросшихся лип торчали из земли. Цвела сирень.
Анька заскочила в горсад перед семичасовым кинофильмом. Котин сказал, что она идут сначала в кино, а потом на танцы. По аллеям прохаживались пенсионеры. Несколько пар резались в домино на сдвинутых скамейках. Двое пацанов висели на ограде танцплощадки, пытаясь перелезть внутрь. Даже павильон «Пиво – воды» был ещё закрыт.
Общий сбор был в девять. «С семи до девяти – время мелюзги и пенсионеров, - объяснил Котин. - Смехота. Пенсионеры трясут пузами, а старые девы кровь разбалтывают».
Кинотеатр «Спутник» находился на площади. Издали Анька увидела Котина в кучке ребят. Котин был в чёрных очках, светлых брюках. Завидев Аньку, помахал рукой, что-то сказал парням. Те обернулись, Анька всех знала. Чуть в стороне стояла Катька Смирнова. Анька замедлила шаг. Сейчас начнёт из себя ставить. Подумала она. Задавала… И Гаранин здесь – увидела она выдвинувшегося из-за плеча Котина парня. Игорь Гаранин учился в параллельном классе.
Больше всех Анька опасалась именно его. Языкат. Навесить кличку для него – пара пустяков, всё выдумывает заковыристое.
- Кто это к нам плывёт, - пропел Игорь, щуря глаза. - Поглядите, да это же наша Анька! Звезда вечера! Как это мамочка её отпустила, может, она где-то здесь? Мамочка, мамочка, - пропищал тонко Игорь, покрутил головой под довольный смешок Олега, больше известного в школе под кличкой Мымрик. У Олега было круглое лицо с бесцветными бровями. Он готов был смеяться чему угодно.
Все смотрели на Аньку. Даже Катька любопытно покосилась, пренебрежительно фыркнула. Олег согнулся в реверансе, потянулся к руке, чтобы поцеловать. Котин толкнул его локтём.
- Так ты о ней говорил, Анька может чего-то достать? Детский сад, - махнул Олег рукой. - На ней фирмовой вещи нет ни одной. Она же монашка, с мамочкой вечера коротает…
- Заткнись, - сквозь зубы процедил Котин. Посмотрел на часы. - Поплыли, что ли…
В зале было прохладно. В среду на семичасовой шла молодёжь скоротать время перед танцами. Летом в кино мало народу ходит. Надо поливать, полоть, окучивать – огород всё свободное время забирает. Какое тут кино.
Зал был почти пуст. Контролёрша сначала заругалась, когда они пошли на последний ряд, потом махнула рукой. Анька видела происходящее на экране и не видела. Игорь рассказывал случай на уроке, Катька прыскала, Олег щелкал семечки. Котин разбросал руки на спинки, ногой раскачивал сиденье кресла. Анька села с ним рядом. Скоро почувствовала на плече чью-то ладонь. Пальцы скользнули по руке, задержались на талии. На экране куда-то ехали, кто-то плакал, слёзы вызывали смех.
Ещё не кончился сеанс, потянулись к выходу. Котин шёл сзади, дышал в волосы.
На улице прошёл небольшой дождь. Асфальт блестел. С танцплощадки неслась музыка. Пела Пугачёва. Котин повернул туда. Игорь закурил.
- В зверюшник полезем, - кивнул Игорь на загородку танцплощадки. - Может, сначала своих найдём? Зуб обещал принести том Пушкина. Без него здесь скукота…Ввалить бы кому, - сказал он, и, шаркая подошвами, повернул к аллее, ведущей в заросший сиренью угол.
В конце аллеи из кустов слышалась музыка, громкий разговор.
- Чего кудахчете? – подкравшись поближе, крикнул Игорь. - Опять про футбол…Ну забили, ну не забили – рубль в кармане прибавился? Ерунда это…
На скамейке сидели четверо. Сначала замолчали, разглядев Игоря, загалдели, пододвинулись, освобождая место.
- Хомяк, вон, ветровку достал, а ты футбол…Кроссовки наклёвываются…Анекдот новый слышал?
- Ладно тебе с анекдотами…Зуб где? Обещал принести, его очередь… - Игорь сплюнул, закинул руки за голову. - Денег бы где достать да махнуть после школы на юг…Купил бы «Шарп»…
- Раскатал губы, - засмеялся Котин. - Трояк каждый день иметь в кармане – и то бы…Зуб не придёт, ему зачёт сдавать надо. В кино шёл, заглянул к нему. Мать выгнала, её в милицию вызывали, предупредили, так она привязала Зуба. Кричит, что мы его с толку сбиваем…Пушкина не будет.
- Слушай, - выкатил глаза Олег. - Идея. Можно развеяться. Чего тут время терять, я знаю, где тюльпанов много…Пошли, мужики…
- Ты, Мымря, притихни с цветами, - одёрнул Олега Котин. - Зуб попал на заметку, гляди, и нас загребут. Хорошо, тогда удрали, мужичок под балдой был. А если б второй вывернулся?
Анька сначала многое не понимала. Особенно про томик Пушкина. Она даже усмехнулась про себя, представила Игоря, читающим «Онегина». Потом сообразила, Игорь говорил про бутылку.
Анька всё время посматривала на Катьку, которая, положив ногу на ногу, курила, привалившись к плечу Олега. Где-то в стороне затрещали кусты, послышались крики, топот ног. Игорь привстал, как сторожевая собака, повернул лицо в ту сторону, заводил носом.
- Кто-то напросился, - весело сказал он. - Успокоительные выписывают…Пошли, Котя. Скучно сегодня. Без балды чего в загородку идти, да и дружинники дежурят, припёрлись дни к отпуску зарабатывать…
- А я пойду танцевать, - капризно поднялась Катька. - Мне хочется. Котя, пошли, - потянула за рукав Котина. - Ну хоть два разика. - Катька положила руку на плечо Котина.
- Время сколько, - спросил тот, косясь глазом на нетерпеливо перебирающую ногами Катьку. - Десяти ещё нет?
- Олег долго присматривался к часам, наконец объявил: «Без десяти десять. Время детское…»
- Мне пора, - сказал Котин. Повернул к выходу. - Ань, пошли. Доведу. Матери вчера соседи нажаловались. «Он и девочек водит», передразнил Котин. Мать кипешь подняла, грозит сказать отцу. Тогда мотоцикл не светит. Теперь притихнуть надо. К десяти домой. Соседи проверяют.
Катька обиженно отошла в сторону. Зашептала что-то на ухо Игорю.
Домой Анька шла со свёртком с деньгами. Котин пожаловался, что мать нашла у него эти деньги. Еле отговорился. «Откуда, где взял?» Не всё ли равно. Где взял, там уж нет…Эти родичи суются всюду, говорил Котин. Он советовал отправить деньги дяде как можно скорее.
Дома Анька тихонько прошмыгнула в свою комнату, спрятала деньги в книгах. Мать смотрела телевизор. Анька переоделась. Чтобы избежать лишних расспросов, сделала вид, что сильно проголодалась, загремела на кухне сковородой.
- Там картошка, - крикнула мать. - К тебе приходила Света Малышева, мы с ней чай пили, - добавила мать, появляясь на пороге. - Спрашивала про какого-то дядю Женю, который за границей работает… Перепутала, наверно…Говорит, ты ей сама сказала, это правда? – Анька видела, что матери неудобно, неловко за неё. - Зачем ты всё это придумываешь? Какие у нас родственники за границей, к чему это…зачем врать?
Анька водила по клеёнке вилкой, уставилась в стол. Значит, Светка была у них…Даже если мать ничего не сказала, и то всё рухнуло. Лучше бы она не ходила в горсад. Анька искоса посматривала на мать, отвернувшись к окну. Завтра лучше не ходить в школу.
В тёмном окне виднелся силуэт матери. «Чего стоит - подумала Анька. - Какое ей дело. «Зачем врать?» А затем, чтобы считались в классе. Анька вспомнила, что где-то слышала фразу: «Прежде чем заводить детей, надо позаботиться об их обеспеченности». Не может ничего купить, а «зачем врать».
- Ань. Что с тобой творится? Ты…
Анька резко повернулась на табуретке, лицо побледнело.
- Какое твоё дело…Выходишь замуж – и выходи! Я тебя ни о чём не спрашивала, делай как хочешь. И ко мне не лезь. Всё равно уеду…Всем всё покупают, а тут…Мне стыдно подруг звать к себе, понимаешь, стыдно!..
- Как ты разговариваешь с матерью? Нахалка! Врёт и ещё на других валит…Не тебе судить, что мать делает. Посмотрим, как сама жить будешь…Да что это творится, - всплеснула руками мать. - Никакого сладу нет…Завтра пойду в школу, всё расскажу. Пускай узнают, как ты ведёшь себя дома…Мать ни во что не ставит…
Варвара от возмущения не находила слов.
- Только попробуй пойди, - огрызнулась Анька. - Завтра же уеду к отцу…
- Нужна ты ему, - скривилась в усмешке Варвара. - Ждёт не дождётся, когда явишься…Гонца уже присылал, почему не едешь! Давно забыл он о тебе. Ломаного гроша не прислал, а знает, что одевать надо. «Поеду к отцу!» Бесчувственная ты, нахалка, - Варвара заплакала.
Аньке стало стыдно. Сколько раз давала себе слово молча выслушивать всё. Не получалось. А чего она лезет, думала Анька. Хоть бы скорее жить отдельно…
Анька уставилась в окно, чтобы не видеть лица матери. В стекле причудилась остренькая мордочка Малышевой. Анька задёрнула занавеску. Встала. Отнесла сковородку на плиту. Убрала хлеб. Но она не могла выйти с кухни. Мать стояла в дверях.
- Ну зачем ты меня мучаешь? – говорила мать. - Всё для тебя. Дом, обстановка, тряпки – всё твоё. Я же сейчас ничего себе лишнего не покупаю, всё тебе…
Анька слышала и не слышала мать, слова прорывались словно издалека. Хотелось зажать уши. Если бы я работала, думала Анька, если бы работала, собрала свои вещи и ушла…
Ночью она слышала, как плакала мать. Анька лежала с открытыми глазами, представляла, что уехала из дома. Неужели у отца будет хуже? Не выгонит…Звал ведь. Решиться надо, и всё…
Утром она не пошла в школу. Универмаг на базаре открывался в девять. К открытию Анька уже была там. Походила, рассматривая витрины. Долго стояла около кожаных курток, которые продавались в обмен на сданную шерсть. Порылась на вешалках с готовыми платьями. Одно понравилось. С воланами, вышитое.
Часы пробили половину десятого. Анька вздохнула, нащупала деньги. Подошла к витрине с золотыми украшениями. Постояла. Продавщица равнодушно взглянула на неё. Зевнула, продолжая прерванный разговор с соседкой по секции.
- А мой-то вчера на рогах пришёл. Хоть бы глотки им позашивали…Чего тебе, девочка? - спросила она Аньку.
- Мы классом деньги собрали. Решили учительнице на день рождения серьги купить. Вот деньги…Мне вон те, беленькие, за сто двенадцать рублей, - показала она пальцем на серьги…
- Надо же, - покачала головой продавщица. - Вот подарки дарят…Слышь, Маш, вот, говорю, учителям благодать – золото ученики дарят. Родители только успевай раскошеливайся…По многу-то собирали?
- По пять рублей, - соврала Анька.
- Что там про школьников говорить, - вступила в разговор продавщица соседнего отдела. - В детсад воспитательнице по три рубля собирали…Выкручивайся, если не хочешь, чтобы твой ребёнок хуже всех был…
Анька молчала. Она мысленно торопила продавщицу. Боялась, что кто-нибудь зайдёт, начнутся расспросы. С облегчением заплатила деньги в кассу. Осталось чуть больше восьмидесяти рублей. Анька положила их в сумку.
Сейчас она не думала, что будет отдавать Котину. Потом как-нибудь выкрутится…
На школьном дворе была суматоха. Готовились к торжественной линейке. Последний звонок для десятиклассников.
Анька нашла своих.
- Где была? – шепотом спросила Танька, соседка по парте. - Тебя спрашивать хотели по физике. Проспала?
- Матери было плохо, на «скорую» бегала, - быстро сказала Анька. - Обо мне ничего не говорили?
- Кто?
- А чего Малышевой нет? – Анька покрутила головой по сторонам. - Заболела?
В классе она снова полюбовалась бусинками. Спрятала всё в сумку. Анька с весны перестала носить портфель. Ходила с сумкой, броско расписанной, - «Монтана».
Анька решила: если Малышева начнёт возникать, то сразу покажет серёжки. Если ничего не скажет, то сначала покажет серёжки девчонкам – пусть те сами говорят Светке.
Но Малышева только косилась на Аньку, усмехалась. Видно, припасла своё торжество к особому случаю.
Но тот случай так и не наступил. Когда девчонки. Склонив головы, рассматривали серёжки, а Анька тихонько рассказывала, что вчера получила от дяди бандероль – прислал к окончанию занятий, - учительница, перегнувшись через её плечо, забрала коробочку с серёжками.
Анька оторопела. Потом вскочила из-за парты, попыталась выхватить.
- Отдайте, это моё! Мне подарили. Отдайте…
Учительница отвела руку с коробочкой.
- Сутягина, сядь на место. Если это твоё, пусть придёт мать, я ей отдам. Таким вещам не место в классе. Ты как себя ведёшь! – повысила голос Марья Петровна. - Садись на своё место.
- Отдайте серёжки, они не ваши, - Анька покраснела, на глазах навернулись слёзы.
-Что такое, что случилось? – зашумели в классе. - Чего отняли?
- Марья Петровна серёжки отобрала. Золотые. Аньке дядя прислал в подарок. Лучше, чем у Светки…Мария Петровна, отдайте. Подарок же…
- Я сказала, что отдам только матери, - повысила голос Марья Петровна. - Всё, тихо! Пусть мать придёт завтра в школу. С тобой, Сутягина, надо серьёзно говорить. Учишься плохо, поведение вызывающее, грубишь…
- Отдайте серьги, - заплакала Анька. Внезапно она встала, схватила сумку и выбежала из класса.
Вдогонку что-то кричала Марья Петровна, но Анька слепо бежала к дверям школы.
12
Она долго бродила по улицам. Слёзы высохли, осталась злость и отчаяние. На всё. На себя, что не вовремя высунулась с серёжками, на Котина, которому надо отдавать деньги, на Малышеву – из-за неё всё вышло. Как сказать матери? Можно представить разговор: «Я отняла у вашей дочери золотые серьги. Купили – пусть лежат дома. В школе такие вещи нельзя носить». Мать удивится, как обычно, покраснеет. Расплачется, что никакого золота у них нет.
Пристанут – откуда взяла? Станут уговаривать сказать правду, взывать к совести. Будут выискивать всякие примеры, грозить характеристикой. А если спросят у девочек из класса и те скажут про дядю?.. Анька застонала…Где он, этот дядя? Узнают, что всё врала, - как после этого жить?..
Ноги сами привели к дому Соловьихи. Та возилась в огороде. Анька села на скамейку. Соловьиха увидела, вытирая руки о подол, подошла. Села, оглядела Аньку.
- Чего дутая? Двойку получила, аль на мать дуешься?.. Чего на неё дуться. Скоро сама замуж пойдёшь. Они тебя расписываться не звали? В шесть сегодня идут. Велено нам с тобой пораньше дома быть. Приготовить всё. Мать в обед забегала, просила, если тебя увижу, сказать. - Соловьиха пошоркала грязными галошами по траве, опустила голову. - Тебе, что ли, не говорили? – она подслеповато поморгала глазами, сжала губы, так, что нижняя отвисла. - Чего вас лад не берёт…Варька, как придёт, всё на тебя жалуется. Ты же уже большая…О матери тоже подумать надо…
Анька опешила. Сегодня мать выходит замуж, а ей ничего не сказала! Да как после этого жить с ними? Чтобы немного успокоиться, пошла в дом. Анька всё думала, как попросить Соловьиху забрать серьги.
Соловьиха посмотрела вслед внучке. Со спины глядеть, невеста выросла. В мать пошла. Голенастая да фигуристая. Не дай бог, чтобы, как мать, мыкалась. Носом крутить научилась. Наряды требует, а учится плохо. Без батьки… А мать и накричать толком не сумеет. Баба…
Соловьиха в раздумьях не заметила, как Анька снова подошла к ней, обняла за плечи.
- Баб, ты не сходишь в школу? Надо взять у учительницы одну мою вещь. Она сегодня забрала. Скажи, что дядя мне её подарил…
- Какой ещё дядя? – непонимающе переспросила Соловьиха. - У тебя нет дяди. Чего болтаешь…Дядю приплела. Матери скажи, ей по дороге, заберёт…Мне-то переться с больными ногами на другой конец…Чего отобрали?
Анька помялась, потеребила подол платья, по-матерински поджала губы. Повела плечами. Сузила глаза. На лицо набежала тень упрямства. Она замолчала, отвернулась.
- Раз молчишь, чего я пойду, - обиделась Соловьиха.
- Серёжки золотые отобрали, - проговорила на полувздохе Анька. Она поняла, что говорить всё равно придётся. Может, и обойдётся, мать не узнает. Если хорошо бабку попросить, та сходит, заберёт. Шума и не будет.
- Откуль у тебя золото? Полно-то врать, - Соловьиха посмотрела на внучку с сомнением. - Мать, поди, купила, балует она тебя…
- Ты что, не хочешь мне помочь? – в голосе Аньки слышались слёзы. - Я не хочу, чтобы мать знала. Мне их дядя Женя дал, который зимой приезжал. Подарил, и всё…Мамка ругаться будет – узнает, что я их в школу носила…
- Полно-то врать, - усмехнулась Соловьиха. - Хорошо, что не обокрал вас тот дядя Женя. Нашла кого вспоминать. Проходимца. Не, - покачала головой она. - Не пойду в школу. Пусть мать идёт. Раз она деньги дала…
Из глаз Аньки полились слёзы. Она поняла: Соловьиха не пойдёт в школу. Скажет матери. Надо было связываться с этой Малышевой…Она что, сидит себе дома, а тут, как подумаешь…Хоть из дома беги.
Матери что, она замуж выходит, думала Анька, а я опять никому не нужна. Надо уехать к отцу…Уехать – и всё!
От этого решения стало легче на душе. Все обиды показались мелкими. Что ей теперь эти серёжки! Ну отдадут матери, а она вернёт деньги Котину. Котин обязательно спросит деньги. А может, Анька к тому времени достанет джинсы и вышлет. Отец всё поймёт, не то что эти бабы…Поймёт и поможет.
Анька лихорадочно соображала, что брать с собой. Собраться надо быстро. Гости придут к шести, и поезд уходит в шесть. Деньги остались от покупки серёжек. На первое время хватит, а потом отец даст.
- Ты это куда? – удивлённо посмотрела Соловьиха на внучку, когда та вышла из дома с сумкой. - Домой пошла?
- Поехала, бабуль, - усмехнувшись, сказала Анька. - Про серёжки я наврала. Матери не говори. Пока, не скучайте…
Соловьиха проводила внучку взглядом, покачала головой. Наговорила всего, а ты, старуха, думай. Врёт ведь, что наврала про серёжки. Случилось что-то…Надо Варваре сказать. Той застило глаза замужество, а эта, видать, от ревности бесится.
Соловьиха посидела. Глаза слипались, приятно обдувало ветерком. Сколь той жизни осталось. Теперешним хочешь кол на голове теши, хочешь говори – всё едино. Не переиначишь…
Дома Анька наскоро втиснула в сумку два платья. Долго думала, что написать. Махнула в досаде рукой, написала: «Уехала к отцу».
13
Было начало пятого. На двери висел замок. Варвара вздохнула. Про себя отругала дочь. Аньки опять не было. Наскоро подмела комнату, прибрала разбросанные вещи. Стала чистить картошку, слазала в подпол.
Разносолов в мае нет, столу ломиться не с чего. Да и не звала Варвара много народу. Возраст не тот, да и кого удивлять. Женщины из отдела обещали прийти да мать с Анькой – стол полный. Знать бы, что всё будет хорошо, тогда куда ни шло, а так…
Пока варилась картошка, Варвара походила по дому, зашла в Анькину комнату. на столе. как всегда, гора бумаги. Покрывало смято. На спинке стула висела сумка. Анька заходила домой.
«Убежала к подругам, - раздражаясь всё сильней, думала Варвара. - Плевать на мать. Одно шлянье на уме… Ну придёт…»
Потом пришла Соловьиха, Захар принёс шесть бутылок.
- Куда столько, - заворчала на него Соловьиха. - Деньги бешеные выкинул, а на что…
В хлопотах об Аньке совсем забыли. Захар начал было спрашивать, да Варвара остановила. Не нравится дома. пусть бродит. Посидим без неё спокойно. Никуда не денется, придёт.
Тут ещё и Соловьиха влезла. Сказала, что Анька собиралась ночевать у неё. Где лежит ключ, знает.
Гости разошлись далеко за полночь. Аньки так и не было. Варвара несколько раз выходила во двор, Захар предлагал сходить к Соловьихе, узнать, там ли она, но Варвара сердилась на дочь. Решила утром поговорить с Анькой в школе. Пусть учителя знают, какая она.
Утром Аньки в школе не было. Марья Петровна была не в духе. Когда Варвара растерянно села перед ней, учительница молча выложила коробочку с серьгами. Варвара непонимающе повертела её, посмотрела удивлённо. Положила назад.
- Забирайте и не давайте дочери в школу. - Школа не место для демонстрации мод. Купили, так держите дома. - Марья Петровна побарабанила пальцами по столу, раскрыла журнал, перелистала, удручённо качая головой. - Кстати, почему Ани нет в школе? Конец года. Вы настолько редко ходите сюда, словно вас не интересуют успехи дочери. А поговорить есть о чём. Анна будоражит класс. Какой-то дядя у вас за границей…Ну можете достать вещи, носите, кто запрещает, но не поднимайте ажиотаж. Теперь вот это золото…
Учительница говорила, а Варвара лихорадочно соображала, куда могла деться Анька. Опять этот дядя, опять её обвиняют… Надо же такое выдумать… Вспомнила вчерашний вечер. Кляла себя. что не послушалась Захара. Надо бежать к Соловьихе, бежать прямо сейчас.
- Да что с вами? – услышала Варвара, почувствовала в руке стакан с водой. - Вам плохо?
- Аньки и дома не было, - глухо выдавила она. - И в классе не знают где, я спрашивала у девочек. А тут ещё эти серёжки, долго ли до беды… Где же она? Может, обиделась. Знаете, вчера я замуж вышла, - Варвара заглянула в глаза Марьи Петровны. Она чувствовала себя виноватой и потому оправдывалась. - Собрались друзья, знакомые. Сами понимаете нашу женскую долю. Годы уходят, страшно одной оставаться. Одиноко. А тут человека хорошего встретила…Может, я что и не так сделала. Тяжело говорить сейчас с детьми. Чёрствые они, обидчивые. Может, из-за этого Аня обиделась…Она, наверно, у бабушки…
Варвара поднялась, торопливо пошла к двери.
- Заберите серьги, - крикнула вдогонку Марья Петровна. Догнала Варвару, отдала коробочку. - Я вчера у Ани их забрала. На уроке рассматривали.
- Это не наши…У неё таких нет, - растерянно посмотрела на коробочку Варвара. - Откуда…
Дома она кинулась к Анькиному столу. В сдвинутых на подоконник книгах нашла записку. Схватила глазами написанное, осела на стул. Уехала…Варвара метнулась к двери, хотела бежать к Захару. Остановилась, села. Деньги, где она взяла деньги? Торопливо вытащила кошелёк, там всё было на месте. Как же она поехала? Куда бежать…
Перебрала Анькины вещи. Расплакалась. Решила, что с дочерью что-то случилось, заметалась по комнате. Может, Анька не уехала, может, сидит на вокзале…
На вокзале никто ничего не видел. Варвара побежала в милицию. Там выслушали, посоветовали послать телеграмму бывшему мужу. Пятнадцать лет не пять. Потеряться трудно. Раз поехала к отцу, надо связываться с ним. И вообще, не давали бы потачки, не баловали деньгами, глядишь, и в милицию не пришлось бы обращаться. Где дочь достала денег на дорогу? У Варвары хватило разума промолчать. Она сама не знала. откуда Анька взяла деньги.
Как за спасительную ниточку ухватилась за мысль о телеграмме. Дома перерыла все бумаги – адреса не было. Долго сидела, держась за голову, бестолково соображая. Куда засунула письмо. Пыталась вспомнить, но в голову лезла всякая ерунда…
Чтобы не оставаться одной, пошла к матери. Соловьиха собирала в баночку колорадских жуков.
- Анька уехала, - кривя рот, заплакала Варвара. - Вот записка…Вчера уехала…А если с ней что случится…
- Вот, - всплеснула руками Соловьиха. - Говорила…- но, поглядев на Варвару, кусавшую в растерянности губы, замолчала. Присела. - Чего делать-то? К Борису поехала? Довела девку. Вот нахратая! По-своему сделала. «Не дадите денег – уеду» Ничего, у батьки не заживётся. Явится. Деньги ты дала? – Соловьиха осуждающе посмотрела на дочь. Обтёрла руки о фартук. Подоткнула под платок волосы. - Деньги дала, а голосишь…
- Да не давала я ничего! – закричала Варвара, лицо пошло красными пятнами. - Погляди, что в школе отдали! Это откуда у неё? – Варвара совала Соловьихе под нос коробочку с серьгами. - С этими детьми чокнуться можно. Раньше времени в могилу загонят. Где вот взяла?
Соловьиха сглотнула, потянулась к коробочке. Попыталась вытащить серёжки.
- Поневоле пойдёшь воровать, как ты только о мужиках и думаешь. Анька-то мешает тебе…Довела девку…
- Конечно, я виновата, я, а кто ещё, - закричала Варвара, тряся руками перед лицом матери. Потом закрылась ладонями, зарыдала.
- Да не голоси ты! Учительница-то чего говорила?
Варвара теперь и не помнила, что говорила Марья Петровна. Единственное, что отложилось в памяти, - упоминание про дядюшку. И Света тогда говорила о нём же.
С кем это связалась Анька, думала Варвара. Не дай бог, с дурной компанией. Только бы найти её, живая ли, а там…Уж теперь Варвара возьмёт её в руки.
От сердца немного отлегло. Потеряться Анке не дадут, но серьги вызывали недоумение…
- Захару не говорила? – Соловьиха вопросительно посмотрела на Варвару. Будто Захар виноват, что Анька уехала из дома. Варвара покачала головой. - Ну и не говори про серьги. Ни к чему…
Варвара удивлённо посмотрела на мать.
- Чего это я таиться от него буду. Странная ты, мам. Мы ж теперь свои люди…
Чего тогда ко мне пришла, - забубнила Соловьиха. - Шла бы к своему Захару. Он присоветует – а не из-за него ли Анька уехала…Потеряла девку – кусать локти взялась… А может, вы этого и хотели…
14
Последнее письмо отец прислал из Тюмени три года назад. Мать почему-то его хранила. Анька читала письмо не раз. Отец винил во всём мать. Упрекал в холодности, лени, в том, что любила копаться в сплетнях.
Анька давно списала адрес с конверта. Теперь, купив билет в кассе, она вертела в руках эту бумажку. Около часа сидела одна в скверике у вокзала. Аньке всё казалось, что прибежит мать, начнёт ругать, потащит домой. Втайне, может быть, она этого хотела. Ехать было боязно. Надо было хоть как-то предупредить отца, но она не знала. как теперь это сделать.
В вагоне Анька познакомилась с демобилизованными солдатами. Они сами подсели к Аньке, расспрашивали, рассказывали про службу. От них Анька узнала, что прослуживших полгода зовут «пряниками», год –«черпаками». «Машкой» натирают пол в казарме. Солдат было четверо. Трое ехали в Казахстан, четвёртый, усатенький Коля из Забайкалья, всё щурил глаза да норовил положить ладонь Аньке на талию.
Народу в вагоне было немного. Боковые места через одно свободны. Солдаты пригласили Аньку поужинать в вагон-ресторане. Анька чувствовала себя взрослой. Ей нравилось. Что за ней ухаживают. Коля предлагал ехать дальше, обещал любовь и златые горы. Долго сидел на Анькином месте, всё что-то рассказывал. Соседка по купе отругала его, выгнала. Анька обиделась на неё.
В Тюмень приехали рано утром. Вовсю светило солнце, Анька долго узнавала, как добраться до улицы, где живёт отец. Надо было ехать куда-то за речку. Ей долго объясняли, где сходить, пересаживаться на другой автобус. Всё равно Анька запуталась, пришлось тащиться пешком. Добралась только к обеду.
Отец жил в сером одноэтажном деревянном доме со ставнями. Серыми были и немного покосившиеся ворота. Дощатый забор огораживал участок.
Анька толкнула калитку. Женщина в халате, уперев одну руку в бок, грозила пальцем мальчишке, который, опустив голову, пинал ведро ногой.
- Я тебе пойду гулять, я тебе пойду…Выдеру как сидорову козу. Иди поливать, я кому сказала…
Заметив Аньку, женщина осеклась на полуслове, запахнула верх халата. Толстая короткая шея, когда женщина повернула её к Аньке, казалось, развернула всё туловище.
- Сутягин здесь живёт? – нерешительно спросила Анька, делая несколько шагов вперёд.
- Здесь…жил, - с придыхом ответила женщина, внимательно разглядывая Аньку. - Зачем он тебе?
- Я дочь…Вот приехала…Я – Аня…
Женщина склонила голову набок. Губа её оттопырилась. Рот приоткрылся.
- Я ж говорю. он не живёт здесь…
Анька оперлась рукой о забор. поставила сумку на землю. Только тут она почувствовала, как устала. Если б не мальчишка, корчивший рожи, Анька, наверное, заплакала бы. У неё затряслись губы. Женщина смотрела молча. Немного приплюснутое лицо её казалось сонным.
- Он, что ль, звал тебя? Раз приглашал, так и адрес новый свой должен был сообщить, - проговорила женщина с остановками, почесала за ухом. - Ты откуда мой адрес узнала? – прищурила она глаза. - Вот паразит. Без ведома гостей зовёт. Я ему, чёрту, как приедет…
Анька молчала. Она не знала, что делать.
- Что молчишь? – снова спросила женщина. - Твой отец третий год на Севере живёт, ты об этом не знаешь? А туда пропуск нужен, тебе его не дадут. - Женщина явно была недовольна приездом Аньки. - Ты чего от Бориса-то хочешь?
Анька не могла понять этого вопроса. Звал отец, не звал – какое это имеет значение. Она приехала к родному отцу, хочет его видеть. Что в этом плохого…
Мальчишка стоял в стороне, открыв рот. Женщина покосилась на него, велела таскать воду в бочку. Стукнула калитка. С пачкой телеграмм на двор зашёл мужчина.
- Ефимова, тебе срочная. Давай расписывайся…
Женщина торопливо потёрла ладони одну об другую, взяла телеграмму. Пробежала текст. Посмотрела на Аньку. Долго примерялась, где расписаться. Мужчина добродушно похлопал её по плечу.
- Всё толстеешь. Жизнь, гляжу, у тебя хорошая…Твой-то скоро заявится?
- Не знаю, не знаю, - торопливо сказала Ефимова. Сунула карандаш мужчине. Снова перечитала текст. Протянула телеграмму Аньке.
- Что, сбежала из дома? Читай…
Анька прочла: «Анна уехала тебе срочно сообщи приезд уговори вернуться волнуемся Варя».
- Варя – мать? – спросила, чему-то усмехаясь про себя, Ефимова. - Не живёт Сутягин здесь, третий год как не живёт. Хочешь, пошли в дом. Посидишь, отдохнёшь. И сегодня же поезжай назад. Мать беспокоится…Да и не делается так: захотела – поехала. Надо было списаться, предупредить…Ты же не маленькая. Есть хочешь?
- Я ела, - соврала Анька. Она растерялась, не думала, что сразу придётся уезжать. На худой конец, рассчитывала прожить неделю. Анька едва сдерживала слёзы.
- Пойми, - говорила женщина. - Ты мне никто. Как я могу тебе верить? Сколько сейчас пишут про авантюристов всяких…Называются по-всякому, а квартиры обворовывают…Да верю, верю, что ты его дочка, не плачь, но и меня пойми…
Анька медленно повернула к воротам. Сумка оттягивала плечо.
- Подожди, - крикнула женщина.
Анька закрыла калитку.
На вокзале она долго сидела на скамейке, смотрела в окно. Ближайший поезд проходил через три часа. Билеты на него продавали за час до прихода, у кассы стояла очередь. Было тоскливо и одиноко. Анька купила два пирожка. Торопливо съела. Есть захотелось ещё сильней. Мимо несколько раз прошёл парень с сумкой, постоял у расписания. Сел около Аньки. Достал книгу, полистал. Спросил, куда Аньке ехать, обрадовался, что в одну сторону. Стал рассказывать что-то смешное. Потом спросил, что Анька здесь делала, внимательно посмотрел, когда она сказала, что не застала отца, начал вслух думать, как помочь.
Про себя сказал, что был на практике. Теперь едет к родителям. Назвал ближайшие поезда телегами, останавливающимися у каждого столба, предложил ехать вечерним. Чем тут сидеть, можно потолкаться по городу. Билеты на поезд он достанет.
Анька сдала в камеру хранения сумку. Парня звали Саша. Он много рассказывал, как проходил практику. Подражал говору ненцев, копировал их походку. По его словам, выходило, что морозы – это ерунда, бураны опасны только неврастеникам. Рассказывал про рыбалку, охоту. Слушать было интересно.
Сходили на базар. Потолкались в универмаге. Потом Саша предложил зайти в кафе. «Рассчитываюсь я, - предупредил он. - Ничего не думай, я после практики. Твои деньги пригодятся…»
Обида на отца, на отчитавшую её толстуху улетучилась. Анька рассказывала, как сюда ехала, приврала, что ей уже семнадцать. Кончает училище. Отец на Севере. Три года как уехал.
В кафе после уличной духоты было прохладно. Негромко играла музыка. Вентилятор колыхал шторы. Саша заказал бутылку сухого. Сидели, разговаривали, спорили о музыке, артистах. Вспоминали смешные случаи.
Сначала Анька говорила, чтобы он наливал чуть-чуть. Потом стало весело. Анька попросила сигарету. Закурила. Саша предложил ехать завтра, обещал познакомить со своей сестрой, которая учится в университете. Анька зачем-то стала рассказывать про Котина. Пожаловалась, что позарез нужны джинсы. Иначе лучше и не жить. Саша развёл руками – подумаешь. Что угодно можно достать. Для этого надо иметь своих ребят.
- А что, - привстал он из-за стола. - Эта идея. У меня есть знакомый…Я сейчас позвоню: если он дома – всё будет…
Саша скоро вернулся. Глаза поблёскивали. Он подмигнул Аньке.
- Удачно. Димка будет ждать. Через час кончаются занятия, он сразу домой едет…Считай, что джинсы у тебя в кармане. Димка – железный парень. У него связи. Сейчас в магазин заскочим…Поговоришь с Димкой сама. Я тебя потом к сестре отвезу. У неё переночуешь, завтра на вокзале увидимся, билет за мной…
С Сашей Анька согласна была ехать на край света. Единственный, кто не отказался помочь. Не жлоб, весёлый. Завтра вместе поедут…
- У тебя деньги есть? – спросил Саша, когда они выходили из кафе.
- Сорок рублей…возьми, - протянула Анька деньги. - Ты мне адрес свой дай, я пришлю. Отец даст. Диме не говори, что денег сейчас нет, а то не захочет джинсы доставать, а мне так надо.
- Деньги положи в карман. Пригодятся, - Саша постоял на крыльце. Огляделся по сторонам.
Время было около семи. Дневной зной спал. На автобусной остановке набухала толпа.
- Пёхом потопаем. Димка недалеко живёт. - Саша ухватил Аньку за рукав. - Отец где у тебя работает?
Анька пожала плечами. Голос Саши слышался словно издалека. Анька впервые столько выпила. Она улыбалась. В груди всё пекло. Скажи, что нужно крикнуть на всю улицу, она крикнет. Было хорошо.
- Отец не знает, что ты здесь? – спросил Саша. - Вот видишь, как в жизни устроено. Одно потеряла. другое нашла. Но всё не бесплатно. За всё надо платить. Не встретила отца, меня встретила, это тоже плата…
Они шли какими-то дворами. Обогнули строящийся дом. Саша заскочил в магазин. У Аньки мелькнула мысль – может, лучше ехать на вокзал. Но она отогнала её. Саша так заботлив. Вспомнила, как сидела на вокзале одна, благодарно прижалась к спутнику.
Наконец Саша остановился у двухэтажного дома. Велел Аньке подождать. Сам пошёл узнавать. Тут же вернулся, замахал рукой.
Димкина квартира была на первом этаже. Обшарпанная дверь обита дерматином, местами порванным. Кнопка звонка болталась. Саша открыл дверь, подтолкнул Аньку. В прихожей света не было. Играла музыка.
- А! – воскликнул выглянувший в прихожую чернявый парень. Анька с улицы сразу не рассмотрела его лицо. - Заходите. Мы ждём, - он окинул Аньку оценивающим. Липким взглядом. Аньке показалось, что парень удивился, рассмотрев её. Услышала приглушённый шепот: «Кого привёл? Детский сад…» Саша тоже шёпотом ответил: «Сказала, семнадцать…»
В комнате с дивана поднялась девушка немного постарше Аньки. В «бананах». Кивнула, назвалась: Наташа. Равнодушно окинула Аньку с головы до ног. Тень пренебрежения мелькнула на лице. Покачивая бёдрами, задев Аньку, прошла на кухню. Оттуда преувеличенно капризно крикнула:
- Мальчики, накрывайте на стол. Дима, ты же хозяин…
Саша подмигнул Аньке. Шепнул, что сейчас поговорит о джинсах. Анька походила по комнате. Она не знала, как себя вести. Впервые одна в гостях у незнакомых людей. Она старалась показать, что всё это ей не в новинку, но на сердце было тревожно. Опять наползла обида, что не застала отца. Вспомнила про долг Котину. Отгоняя эти надоедливые мысли, Анька сделала несколько движений в такт музыке. Мелькнула мысль, что мать переживает. Усмехнулась: чего там, матери теперь не до неё. Захар ходит хозяином в доме. Пусть, думала Анька, живут, как хотят.
В комнате была ещё одна дверь. Анька заглянула туда. Там стояла кровать. На стуле развешаны вещи. С матерью, видно, Дима живёт, подумала Анька. Она пошла на кухню. При её появлении все замолчали. Потом Дима дал ей нож – резать хлеб.
Застлали стол газетой. Это показалось Аньке странным. Решила, что сейчас так модно. выставили хлеб, две бутылки водки, открыли консервы. В холодильнике оказалась колбаса, бутылка сухого. На сковородке шкворчала яичница.
- За удачу пьём, - сказал Саша, наливая в стакан водку. - Вам. Девочки, что?
Наташа неопределённо пожала плечами. Анька торопливо отставила стакан.
- Я не буду. Я просто посижу.
Её стали уговаривать, убеждать, что ничего не будет. Выпьет всего одну рюмку, кому она повредит. Здесь все свои, стесняться некого. Пока Аньку уговаривали, Саша открыл бутылку вина, налил в стакан, незаметно добавил водки.
Выпили, танцевали. Аньке стало плохо. Танцуя, она ничего не видела кругом. Саша смеялся. Наташа капризно что-то просила. Димка самозабвенно дёргался под музыку, подыгрывая себе губами. Выпили ещё. Аньке хотелось плакать. Смеяться и плакать. Хотелось, чтобы кто-то гладил её по голове. Она начала рассказывать Саше про мать. Саша согласно кивал головой. Анька чувствовала на теле его руки. В голове всё куда-то плыло.
Утром Аньку разбудила какая-то старуха. Она обзывала её всякими словами, кричала, что пойдёт в милицию. Назвала воровкой и проходимкой. Зло швырнула одежду.
Анька ничего не понимала. Болела голова, тело будто кто ломал. Хотела позвать Сашу. Он наверняка успокоит эту старуху...И тут сообразила, что в доме больше никого нет. Лихорадочно вспоминала, как здесь оказалась, что с ней было. С трудом вспомнила всё…Застонала, сжалась на диване. Страх охватил её. Она закрыла лицо руками. Пыталась оправдаться, но старуха её не слушала.
- Разве Дима не здесь живёт? – спросила Анька, стуча зубами. Её трясло то ли от озноба, то ли от страха. - У Димы день рождения…
- Какой ещё Дима? Кого ты приплела…Я здесь живу. Сутки отработала, а в доме словно Мамай прошёл. Как ты попала сюда? Кто тебе ключ дал? – возмущалась старуха. - Одевайся и вымётывайся, а то я милицию позову. Только прежде чем уйти – заплати за всё, - старуха повела рукой по сторонам: всё было разбросано, стол сдвинут в угол. На полу валялась бумага, мусор, разбитая тарелка. - За всё плати! Деньги есть?
Анька пошарила в карманах. Пусто. Не было денег на билет. Нащупала в уголке какую-то бумажку – десять рублей. Протянула старухе.
- И-их, - сморщилась та брезгливо. - Лет шешнадцать, а такое творишь. Ноги бы повыдергать…и чего вам не хватает…Уходи. И чтобы я тебя больше не видела. Не вздумай никому говорить. Хуже будет…
Анька долго сидела в каком-то скверике. Болела голова. На руке выше локтя разглядела синяк. Анька смутно вспомнила, что Саша обещался отвезти её к сестре, купить билет на поезд. Не оставил даже записки…Лишь теперь, в скверике, Анька начала всё понимать. Попалась на наживку с джинсами. Больше этого Саши она не увидит. Никуда он и не собирался уезжать. Ловит на вокзале таких дурёх, а она всё ему рассказала, поверила… «За всё надо платить», - вспомнила Анька. Денег нет, чужой город… Кому она здесь нужна.
Анька пригладила пальцами волосы, потёрла лицо. Было стыдно и мерзко. Она ненавидела себя, ненавидела Сашу. Если бы встретить его, Анька, наверное, плюнула бы ему в лицо, исцарапала…
Анька подняла голову. По улице проносились машины, мимо шли люди, косились на неё.
Анька потёрла синяк, прикрыла его ладонью. Пожалела, что не захватила кофточку из сумки, что оставила на вокзале. Она не знала, куда идти. Сиди не сиди, а ничего не высидишь. Хотелось есть.
Ноги сами привели к дому, где жил отец. Вернее – не жил…Анька снова постояла у калитки. Идти было стыдно. Но, кроме этого дома, никто в городе не мог ей помочь. Анька с трудом сдерживала слёзы.
Во дворе, как и вчера, слышался крик. Анька прикусила губу, толкнула калитку. Ефимова стояла на крыльце. Повернула голову на скрип. Сначала равнодушно посмотрела, потом оторопело открыла рот, прихватила подбородок ладонью.
- Да кто это тебя? – спросила Ефимова. - Что стряслось?.. Я думала, ты уехала. Пока вчера за ворота вышла, тебя и след простыл…Что с тобой, девка?
Анька опустилась на нижнюю ступеньку, закрыла руками лицо. Плечи её тряслись.
- Ах, боже мой, - причитала Ефимова. - Лучше б я тебя не отпускала. Как чуяла…Не уж обокрали? У нас всё могут, - возмущённо покачала головой она. - Кого только нет. Бичей полно…Избил кто? А может…- она не договорила, прижала пальцами губы. - Пошли в дом,- торопливо тронула Аньку за плечо.- Вот, паразиты.- Наклонилась ниже, опёрлась на Анькино колено. И тут же откинулась, - Да ты никак выпивши! Ты чо, девка! А ну-ка пошли…
Анька рассказала всё. Ефимова всплескивала руками, качала головой.
- Да ты что, разве можно доверяться первому встречному! Что теперь делать, где их искать. И надо было тебе сюда ехать…Вот беда…
Слушая эти неподдельные причитания, Анька ещё острей почувствовала своё унижение. И дело вовсе не в Сашке, не в деньгах, что украли, - в глазах Ефимовой Анька читала непонятный ещё до конца ужас женского падения, боль за будущее. Вздохи толстухи. Её нерешительное топтание, покачивание головой заставляли Аньку сжиматься в комок.
Умываясь, Анька в зеркало разглядела на шее синяк с кровоподтёком. Она не знала. что с ним делать. Ладошкой не будешь закрывать всё время…Слёзы опять полились из глаз. Теперь стали вспоминаться подробности вчерашнего. Какая же она дура, что ничего не заметила. Все там сговорились. И старуха заодно.
За столом Ефимова горестно покачала головой.
- Девки, девки, хоть кол вам на голове теши. Не слушаетесь, а разве, когда родители худого желают. О-хо-хо…Ты не больно-то расстраивайся. Чего в жизни не бывает. Авось обойдётся. Синяк мы изведём, не переживай, бодяга у меня есть…Ты вот что, давай-ка адрес матери, я ей телеграмму пошлю. Она с ума, наверное, сходит…Думаешь, не переживает? Погоди, сама до этого доживёшь…Билет я тебе куплю. Сиди дома и чтоб ни ногой за ворота…А про то, что стряслось, забудь. Думай, что тебе приснилось…Где не надо, вы бедовые, - вздохнула Ефимова.- Отца, Ань, пока тоже забудь, не ищи. Может, после когда он вспомнит тебя. а сейчас ты ему не нужна. Никто не нужен. Деньги уехал делать, доказать, что чего-то стоит. Машину покупать хочет…
15
Домой Анька приехала вечером. Обогнула стороной освещённый перрон, постояла в скверике. Медленно брела, отворачиваясь от встречных прохожих.
В прихожей Анька поставила сумку у порога. Опустила голову. Не верилось, что она дома. Всю дорогу в поезде Анька пролежала, не вставая.
Завидя её, мать опустилась на стул, глаза налились слезами.
- Явилась, - только и сказала Варвара.
- Ты чего, Аня, стоишь, суетился Захар. - Проходи. Мы тебя ждали. Телеграмму получили. Устала в дороге?..
Анька подошла к столу, волоча за собой сумку. Села. Посмотрела на мать. У Варвары ёкнуло сердце. Под глазами дочери темнели круги. Похудела за эти дни, поникла.
- А это у тебя что? – прикоснулась она пальцем к залепленному пластырем синяку на шее.
Анька дёрнула плечом, отстранилась.
- Мошка укусила. Расчесала. Она и распухла…
- Похудела, - вздохнула мать. - Иди мойся. Воды я нагрела, - прикоснулась к Анькиным волосам. - Как отец живёт?
Анька промолчала, опустила голову. Она дала себе слово ничего никому не рассказывать. Анька ждала вопроса о серёжках, деньгах. Шла и боялась этого. Вернее, не боялась – будь что будет…Она устала врать. Все лжецы, и мать в том числе…
Умываясь, слышала. как Захар гулким шепотом уговаривал мать ничего не говорить сегодня. Потерпеть.
- Ну вот видишь. вернулась. Что я говорил, - гудел Захар. - Наговорили на девку…Девка как девка. Все такие. У нас вон на работе…
Анька не расслышала, что было у них на работе. она пошла в свою комнату, села на кровать, опустила голову. Дома было хорошо. Лучше бы она никуда не ездила. Лучше бы уж пусть Малышева торжествовала.
Она не слышала, как вошла мать, села рядом. В открытое окно доносился треск кузнечиков. Брехали собаки. Мать молчала. Аньке хотелось, чтобы мать погладила её по голове, как маленькую, приласкала.
- Я сегодня была в школе. Оценки тебе выставили. Тройки все. Начинается практика, - тихим голосом заговорила мать. От этого голоса сердце сжалось. - В школе я сказала, что отец телеграммой вызвал. Заболел. Поверили…- мать вздохнула. - Зачем ты это сделала?.. Что тебе не хватает…Я не знала, что думать. Ты мне жизнь укоротила за эти дни. Разве так можно? Если бы не Захар Васильевич, не знаю, что с собой бы сделала. Где хоть жила? Отца не видела?
Анька молчала. Видела она отца. не видела – какое это имеет значение. Завтра идти в школу, а там Котин. Где взять деньги? «За всё надо платить», - вспомнила Анька.
- Ну. как она? – спросил Захар.
- Сидит, - дёрнула плечами Варвара. - Так бы и наподдавала ей…Уродилась деточка. Такое придумала. Стыдно в глаза людям глядеть. Что будем делать? Я этого парня опять видела…
При упоминании о парне Захар покосился на неплотно прикрытую дверь, поморщился.
- Ну, чего ты опять собираешь всё в кучу. Договорились же молчать…Отдал я деньги, ещё в тот раз отдал.
- Так она ничего не поняла, я по глазам вижу, - Варвара раздражённо отодвинула хлебницу. - Разговаривать не желает. Близкие люди, а как чужие…Душа болит…
Захар покосился на жену, выдохнул в форточку дым, задумался. Варвара подошла к нему сзади, прислонилась к плечу, потёрлась лбом.
- Ума не приложу, как жить дальше…Она же одна у меня.
ФАГОЦИТ
(повесть)
Часть 1
1
Поезда дальше не ходили. Бурые от ржавчины рельсы перегораживал отвал, заросший будыльем и крапивой. Накренившийся дощатый щит с распятой на нем замасленной, с лохмами торчащей ваты из телогрейки, громоздился сверху. Из кармана телогрейки высовывалась бутылка. Покарябанные сапоги рыжели в крапиве.
На фанерке, воткнутой за поперечину, в грязных потеках, оставленных углем, можно было разобрать слово “Покорителям...”.
На всем лежал серый, въедливый, вбитый ветрами и дождями свой пыли. Роман Окоемов потоптался на тропинке, вильнувшей в березняк, усмехнулся. Он сразу представил мужиков, которые, слонялись по станции. Три-четыре человека, не меньше. Может, здесь познакомились, поезд ждали, ехали вместе. Может, обиды сбили в кучу. Кто знает, что объединяет людей на вокзалах. Одно ясно – маялись от безделья. Оно, да выпитая вместе бутылка водки и привели на берег, на ветерок, подальше от комаров. Видать, очень уж у кого-то нутро свербило насолить напоследок северу.
По всему, видно, мужики домой ехали. Не получили того, о чем мечтали, сумку, набитую червонцами, не везли. Может, не прижились, сбежали. Гадай, чего ради сгородили этот памятник.
Порыв злобного прогонного ветра закрутил в пожухлой траве обрывки газет. Лохматый подрост березнячка утопал в рыжем папоротнике. Лист кое-где скукожился, осыпавшись на тропинку, шуршал под подошвами.
За отвалом рельсы были давно сняты, из травы торчали концы сгнивших шпал. Ветер колыхнул застоявшийся запах прогретой за день железнодорожной станции, пригнул макушки кустов. Пахнуло рыбой, прелью, обдало свежестью, какая бывает только у воды.
Роман пересек просеку, углубился в березняк. Блеснула вода. Ползущие по небу облака просели к ней. Враз раскрылась поляна-проплешина, истоптанная, загаженная. Валялись банки, осколки стекла, чернели многочисленные огневища от костров, возле них лежали ящики, куски досок. Подмытый берег местами рухнул, глыбы земли сползли в воду. В промытых норках хлюпало, вода слизывала муть.
В пене шевелилась кора, плавали бутылки. В отсветах заходящего солнца вода казалась и серой, и черной. Остров, на котором высились штабеля бревен в зыбком мареве тумана-нетумана, казался полузатопленной, брошенной баржей. Откуда-то оттуда наползал пахучий пар, предвестник тумана, приносил звуки, хлопки, казалось по воде плыла другая вода, только белая. Узкая полоска дальнего берега едва просматривалась. Небо с белесой мутью, сизо-свекольным налетом заката, предвещало сильный ветер.
Роман сел на перевернутый ящик, поежился, запахнул поплотнее куртку. Сотни лет вода текла, наверняка, на берегу сидели люди, о чем-то думали. Большое почему-то всегда притягивает. Гора, обрыв или, как здесь, километры холодной воды... В таких местах сомнение, уверенность, разочарование и надежда – все перекрутится. Повернется неожиданной стороной. И без того незначительная в собственных глазах своя жизнь покажется еще мельче. В такие минуты о чем-то жалеешь, от чего-то напрочь открестился бы, за что-то становится попросту стыдно. Неопределенность рождает мысли, ломает нутро: “Зачем? Кому надо? Кто я?” Там нутряная накипь отпадает, весь ты как на ладони насквозь просвечен... Потом все это куда-то исчезает, но не бесследно, отметины остаются внутри, ноют. Порывы ветра усиливались. Вода билась в берег с остервенением, словно просилась из тесной, надоедливой, сдавливающей тверди. Будь ее воля, растеклась, залила б каждую ямку, колдобину, облизала б в упоении каждую травинку. Сквозь стоны и всхлипы бьющейся о берег волны так и слышится: “На волю, на волю”.
Последний раз Роман сидел на этом месте с женой четыре года назад, говорили о чем-то, а о чем и не вспомнишь. Из отпуска возвращались. Кажется, поругались. Тогда хоть ехали вместе, теперь Роман один. Людмила не поехала. Запаслась больничным. Тесть не только больничный, любую справку достанет, лишь бы дочка дома жила. Не волоклась за мужем к черту на кулички. Что за муж, если сносной жизни создать не может.
Мысль о тесте заставила поморщиться. Взаимно чувствовали неприязнь. Все тесть уколоть старается: зятек у него не такой. На все бирки вешает. Тот у него разиня, этот худорукий. Кто не может взять свое, тот только мешает жить.
Просунет тесть ладони под подтяжки, нагнет лысую круглую голову, страдальчески на наморщенном лбу прорежутся в подобии запятых белесые брови: “Учиться у нас надо. Жизнь изворот любит. Приглаживай да оседлывай, мимо дома не скачи. Клочок, щепотку в свой закуток неси. Достаток ручками копится...”.
Надо не надо тесть показывал мозоли. Подчеркивал, все своими руками достиг. Роман знал, не в Райсоюзе, бухгалтером, гоняя костяшки на счетах, их заработал, мозоли от сумок, в которых тесть приносил “достаток” с баз, да от работы на своем подворье. На девяносто рублей зарплаты коврами стены не завешаешь. И Романа в свою веру первое время обратить пытался. “Копи на потом. Не век на севере мыкаться. Наперед не лезь, доказать никому не докажешь. Учись у курочки: шаркает да подбирает”.
“Шаркай да подбирай, – повторил Роман. Вот и дошаркались! Отпуск прошел комом. А планы были на юг съездить, нанести визиты к родне, то посмотреть, это купить... Увы, помешала крыша”.
Когда Роман был у своих, после дождя она и потекла. Ремонтировать кроме него было некому. Не полезет же отец, которому почти семьдесят. Отец отговаривал, ходил сзади, вздыхал: “Не надо делать, поезжайте на юг. Сам потихоньку сделаю. На наш век и этой крыши хватит. Что вы из-за нас отпуск ломать будете...”.
Роман по прошлому знал это “я сам”.
– Брось, батя. Сейчас вам нас жалко, а потом в письмах жаловаться начнете, что крыша течет, никому мы не нужны. Сделаю. Можно и без юга обойтись...
– Жалко тебя. Работа и на севере надоела, – виновато топтался отец. – Мы жизнь прожили, чего уж там...
Может Людмила и взбеленилась из-за этой крыши. Начал в одном месте ладить, думал за день управится, а оказалось, все сгнило.
Вообще Роману в этот приезд сильно бросилось в глаза, что городишко, где прошло детство, стал каким-то неухоженным. Возникло ощущение, что он проваливается в землю. Скособочились дома, деревянные тротуары дыра на дыре. Дома-трухляки и жители почти одни старики.
Знакомых почти никого, ровесники все разъехались.
– Ты-то вон куда забрался, – вздохнул отец, поморгал подслеповато. Крякнул тихонько, отвел глаза в сторону. В который раз говорил об одном. – А ведь и здесь мог работать. Все в покорители подались, на легкие деньги...
– А чем у покорителей деньги легче, – недоумевающе улыбнулся Роман. – Любые деньги заработать надо.
– Шумная у вас копейка, – не отвечая на вопрос Романа, задумчиво уставился в окно отец. – Как на ярмарке выставляют напоказ. Да и вообще жизнь – карусель. Всех куда-то зовут. Все крутится. Вы туда уехали, те сюда едут. Лучшая работа где-то на стороне. Где-то города строят, а у нас запустение. Посманивали людей посулами... Последние старики помрут – сюда вербовать станут.
Мать, прислушивавшаяся к разговору, согласно закивала головой.
– Легко живете. Собрался и поехал. Как легко вам деньги достаются – так легко тратите. Копейку не привыкли считать. Транжирите направо и налево. За месяц три тысячи ухайдакали, – осуждающе вздохнула, – подумать только. Нет, – тянула она, – не умеете жить. На тех северах люди только портятся...
– Что там пьют, что здесь, – засмеялся в ответ Роман.
– Сынок, вы ж не знаете цены ничему. Мы работали от зари до зари, гробились, а получили намного меньше, каждую тряпочку в дело применяли. Посмотри на Людмилу свою. Платье – не платье. Поносила, бросила. Так и валяется по стульям. “Надоело”. Надоело – перешей. Или руки не тем концом вставлены. Разве на вас напасешься... Правильно старик ругается.
Мать недолюбливала Людмилу за неумение заглядывать в завтрашний день, как она говорила. Ворчала, что за ней надо прислугу держать, убирать все разбросанное. А ведь на жене дом держится. Так жить – и тысячи мало будет. Прорву не наполнишь.
Роман усмехнулся своим мыслям. Он не относил себя к покорителям. Человек многое вообще не может объяснить из своих поступков. Другой раз, по всему видно, надо делать так, а ты, будто назло себе, стремишься сделать иначе. Будто кто ведет за руку.
...Берег усеян окурками. Почерневшие, затоптанные, торопливо выкуренные, с изжеванным концом – знать, мучился человек, что-то решал. Были совсем свежие. Даже по окуркам, по тому, как измята гильза, можно судить, сколь люди все разные. Эта невзначай подсмотренная, как бы со стороны, чья-то жизнь, вызывала усмешку. Показалось, он ловит мысли, чужие мысли. “Зачем едешь, там ничего нет, нечего искать. Найдешь – потеряешь, найдешь – потеряешь...”. Ветер за спиной шуршал кустами. Хлоп, хлоп, хлоп – ставила точки волна, ударяясь в берег.
Если бы не ремонт родительского дома да не разлад с женой, возвращение из отпуска было бы другим. Роман заранее заказал бы билет на самолет, спокойно бы собрался. А так, тянул-тянул, кинулся – билетов нет.
Разругались из-за ерунды. Роман шифер менял на крыше. Одному не больно-то сподручно. Нужно и молоток держать, и гвозди самому забивать. Да еще неудобно было подсовывать лист. А тут выскакивает на крыльцо Людмила, руки заломлены, на глазах слезы: “Бросай все, беги в аптеку, вызови “скорую”. У Димки температура”.
Лист как назло сломался. Роман чертыхнулся, отложил половинки за трубу. Два часа назад Димка мотался с собакой по двору. Здоровый. И на тебе, вызывай “скорую”...
– Сколько температура? – нащупывая ногой лестницу, сердито спросил Роман.
– Тридцать семь и пять...
– Это тебе моча в голову прилила от безделья... “Вызывай” “скорую” – передразнил Роман голос жены. – Ребенок целый день на солнце, набегался, устал. Полежит – пройдет. Спроси у матери таблетку...
Роман разозлился, что сломался лист шифера, надо где-то теперь искать новый. Когда под руку не к месту говорят, всегда что-то случится.
– А, – взвилась Людмила. – Никогда уступить не хочешь. И здесь твоя работа дороже ближних. Ни в кино с тобой не сходишь, ни в гости. Как сычи живете, все на людей горб гнете. Не нужны мы, живи один. Сто лет квартиры не получишь. Поезжай в свой Кутоган, мерзни в своем чертовом вагончике, носи ватные штаны... Здесь вокзал под боком, поезда каждый день ходят. Завтра же ноги моей не будет, к своим поеду. Все. Нажилась...
Громче ори, что в Кутогане штаны ватные носят, – огрызнулся Роман, – а то люди не знают.
Людмила хлопнула дверью. Роман психанул. Он никак не мог понять жену. Как вернулась от своих, будто нарочно вызывает на скандал. И была-то всего две недели. Руку на плечо не положи – фыркает. Димка проговорился, что ходили там к дяде Боре, за это получил подзатыльник от матери. Вроде Роман никогда не ревновал жену, а тут осадок нехороший остался.
Спали в сарае, так и это Людмила стала в вину ставить. Ввернет так язвительно: “Мы, Рома, как бичи, не в вагоне, так в сарае”.
Потянется, выгнет холеное тело.
Роман не раз от тестя слышал, что дочь выбрала себе не ровню. Могла бы и получше найти. Деньги деньгами, но не в таких же условиях жить. Что, Людмила – декабристка или каторжанка? Раз Роман взял ее, будь добр, создай условия. Ни квартиры, ни машины, ни положения. Да на кой черт такой муж нужен. Не за кусок же хлеба работать на севере. Люди смеются.
Тесть любил порассуждать о политике. Тыча в газетный лист костлявым пальцем, осуждающе качал головой.
– Кормим всех. Будто у самих дыр мало. Благодетели. Хоть кто, за так, нам чего дал? То-то... Цены растут, зарплата курам на смех, а в магазинах очереди, да и купить нечего... С голоду скоро пухнуть будем, – пыхтел, поглаживая шею. – Ты-то хоть машину, когда купишь? – Герой! Это вот таких и ублажают висюльками на грудь. Умные, те все деньгами берут, а ты... Э-эх... Глупо жену по вокзалам мучить. С машиной развернуться можно: туда мотанулся, сюда. Там купил, здесь продал... Не умеешь, Роман, жить. Какой-то ты, – вертел тесть растопыренными пальцами. – Ни связей, ни оборотистости. Знаешь только работу. Гараж я на себя беру. Ну, перед соседями стыдно, что вы за северяне. Людка жалуется, что дома не бываешь. Да на работе хоть сдохни – никто “спасибо” не скажет... Учу я тебя, вразумляю... Ведь придет время – помру, тебе все останется... так ведь прахом все пойдет, накопленное по копейке – вот что меня мучает...
Как-то враз сделалось прохладно. Роману показалось, что сидит на берегу вечность.
Гудели тепловозы, лязгали сцепы вагонов, диспетчер на станции скороговоркой бубнила указания как в другом мире.
2
Вертолет в Кутоган летел утром. Роман звонил представителю по перевозкам, тот обещал записать на первый рейс. Ехать сейчас на вертолетную не было смысла. Там всего один вагончик. Спать негде.
Роман потолкался на перроне, высматривая знакомых. Мелькнула мысль, что можно завалиться к Малахову, как-никак четыре года в Кутогане вместе работали, но жил Витек далеко, через весь поселок тащиться нужно.
Романа звала переночевать Мария Сергеевна. Ехали от Москвы в одном купе, но и тут Роман не захотел стеснять незнакомых людей.
Чудная женщина Мария Сергеевна. Высокая, полная. Черные волосы без единой сединки. Движения плавные. Она лежала в институте на обследовании. Жаловалась, что тяжелое поднимать нельзя, ходить долго нельзя, а нагрузилась свертками, коробками, сумками. Роман обратил на это внимание еще на вокзале в Москве. Там носильщик помог все занести, но это же купить нужно, выстоять в очередях, принести.
– Тю, – удивилась Мария Сергеевна, когда Роман сказал об этом, – да я разве везу! На Ярославском вокзале видела, как поезд на Иваново отправился, видела, люди разве в зубах мешки не несли, вот это грузятся, а я что... Разве везла, если бы у нас все было. Всю Европу газом снабжаем, а в магазинах пусто. Болей – не болей, а есть и пить надо. Никто не принесет.
Рассказывая о Москве, институте, куда добилась направления на обследование, Мария Сергеевна обмолвилась в разговоре, что ее муж работает в “ЦК”. Хотя Роман сделал вид, что это его не удивило, но все ж смачно произнесенное “ЦК” сделало свое. Мария Сергеевна уловила что-то, засмеялась.
– Про какое ЦК подумал? – хитро сощурилась она. – И в Москве удивила женщин, с которыми лежала. Все с направлениями, а я как сказала, что сама приехала – не поверили. Как так – сама! Разве можно без блата, без знакомства, без подношения, тем более с севера. Переглянулись бабенки – бреши, мол. Кто намыкался с болезнями, знает цену этому “сама”. Одна и спрашивает: “А где муж работает?” Так в ЦК, говорю. Они и рты пораскрывали. Понятно, куда нам, простым смертным, с вами тягаться.
Так не в том ЦК мужик мой работает, что вы думаете. В Центральной котельной города... Смеху было...
Теперь Роман пожалел, что не пошел с ней. Спал бы до утра, как человек, на белой простыне.
– Договорись с проводницей, – посоветовала, прощаясь, Мария Сергеевна. – У нас кому негде спать, кто едет дальше, ночуют в вагонах. Рубль – ночь. Вагоны столкают в тупик, мыть начинают утром... Все лучше, чем ночь на вокзале на стуле носом клевать.
Роман обогнул вокзал. У состава никого не было. Дверь в последний вагон открыта. Роман нерешительно взялся за поручень.
– Куда прешься? Залил глаза и лезет, – высунулась из тамбура проводница, – чеши отсюда.
– Мне на ночь, – начал было Роман, поднимаясь на ступеньку. – Утром дальше лететь...
– Ну и лети... Куда лезешь, – толкнула в грудь проводница. – Сейчас позову милицию. Вагон не гостиница. Лезут всякие, – бурчала она. – Поди узнай, с какими мыслями... Иди, иди, жаловаться меньше будете...
Проходивший мимо железнодорожник, остановился прикуривая, кивнул на закрытую дверь:
– Чо, не взяла? Не возьмут, отбили охотку. Шерстили, – попыхивая папироской, словоохотливо говорил он. – Бутылок на сотни рублей за рейс сдают, да еще ночь – рупь, как гостиница. Пятьдесят человек – пятьдесят рубликов. А куда таким деться, как ты. Отдашь. Система! – протянул он завистливо. Роману показалось, что мужик сам бы не прочь поработать в такой системе.
Роман вытащил папироску, покрутил в пальцах.
– Намаешься, не только рубль отдашь, – поддержал он разговор. – Кто отвечает за обслуживание таких смертных как мы, по вокзалам не сидит. Для слуг народа отдельная комната с коврами. Их от вагонов черные “Волги” забирают. Наши переживания для них – мелочи.
– Точно, – сплюнул железнодорожник. – Начальство в очередях не толкается, на лавочках не спит. Броня у них... От нас... Гляжу вот я на это б.., – матюкнулся он, – не умеют или не хотят думать: чего не построить хорошую гостиницу. Покорители севера валом прут. Ночь – рупь, можно и больше... А так деньга тете из вагона плывет... Ты куда едешь? – спросил хрипло железнодорожник, заткнул молоток за голенище сапога.
– На заработки аль от алиментов скрываешься? Если от алиментов – в прогаре будешь. Бабе хороший куш достанется совсем северным наваром... То-то обрадуется... Обирают нашего брата бабы, как липку. Ты тут загинаешься, а она там с хахалем гроши будет просаживать...
– Значит северного пирога решил куснуть, – усмехнулся железнодорожник. Снова сплюнул. Торопись, вагонами везут претендентов. Свой пирог печь – трудиться, а общий кромсай, за этим и зубы дадены...
Железнодорожник, не обращая больше внимания на Романа, прошел вдоль состава, ворча про себя. Был и не был. Задел вскользь. И нет ему дела, что все его слова где-то откладываются, как намытые рекой острова. Черствый человек, что заросший крапивой и тальником остров. Перегораживает течение и вызывает буруны.
Спать не хотелось. Поднялся ветер. Фонарь бросал отсветы на здание вокзала. Вверху, под крышей, чернели цифры. Вокзал построили в пятидесятые годы, когда начали тянуть железную дорогу по Тюменскому северу. Часть этой, теперь заброшенной дороги, проходила севернее Кутогана.
Романа однажды посылали снимать рельсы на обгонные пути для кирпичного завода. Поразило, что клеймо на рельсах было еще прошлого века. Насыпь расползлась, шпалы сгнили. Сколько труда напрасно угроблено.
Вокзал красили, наверное, каждый год. Местами отколупленная краска висела слоем толщиной почти в палец. Доски на стенах покоробились. Раз в сутки по этому участку ходил пассажирский поезд, по-местному “Тарзан”. Четыре вагона потом прицепляли к воркутинскому до Москвы. За билетами всегда столпотворение.
Скамейки в зале все были заняты, в проходах громоздились вещи. Стоял суетной многоголосый шум. Переговаривались женщины, плакали дети. Шибанул в нос спертый воздух. Суетная вокзальная жизнь вызывает сочувствие, будто вокзалы специально созданы, чтобы мучить людей. Роман приткнул чемодан к чьей-то куче вещей, сам устроился на подоконнике. Торчать так ночь – приятного мало. Но и это удача, можно прислонить голову к стене, все лучше, чем кости на газетке под батареей на полу мять, краем глаза приглядывать за тараканами.
Несмотря на шум, сон многих сморил. Кто запрокинул голову, открыв рот, завалился на бок, кто немыслимо скособочился, приткнулся к плечу соседа. Мужчина напротив – отвисшие щеки, трудовой мозолью выпирает животик, вытянул ноги в проход, прикрыл щеку плащом, сопит, только брови двигаются. Что ему до остальных.
Каждый, даже на скамейке в вокзале, вел себя по-своему. Женщина лет пятидесяти, вяжет. Задумалась, на лице недоумение, грусть, что-то ее волнует, а спицы так и мелькают. Не в первый раз едет. Привыкла к неустроенности.
И спросить не спросишь, что за люди, а вот интересно сравнивать, что ты думаешь об этом человеке, и что он думает о себе...
Где бы ни блуждал взгляд Романа, он неизменно возвращался к молоденькой женщине с ребенком. Ребенок свесил руку со скамьи, спит. Женщина дремлет рядом, придерживая малыша. Припухшие губы приоткрылись, светлые волосы растрепались, прядка упала на щеку.
Лицо, каких сотни, и в то же время почему-то неотрывно хотелось на него смотреть.
Почувствовав взгляд Романа, женщина напряглась, сжала ладонями лицо, отбрасывая сонливость, зевнула, смущенно улыбнулась.
– Не смотри, – сердитым полушепотом сказала она. – Глазастый, сон спугнул. Откуда на окне взялся?
– Я могу и убаюкать, – засмеялся Роман. Ему почему-то от слов женщины сделалось весело, захотелось схохмить. Заспанное, с рубцом на щеке от воротничка кофточки, лицо было доверчиво и беззащитно.
– Посмотри, чтобы сын не упал. Я на минутку на свежий воздух выйду, – попросила женщина. – Голова раскалывается. Душно. Днем народу поменьше было...
Роман пересел на скамейку. Почему-то сразу пришло сравнение с женой. Людмила никогда бы не оставила сына с незнакомым человеком. Матери не доверяла, вдруг та не так накормит, не дай бог случится что-то. Как клушка над цыпленком: “Дима, нельзя. Дима, не ходи”.
Людмила готова была привязать сына к стулу, лишь бы он никуда не лез, ничего не трогал. Сколько ругался из-за этого с ней Роман. Ребенок в детстве должен получить свою долю синяков и шишек, иначе потом, когда вырастет, намного больнее будет привыкать к обидам. Да и что это за ребенок, если не вымажется, если что-то не разобьет. “У меня Дима, как картинка. Толку-то, что друг перед другом выпендриваются, престижные костюмчики покупают, трясутся. Диме лень самому песок стряхнуть с колен, бежит к маме. И слова не скажи. “Роди сам, тогда и воспитывай”.
С Людмилой Роман познакомился шесть лет назад. Приехал к другу в отпуск, вместе работали. Сидели в саду. Играл магнитофон. Через ограду было видно, как в соседнем дворе девушка развешивала белье. Она тянулась к веревке, короткий халат, когда она становилась на носки загорелых стройных ног, приоткрывал упругие бедра. Девушка смахивала тыльной стороной ладони падающие на лоб волосы. Напевала, при этом, когда тянулась к веревке, немилосердно фальшивила.
Дружок, перехватив взгляд Романа, подмигнул.
– Соседка. Кстати, не замужем. Ничего девка. И живут хорошо. Прижимистые... Людмила, – сощурив глаз, оценивающе цокнул, воспроизводя рукой в воздухе контур тела. – Линия какая... Задок... Подержаться есть за что... Правда, какая-то она, – друг замялся, подыскивая слова, – маменькина дочка. Со школы – домой, без спросу ни шагу...
Повесив последнее полотенце, Людмила тряхнула головой, приложила ладонь ко лбу, посмотрела в их сторону. Подошла к забору, наклонилась:
– Что, насмотрелись? – покосилась серым глазом на Романа, нисколько не смущаясь, добавила: – понравилась? Познакомь, Боря?
Борис суетливо поднялся, расставил руки, будто сто лет не видел соседку, заулыбался, закланялся. Начал расписывать Романа. Людмила, прищурившись, не мигая, смотрела. И глаза ее за этот промежуток времени несколько раз меняли цвет, то становились зелеными, то появлялась голубизна. Кончик носа вспотел.
Выслушав все, вздохнула, носком тапочки провела на земле черту. Потупилась. Потом деланно равнодушно поинтересовалась, как живут на севере, чего это Романа занесло туда. Подняла на ответ Романа бровки, округлила губы, иронично усмехнулась: “Так ты на комарах прилетел. То-то их сегодня так много. Загорала на речке – съели”. А любопытный серо-зеленый глаз косил на японский магнитофон. Потом Людмила быстро-быстро заговорила о поселковых новостях, о новых записях, о дискотеке.
Как-то спустя год, зашел у них разговор, кто кого выбрал первым. Людмила, усмехнувшись, сказала, что уже на второй день знала, что выйдет за него замуж. Она так решила.
– Я же видела, как ты смотрел на меня. Мялся, мямлил. Сразу поняла – мой. Сверстники после армии на молоденьких заглядывались. Вдовцы мне до лампочки. Я уж собиралась из дому уезжать. Думала все, не найду здесь мужа себе. Кривые, косые, горбатые – все эти ущербные, из них что ли выбирать? Лучше тогда женатика охмурить. Залетные, навроде тебя, оставались. Вот и сделала ставку на тебя. Ты был мой последний шанс.
В те дни Людмила не могла пробыть без Романа и часа. Познакомила с родителями. Каждый день приглашала в гости, поили, кормили, расспрашивали обо всем, дотошно вникая во все мелочи. Роман за десять дней отпускные и скопленные за год деньги на подарки, цветы спустил. На билет в Кутоган пришлось занимать у Бориса. Не понял в тот раз Роман, почему Борис звал соседей нелюдимыми. Показались обходительными и порядочными людьми.
Людмила была доступна во всем. Твердила одно: “Люблю. Не бросай, не могу без тебя...”. Когда Роман собрался уезжать, просила прислать вызов, плакала.
На севере холостяку тяжко. И везде-то не сладко, но, может быть, в других местах есть кому пожалеть, а здесь в столовых очереди, в магазинах – банки. Сам вари, сам стирай, сам себя обихаживай. И завел бы бабенку, да с женщинами первое время туговато было. Разведенки, прошедшие огонь и воду, омужичившиеся, у которых в разговоре через два слова, для вставки, мат шел, и те шли за первый сорт, и их не хватало.
Общежития переполнены, вагончиков не хватает. Вот из отпусков и везли жен. Вот и городили самодельные балки-времянки.
Роману еще повезло: половинку вагончика дали. Восемь квадратных метров. Хоромы! Куркуль по северным меркам. Людмилу привез, та по вагон-городку шла, глаза квадратные. Как можно так жить! Зачем! Этот ее испуг с годами не изжился. Часами страдала Людмила у окна. Посуда в раковине не мытая, постель разобрана, сидит, мается. Димка родился – маета осталась. Все ждала чего-то особенного.
Есть такие женщины, что могут жить только возле мамы. Мама и в детстве все за них делала и, когда дочка выросла, все осталось по-старому. Мама – подай, мама – принеси, мама – постирай. Что не так: “Поеду к маме”. И Людмила относилась к таким. Этим своим: “Поеду к маме”, – выводила Романа из себя. Не привезла водовозка вовремя воду – поеду к маме, на улице буран, мороз – поеду к маме. На работе поругалась – собирает чемодан.
Сколько раз, выведенный из себя этим нытьем, Роман приводил в пример соседей. До сих пор живут в половинке вагончика с двумя детьми. Не ноют. Людмила отворачивалась: “Они мне не указ. Пусть хоть на улице живут”.
“Ну и уезжай, – хлопал дверью Роман, уходил успокаиваться к соседям. – Королева”.
Походит, походит Людмила, успокоится, притихнет на какое-то время. Убираться начнет, в вагоне веселее становится. Ведь когда хотела, мертвого могла расшевелить.
Роман за воспоминаниями не заметил, как вернулась женщина. Поправила у сынишки под головой кофту. Роман поднялся, уступая место.
– Сиди, – махнула она рукой. – Ночь длинная. Вторые сутки бичую. Еще днем должен был катер подойти. Запили что ли... Дура, лучше бы на речной вокзал уехала...
Женщину звали Вера. Работала она на фактории, возвращалась из отпуска. Некоторое время они молча наблюдали за шестеркой мужиков у автоматической камеры хранения. Они играли в карты, лениво переговаривались, что-то просили у бородатого со шрамом через щеку, по-видимому старшего.
– Бичи, – пренебрежительно пожала плечами Вера. Посмотреть со стороны – нормальные люди. Вон, рыжий, даже в галстуке. Ишь, и шляпа лежит. Интеллигент. Сейчас на работу их звать придут, слышала на перроне.
И правда, от порога кто-то крикнул: “Желающие работать есть? Два вагона пришли. Десять человек...”.
Шестерка засуетилась, поднялся бородатый. Окинул взглядом зал.
– Смотри, смотри, что сейчас будет, – зашептала Вера, наклонившись к Роману. – Утром так же было...
Словно подтверждая слова Веры, бородатый что-то сказал своей братии, заслоняя телом так, чтобы никто не подсмотрел набираемые цифры, открыл боковую ячейку автоматической камеры, достал из нее бутылку, сверток с едой. Прогремел стаканом. Налил всем по очереди. Заели, заговорили, задвигались. Медленно, гуськом, потянулись к выходу. Старший спрятал остатки еды в ящик.
– Ничего людям не надо, – осуждающе вздохнула Вера. – Спроси, что в мире делается – не знают. Да им хоть все провались, на все плевать. Лишь бы водка была. Как так можно жить. Ночуют на вокзалах, и милиция их не трогает. Козыряет, как своим. Бородатый дурит, эти, кому они вагоны разгружают – дурят. Жены, поди, и не знают, где их благоверные. Я бы таких, – Вера прикусила губу, потупилась. Замолчала. – Женщину пожалеть можно, – сказала тихо она после молчания.
– Злая ты на мужиков, – крутнул головой Роман. – Если им нравится так жить – пусть живут. Никому не мешают. Соли на хвост никому не насыпали... Обидели тебя что ли?
– Я сама кого хочешь обижу, – кутаясь в кофту, заявила Вера.
– Обидели, – заключил Роман. – Едешь к мужу, а сердитая. Обнимет...
– Много ты понимаешь, куда еду, – оборвала Вера, сердито покосилась. – Все вы обнимальщики. А если некому обнять? – Вера посмотрела Роману прямо в глаза. В полумраке ее глаза блеснули. – Может мне не надо, чтобы обнимали. Проживу без этого...
Встречи на вокзалах ни к чему не обязывают. Выложишь душу, поплачешься, а что измениться: все ведь остается при тебе, малую толику передаешь другим, передаешь, чтобы и другие посудачили о тебе. Без тебя.
Роман не жаловался никому на судьбу. Какая у него судьба. О судьбе надо говорить на пороге смерти и то не самому, а другим. Другие будут перебирать все, сравнивать, жалеть. При жизни не судьба: повезло или нет, попал в струю, которая может высоко поднять или будешь плестись в хвосте, барахтаться между гребней, ждать “мохнатой” руки благодетеля, который снизойдет и поможет.
Роман где-то слышал, что человек не знает того, чего не знает. Это не дано ему. Мудрено закручено, а если вдуматься...
3
Небо все чаще и чаще затягивалось пепельной мутью. Солнце потеряло силу, не пекло. Из окна вагончика виден кусок стылого дня. Неделю назад на еще зеленых склонах сопок, окружавших Кутоган, появились желтые пятна, сначала редкие, потом ржавчина осени стала расползаться, казалось, что только на эти места падает сверху солнечный свет.
Лиственницы оголились, усыпав мох мягкими иголками. Узловатые ветки, как растопыренные пальцы изработанного человека топорщились, вызывая сумятицу в сердце.
Колыхалась в низинах осока, ее сухой шелест то усиливался, то затихал, будто кто-то неведомых днями ползал в траве. Дни стояли сухие.
После отпуска навалилась хандра. Писем от жены не было. Ходил на работу, а все время преследовала мысль, что живет не так. В чем это “не так” выражалось, Роман объяснить не мог. Отпуск, тот нелепый памятник на берегу Оби, Вера, Мария Сергеевна – все обрастало каким-то иным смыслом.
Стукотня по вагон-городку шла допоздна. Соседи утепляли пристрои, засыпали теплотрассу. По утрам крыши вагончиков чернели от холодной росы, иногда на досках серебрился налет изморози.
От отпуска оставалось три дня. Роман собирался засыпать завалинку, переделать крыльцо, но не смог себя заставить. Для кого делать! Вагон настолько осточертел за эти годы, что вбить гвоздь рука не поднималась. Ощущение, что все время куда-то едешь и не можешь приехать, не покидало. Вечный путешественник.
Послал телеграмму жене – ни ответа, ни привета. Не на три же месяца тесть достал справку. Ну, поругались, так сколько можно дуться...
Рябь озера, заросшая багульником, разноцветная кочкастая тундра, сопки, туда-сюда мотающиеся по небу тучи – все рождало смутное беспокойство. Разве можно понять одиночество, когда тебя окружают люди.
Мужики соберутся, часами говорят о машинах, о выпитой водке, о похождениях в выходной день. Рассказывают, вроде бы переживают, но слушая это изо дня в день, Роман никак не мог избавиться от ощущения, что эти разговоры ради разговоров. Копни поглубже любого и откроется потаенное нутро. Да у любого человека внутри накоплено гораздо больше, чем он показывает внешне. Каждый человек несет в себе свое я с обратным знаком. Лицо и изнанка, как у материи. Одну материю лицевать можно, другая только односторонняя. Сколько людей – столько и мерок.
Новость, что в бригаде начался разлад, отказались работать, принес Серега Панжев. Серега – сосед, пришел в первый же вечер, как Роман прилетел. Поблескивая очками, развалившись на стуле, Серега в лицах, рассказывал о событии. Как их уговаривал начальник не делать глупости, как начальник отдела труда пила валерьянку.
– Работы совсем не было? – спросил Роман.
– Была, – махнул пренебрежительно рукой Серега. – Сам знаешь, мы монтажники, а заставляли землю копать да сваи вдалбливать. Копейки стоят, а умотаешься – будь здоров. Не по профилю работа.
Начальство кран забрало на причал, баржи разгружать. Одни обещания: навигация кончится – заживем. Потерпите. А чего терпеть? Не в театре, не понос. Плати деньги – будем терпеть.
– Ну и что? – Роман не больно-то верил Сереге, тот мог и соврать.
– А то, – бодро ответил Панжев. – Ты бы, конечно, пошел сваи долбить. Терехов об этом заикался. Из твоего звена тоже некоторые вроде рыпнулись, хорошенькими захотели быть, да мы их быстро осадили. Всем сидеть, так всем. Начальство наказать нас решило, наряды по семь рублей закрыли. А мы заявление на перевод написали. Вот уж тут забегали. Бригада уходит. По одному в кабинет вызывали. Искали зачинщика. А чего искать, организуй работу, да чтоб заработок был...
– А если б Ардалин подписал заявление? – спросил Роман.
– Кто? Ардалин? – Серега привстал со стула. – Так он шума, как грыжи боится. Сразу кран вернули, панели нашлись. Чирик с гаком в этом месяце закрыли...
– А Терехов что?
– Влупили Терехову выговорешку, много не поговоришь, – засмеялся Серега. – У Терехова дурная песня: строитель должен делать все, все уметь. Всё уметь и бог не мог, иначе не распяли бы. Плати за совмещение, а за спасибо чего разрываться... Теперь на бугра бочку катят... Бери, Рома, эту должность... Кривич – размазня, спросить не умеет. И в кабинете слово не сказал.
Смеясь, Серега говорил, что заявление написали все одинаковые. Списали с образца: техники безопасности нет, заставляют работать не по специальности, нарядов не дают.
Роман уважал Терехова. Не то чтобы жалел, а сочувствовал, как человеку. Начальника жалеть нельзя. Терехов работает, крутится, бегает, пытается что-то изменить. Главное, что он честный.
Терехов давно уговаривал Романа принять бригаду.
– Горло рвать – одно, но надо же и работать, – делился наболевшим Терехов. – Только и слышно: “Дайте, дайте, вы нам обязаны”. А то, что каждый обязан честно работать, забывают. Требуя, надо и отдавать. Ты, Роман, был бригадиром. До сих пор тебя добром вспоминают. Не тянет Кривич. С ленцой он, хитрюга. Твое звено в два раза больше делает, а получаете, как все. Куда это годится, бригадир вместо того, чтобы организовать, сам кричит: “Вы нам обязаны”. Участок скоро перебросят в Ханымей. Там мороки, первое время, будет по горло. Склоку и туда потащим? Рома, Рома, – покачал головой Терехов. – Да если б от меня все зависело или от нас с тобой... Глотаю обиды молча... Сколько их было, а сколько еще будет...
Два последних года в жизни Романа Окоемова были чудными. Прошли комом. Роман знал, когда дал промашку, после которой попал, будто в провал. Сколько ни греби, не выбраться. Жди, пока само не поднимет наверх. Можно, правда, словчить, но это уметь надо, не каждому дано. Романа не научили этому родители.
Два года назад управляющий трестом с Окоемовым за руку здоровался. Передовой бригадир. Значки, грамоты, благодарности. Фотографировали, в президиуме сидел... Все это было два года назад... Не раз Роман крепким словом вспоминал машиниста “Катерпиллера”. Бульдозер своротил не только скважины у котельной, но и еще что-то...
В тот декабрь бригада Окоемова монтировала общежитие вахтовиков. К Новому году, как всегда, подарок. К концу дело шло. Порядок наводили кругом. Все знали, что дорожные плиты летом все одно перекладывать придется, просядут, начальство же буром прет – делайте. Вот и делали, посмеивались, да поругивались. Вот и елозил “Катерпиллер” под дорогу планировку вел, миллиметры снимал в мерзлом грунте.
Роман еще утром заметил, что машинист с похмелья, глаза осоловелые, засыпает на ходу. Сказал об этом мастеру, тот махнул рукой: “Раз свои выпустили, работать может. Ну, отправлю я его, а кто планировку сделает. Этого-то дали на полдня. Хочешь ломом долбить, давай остановлю. Сам потом взвоешь. Не бери в голову”.
До двенадцати с грехом пополам бульдозер проползал, а в обед развернул тракторист свою махину и прямиком через низину, мимо котельной к магазину. Угораздило его налететь на скважины водозабора. Все своротил, насосы наружу выволок. “Катерпиллер” не только скважины, пирамиду Хеопса разворотит.
Авария. Запас воды в котельной небольшой В вагон-городках зимой вся система отопления работает на слив. Мороз за тридцать, ветерок. Котельную остановили. Судили-рядили, кричали – теплотрассу прихватило. Вагончики для севера на юге кто-то проектировал, когда с крыш капало, самый дешевый вариант выбрал: жестянка снаружи, внутри пенопласт и обито бумагой.
На улице тепло, трубы горячие, и в вагоне терпимо жить. Нет тепла – все враз выстуживается, выдувается. И батареи лопаются, и стены промерзают.
Чтобы не посадить котельную, воду водовозками возили, да разве навозишься. Как на грех забарахлила электростанция. То включат, то выключат.
После пяти часов – ругань в небо. Жильцы вернулись с работы. Костры развели на улице, греются. “Замороженные” кто куда переселяются. Начальство понаехало. Женщины ругаются, дети плачут.
Выход один был – проложить водовод с озера. Начальник управления чуть ли не на коленях умолял не уходить с работы. Золотые горы наобещал.
Романа всегда поражала невесть откуда появляющаяся в таких ситуациях сообразительность, оперативность, героизм. Находится все: материалы, механизмы.
Вчера сидели, не было труб для прокладки отопления к вахтовому общежитию, а тут трубы привезли сразу три машины. Всем полушубки дали. Только работайте. Почему все появляется, когда что-то случилось.
Зима в тот год причудами всех вымотала. Снег выпал в конце сентября на талую землю да так и остался. Каждый день шел и шел, делая дороги непролазными. Грязища – выше колен. Потом враз похолодало, завьюжило. Болота толком не промерзли. Конец декабря, а из Кутогана не проложили ни одного зимника, трактора тонули в болотах.
До озера, напрямую от котельной, километра два. Вроде и немного, но две низинки с зыбунами, которым и сорокаградусный мороз не страшен, осложняли дело. Все приходилось делать вручную.
На открытом месте ветер обжигает, как ни отворачивайся. Индевеют ресницы, брови. Борода смерзается в одну серую сосульку.
Попотели мужики, потаскали на себе трубы. Двое суток, как проклятые, пахали. Обморозились. Роман и домой не ходил. Двужильный, и усталость его не брала. Работал в своей стихии – на износ. Дело было не в премии, которую начальство обещало. Людей спасали.
После всего не успел ногу через порог дома занести, Людмила орать начала. Ее уложенные вещи стояли у порога. Опять собралась к матери. Сын простыл, стены вагончика мокрые, в углах лед. Воды нет. Двое суток Людмила просидела с сыном в обнимку на кровати, закутавшись во все одеяла и полушубок. Даже на работу не ходила. Шесть градусов тепла в вагончике в такой мороз – приятного мало. Обогреватель не спасал.
Всю накопившуюся злость Людмила вылила на Романа. И тюха он, и плевать ему на семью, не может квартиру выбить. Кому только не дают, а он, передовой бригадир, не может стукнуть кулаком по столу, потребовать свое. Люди позже приехали, а уже в квартирах живут. Таких дураков, как Роман, и любят. Кругом грамотный. Стены грамотами оклеить можно, а толку... Ему рот бумажкой затыкают, а себе деньги да дефициты всякие... Кому доказал, что двое суток дома не был? Хоть один начальник в вагончике живет? “А если б с нами что-то случилось, – кричала Людмила. – Для других убиваешься, хорошим стараешься быть... Да над тобой смеются...”.
Не успели доругаться, посыльный из управления. “Вызывают в трест”. В тресте кадровичка на грудь показывает, представление на орден оформляют. Лист бумаги дала: “Пиши биографию”.
Зло взяло Романа. Геройство вышло из-за пьяного придурка. Какой тут разговор об ордене. Жена “полкана” спустила. Попала шлея под хвост. Психанул: “Не нужен мне ваш орден, лучше ордер на квартиру дайте. Заслужил, поди. Значков да грамот и так полно...”. Повернулся, хлопнул дверью. Кадровичка следом выскочила, успокаивает. Где там, разошелся мужик.
Потом, задним умом, каким мы все крепки, рассудил: дали б орден и квартиру получил бы... Увы-увы...
После того шума в тресте и стали вычеркивать Окоемова из всех списков на поощрение. Если уж от ордена отказался, что ему благодарность какая-то. Заелся мужик, раз орденами кидается. Работает хорошо, так за это зарплату получает. Надо быть скромнее, ждать своего, не орать, не ерепениться. Ждать...
Прямолинейность Романа многих коробила. Никогда он не считал себя сачком. Умел работать. Загодя все обдумает, прикинет, как сделать лучше, быстрее, кого куда поставить. От этого и перекуры у него редки. Всегда в запасе работа. Мужики, правда, косились, ворчали, что за такую работу нужно в три раза больше получать. “Этот энтузиазм твой, Рома, на горбу нашем отражается. Руки отваливаются. Неужели не понял: чем больше везешь, тем больше валят на тебя. Зарплату не набавят. Чего пуп рвать. Начальство не больно-то убивается. На нашем горбу в рай едет...”.
Другие бригады в управлении работали ни шатко, ни валко. Мастер в контору – мужики за стол. Домино раскалится в руках. Належатся, насидятся. Чуть дозорный кого на горизонте увидит – монтажку, кувалду в руки. Стучат, суетятся, пот смахивают. Найдется ухарь, покрикивать начнет. Пашут мужики. Любо-дорого смотреть. Никто не ругается, никто лишнего не спрашивает. Как таких хороших, пусть они и не недорабатывают, обидеть. Найдут чего дописать в нарядах, да за счет выполнения той же бригады Окоемова.
А Роман, только начальство на объект – с вопросами, вечно у него проблемы, да хоть бы спокойно говорил, кричит. Кому это понравится?
Ему все равно кому высказывать претензии. Хоть управляющему, хоть министру. Понимал, что кричать бесполезно, но... Не принимал и не понимал бестолковщину. Шум поднимал по любому поводу, не дай бог если кончались материалы... Через голову кричал, вверх...
Бесила Романа бестолковщина. То нет ничего, то срочно. Бросай в одном месте, делай спешно в другом. Потом это срочное стоит месяцами. “Да мы что, пожарники, – возмущался Роман. – Бездумно скачем с одного на другое. Осталось только табличку повесить “затыкаем любые дыры”. Не работа, а запутывание следов: одни начинают, другие кончают. Никто ни за что не отвечает. Самый простой вопрос решить – проблема. Все от себя отпихивают, ни за что отвечать не хотят”.
Руководство морщилось, согласно кивало головами. Для успокоения перечислялись объекты, которые бригада будет сдавать под ключ, а там, Роман знал, еще конь не валялся, сваи никто не бил. Вот и оставайся спокойным. Люди зарплату требуют.
Роман часто ловил на себе косые взгляды. Главный инженер, тряся ладонями у шеи, в пылу откровенности, с трудом сдерживая злобу, говорил: “Рома, мы дописываем в нарядах то, что ты не делаешь. Десятку без коэффициентов и полярок имеешь. Не лезь куда не просят. Не шуми. Давай спокойно работать. Хочешь порядок – иди на завод, найди такое место. На стройке своя специфика. Незаменимых людей нет. Все тысячу раз говорено. Систему порушить нельзя. И мне не нравится так жить, так работать, а что изменить можно? Молчу. Чего в стену лбом биться. – Разговаривали они с глазу на глаз. – Не нравится – уходи. Ты мне вот так надоел, – провел главный по горлу. – Доведешь, не посмотрю, что хорошо работаешь – уволю. Да еще обзвоню все организации, чтобы нигде не брали. С волчьим билетом по миру пущу.
– Я хочу, как человек работать, – упрямо бычился Роман. Желваками заходили скулы. – Я не за милостыню работаю. Заплатите сколько заработал. Три копейки с рубля норматив, а куда остальные идут? Объясните в чем моя промашка. Надо, чтобы люди щупали и считали все, чтобы от рабочего конторские зависели, чтоб мы вас нанимали, чтоб в конторе чаи ведрами не пили в рабочее время.
– Ладно тебе, – пренебрежительно отмахивался главный. – Теперешних людей заставишь думать и щупать. Разевай рот шире. Это ты сознательный. Так я честно скажу, лучше иметь пять пьяниц, чем одного такого, как ты. Очень ты неудобен. Мой тебе совет: работай и никуда не лезь. И не считай оклады. Не тобой они положены, не лезь в чужой карман.
После шума с водоводом месяца три Роман был еще бригадиром. Сдали общежитие вахтовиков, часть бригады монтировала склад. Как всегда, он ругался из-за работы, нарядов, да только чувствовал холодок к себе.
Посматривали на него с любопытством, с ненавистью, с раздражением, что, мол, за гусь такой. Не иначе интерес особый имеет. Белая ворона. Ишь ты, не как все. Надумал из избы сор выносить. Выкуси. Много на себя берешь. Надо осадить. В сторону, на обочину... По темечку...
На стройке осадить – закрыть наряды меньше всех. Попробуй докажи. Чтобы снизить оценку за качество, можно к чему угодно придраться. А уж склад принимали – будто родильный дом. Каждый шов, стык, в каждую дырку заглядывали. И слух пустили, что это все из-за неуступчивости бригадира.
А когда мелкими придирками, да пущенными из-за угла слухами, в спину?.. Плюнул Роман: что, больше всех надо, свет клином на нем сошелся? Написал заявление. Его для вида отговаривали, сочувствовали...
Злопыхатели восторжествовали. Еще один в опалу попал. Доработался. Так дураков учить и надо. Орденом подкалывали. Роман молчал, иногда посмеивался: “Орден не по груди давали, велик больно. Да и жалко дырку в новом пиджаке делать...”.
4
Терехов упоминал про Ханымей не зря. Слухи, что тресту поручили обустройство нового месторождения будоражили управление. Что только не плели: и что денег отпущено миллионы, и что зарплата будет со многими нулями, и машины уже заказаны по разнарядке, и что бумаги на ордена заготовлены, только фамилии первых вписать осталось. Готовился первый десант.
Собрание по поводу выхода на Ханымей ждали. На него пришли все, кому надо и не надо. Разбирало любопытство, что будут сулить, как уговаривать. Предварительно с людьми уже говорили, есть согласные ехать, не глядя на зиму.
Но одно дело говорить с глазу на глаз, другое – на собрании. На собрании главное – не тушуйся. Высказывай обиды, торгуйся. Мужики и настраивались на долгий, обстоятельный разговор.
Терехов молча стоял у окна прорабки, ждал кого-то, курил. Табачный дым расползался по углам.
– Да не чадите вы, топор вешать можно, – возмутилась участковый геодезист Надя Киреева. – Потравите. Три бабенки на участке. Задохнемся.
– Ничо, Надюха, не задохнулась бы от другого, – хохотнул в углу Барков. – Дым, как пришел, так и уйдет, в ту же дырочку.
Барков работал стропальщиком. На вид ему было лет сорок. Морщинистый, со шрамом на губе, когда-то бутылочной пробкой порвал, с длинным, отвисшим лицом.
– Начинай, Федорович, – завозился на скамейке Лушников, коренастый крепыш, отпускавший на зиму бороду. Борода была скудной, имела цвет мочалки. Лушников смоленский, дома осталась жена и трое девок. Приехал Лушников на север заработать, мечтал и на книжку денег положить, и жене послать. Только через полгода пришел ему исполнительный лист. С женой не ругался, разговора о разводе не было.
Чего бабе вздумалось подавать на алименты? Ведь Леха исправно посылал деньги. Видать соседки напели. У женщин это быстро. “Он там один шикует, тыщи получает, а тебе какие-то опивки присылает. Здесь жил, и то ты больше имела. Не иначе завел себе кого... Обряжает... Баб что ли на том севере нет...”.
– Чего, Федорович, не начинаешь, – повторил Лушников. Роман знал, что Леха готов ехать куда угодно, лишь бы платили. “Хуже не будет” – любимое выражение Лушникова. – Ждем, что скажешь...
Терехов оторвался от окна, подошел к столу, передвинул папку с документами кашлянул.
– Значит, ждете, – тихо сказал он. – Хорошо, когда есть что ждать. Да вы лучше меня все знаете. Ханымей во как нужен, – провел Терехов по горлу. – Про месторождение знаете, про газопровод слыхали. Что управлению строить – знаете. Десять человек пока нужно. Вертолет через три дня. Сначала на Пуровские Пески, баржу там встретите и прямиком на Ханымей. Кое-что туда уже завезли. Несколько вагончиков, пиломатериалы, трубы. Передвижная электростанция уже там. Правда, все в разных местах. Речка больно каверзная. Мели, перекаты. Первым вот и нужно все собрать... Раньше начинать надо было, раньше, – поморщился Терехов. – В зиму выходим, время упустили. Хотя бы месяца на два пораньше...
Терехов распахнул куртку, повел плечами, словно освобождался от груза. Начало собрания было на удивление спокойным. Обычно ругань начиналась загодя. Здесь же покашливание, шарканье ног по линолеуму, приглушенный разговор. Словно примериваются. В подтверждение своих мыслей он уловил косящий с ухмылкой взгляд Баркова. Недолюбливал его Терехов. Все у того с подковыркой, с какой-то издевкой. Все недоговорки. Терехов про себя выругался. Поспешно договорил.
– Наша задача: установить вагончики, смонтировать котельную, столовую построить. Принимать все грузы, которые успеем завезти. Два комплекта домов бамовских смонтировать надо. Вертолетную площадку. Работы много. В декабре демобилизованных солдат думаем вызывать. – Терехов замолчал, посмотрел на Лушникова. – Удовлетворен? Что еще хотел услышать?
– Так, – развел Лушников руки в стороны, открыл рот, глядя куда-то вверх, растягивая слова, докончил. – Работа, материалы, то-се, а о зарплате ни слова. Может, в Ханымее требуются умеющие разгонять тучи, встречать делегации – тогда конечно, им зарплата ни к чему. Сыты банкетами будут. А нам деньги нужны, Федорович. Сколько платить будете за первооткрывательство? Столовой нет, света нет, тепла нет – сам все делай. Вари сам, разгружай, строй...
– А ты что хотел? – поднял удивленно брови Терехов. – Было б все, чего говорить. Поехал и работай. С вами советуются: как лучше начинать, добровольцев зовут, кто трудностей не боится. Первое время, может, и померзнуть придется, и всухомятку поесть. Зато ты первый! – поднял кулак Терехов.
– Где зачтут это – первый, – хохотнул из угла Барков. Он отрабатывал последние дни. Уезжал с севера совсем. Ни денег, ни другого какого богатства так и не накопил. Барков хвастал, что выпил за три года две цистерны. – Первым че, льгота какая? Может, удостоверение дадут, в магазине “Ветеран” отоваривать без очереди станут? Билет со скидкой домой? Какая льгота, а? Ты гробь свое здоровье, а другие приедут на готовое в щитовые дома с теплыми туалетами. Дома-то не для этих, кто сейчас поедет, а для будущих покорителей. Что молчишь, Терехов? Льгота какая, а то я раздумаю уезжать, погожу малость.
Терехов сжался, губу побелели.
– Тебе, Барков, бесполезно говорить. Ты-то там совершенно не нужен. Уезжай ради бога. Нужно, я билет сам куплю. Гладили, гладили тебя по головке, за ручку водили, уговаривали, вот и сел ты нам шею. Тебе только и надо, что дай... Носом бы за кусок хлеба в работу, носом...
– Правов таких нет, Терехов, – назидательно протянул Барков. – Мне начхать, обо мне государство заботится. Конституция под меня писана. Можешь меня по статье уволить, а на работу меня все равно возьмут. Не может у нас человек не работать, не может. Мне кушать надо. Хоть пятьдесят статей запиши в трудовую книжку, любых, даже дураком запиши, дожить бы мне до пенсии – там мы одинаковые будем. Что ты передовик, что я, лодырь. И деньги из одной кассы получать будем, одинаковые, попомни меня. Только я больше не буду гнить на севере. Яблоки на юга поеду трясти. Твои “давай-давай” осточертели...
– Выдь-ка отсюда, – Терехов сжал пальцами край стола. Несколько минут стояла тишина. Успокаиваясь, Терехов забарабанил пальцами по столу. Лушников достал из пачки папиросу, повертел. Крякнул. Барков демонстративно пошел на улицу.
– Не надо было его выгонять, – поморщился Лушников.
– Молчи, – поднялась со скамьи Киреева. – Чего защищать балаболку. Пьянчуга чертов. Совесть пропил. Таких давно гнать надо, разлагают людей, а мы все нянчимся, все уговариваем. Разве его словом проймешь...
– Не, в чем-то Барков прав, – тянул свое Лушников. – Льгота какая-то должна быть первым. Ты – загинайся, а другие приедут на готовое. Сколько, к примеру, я буду иметь? У меня три девки, кормить надо. Здесь червонец, а там? Только честно...
Терехов побелел лицом. Когда он волновался, на лице проступали белые пятна, бугрились скулы. Он долго выдавливал слово.
– Мать вашу за ногу, – словно переключив скорость, выпалил он, нервно пробежал пальцами по пуговицам. – Там – ткнув куда-то в стену за собой. – Люди считают вас героями. В газетах – первооткрыватели! Покорители! Богу на вас молятся, в пример вас всюду ставят, а вы из-за рубля торгуетесь, ехать или не ехать. Не понимаю, мужики, а в революцию, как бы вы поступили? Тоже торговались, начинать или нет, да сколько это будет стоить... С вами, без вас Ханымей будет строиться. Поражаюсь. Это какая гордость сказать: я начинал первым. Я до сих пор жалею, что не приехал в Кутоган с самого начала. Неужели, кроме рубля больше мерки нет! Не разговор: плати двадцать, тогда поеду?! Зарабатывай!
– А ты, Федорович, если умный, ответь: зачем была нужна та революция, – всунул голову в комнату Барков. – Что она мне дала, живем хуже последнего негра в Африке... Кругом одни революции, а на черта они нам. Нам дай спокойную жизнь, с гарантией, что мое мясо не будет кто-то жрать, что вместо меня за границу начальничек не уедет, что элита и бедные в одной бане мыться будут... Горб мне революция дала...
Барков повертел головой, оценивая эффект от сказанного.
– Ты... ты, – не находя слов подался вперед Терехов, – святое не трожь. Там кровь, там людские жизни... Там идея...
– На хрена мне твоя идея, если она превратила нас в скотов. Путевых людей сгноили, а вшивота идеи нам толкает. А мы уши развешиваем, а нам на них лапшу, лапшу. Жрите эту лапшу, давитесь. Все эти рукоразводители за нас счет жируют.
– Не доводи меня до греха, – раздельно проговорил Терехов. – Ты-то что сделал, хоть что-то изменить... Ляскать зубами ума много не надо. В загул идти, конечно, проще, чем пытаться что-то изменить.
– Не заводись, Федорович, – поднял голову, молчавший до этого Роман. – Толку от этой политики. Все одно – мы пешки. Начальству надо отрапортовать, что десант в Ханымей высажен, дело закрутилось, вот они и выталкивают нас. Так, – махнул рукой Роман, видя, что Терехов хочет возразить. – Хороший хозяин в зиму дом не начинает. Зачем вот посылают в Ханымей, осваивать или обживать?
– А в чем разница, – недоуменно, разглядывая Романа, усмехнулся через силу Терехов. – Не вижу разницы. Что в лоб, что по лбу…
– Тогда правильно, что одни едят черную икру, а другие серые макароны. Работяги осваивают север – им макароны, начальство обживает север – им дефициты, блага, удобства. Мы, как были для них “рабсилой”, так и остались. Один уедет, на его место десять вызовут. Кладбище только разрастается. Город построили... один кинотеатр на тридцать тысяч... Ни спортзала, ни театра... Может, мне в оперу сходить охота, – сыронизировал Роман.
– Театров Роме захотелось. Не насмотрелся в отпуске, – засмеялся Балака. – Заходи в любое общежитие, особенно после получки – вот тебе и театр. Бесплатное представление. Сам можешь поучаствовать. Да здесь кругом одни артисты. Кто станет, Рома, в твои театры ходить? Люди гроши приехали зарабатывать. Мани, мани, мани, – пропел он. Нужен театр – живи на земле. Ты-то сам хоть раз был в нем, – издеваясь над Романом, распинался Балака.
– В революцию из-за грошей богатых сделали нищими, теперь из-за этих же грошей север обираем, – продолжал Роман, понимая все больше и больше, что его слова, как об стенку горох. – Вчера вычитал в нашей газете, что на водку расходуют триста рублей, а на книги всего два рубля. – Роман замолчал. Мужики тихонько переговаривались. Балака начал рассказывать, как вчера давился в очереди за водкой.
“Газ, газ, газ, – думал Роман. Только и слышно: досрочно, экономия, сверх плана. А человек тупеет, а работяге на все плевать. А водка рекой льется. Может, за Ханымей уже кто-то дырочки на кителе крутит, медальку не терпится повесить... консервные банки собирают, а тут вся тундра в железе. Кто считал, сколько людей здесь нужно, сколько газа нужно брать, чтобы не горел он в факелах. Нужно, качают газ в Европу, а северные поселки углем отапливают. Застроили север городами из вагончиков. Трущобы – резервации. Ненцы спиваются, работать не хотят, рыбу и ту уже не ловят.
– Да, Рома, – отмякшим голосом сказал Терехов. – Не по-хозяйски живем. Вот и давай в Ханымее, как положено, будь хозяином.
– Я не поеду в Ханымей, – тихо сказал Роман. – Я кладбище не разоряю. Последнее дело – рушить чужие могилы. Ханымей ведь в переводе почти что кладбище...
Мужики притихли, удивленно посмотрели на Романа. По их понятиям Роман городил очередную чушь. Какие могилы, какое кладбище! Ханымей ведь не кусок земли. Раз месторождение – это десятки километров. Да если всех ненцев в одном месте зарыть –ну, самое большее, километр займут. Обойдем этот километр, загородим... Остальное место пустое. Строй, осваивай, греби деньги.
Терехов осуждающее покачал головой.
– Не ожидал... От кого от кого, но только не от тебя... Ну, ты даешь... Какие могилы, какое кладбище? Так местность называется... А вообще-то... если коротко, – рубанул рукой Терехов. – Установка такая – не хочешь ехать – увольняйся. Держать никого не будем. Это всех касается. И перевода давать не будут. Не нравится – увольняйся, прощайся с полярками, а то еще двадцать четыре часа и адью север...
– До этого точно идейный додумался, – буркнул Роман. – Привыкли загонять всех кнутом...
– Установилась тишина. Мужики переваривали очередное сообщение. Раз пошел такой разговор – дело серьезное. Манны небесной ждать нечего. Легко сказать, увольняйся. Это с каждой получки выкинуть псу под хвост почти триста рублей. Поди, заработай их на морозе. Идиотская система, все сделано, чтобы привязать людей, сделать их зависимыми от прихоти самодура-начальника. Спорить, доказывать, писать – без толку. Все они повязаны, давно сговорились, куплены.
Лушников завозился на скамейке. Крякнул, почесал рыжую мочалистую бороденку.
– Федорыч, а с квартирами как? Вот поеду в Ханымей, там снова вагоны. Семью туда не заберешь. Куда я своих девок привезу? Уеду туда, здесь на квартире крест ставить можно. Без меня мне ее никто не даст. На земле у тещи жил, бронировать мне нечего. Получается, вагон предел мечтаний, и на кладбище в вагоне увезут. Льготников целая очередь в управлении: инвалиды, многодетные, одиночки – все права какие-то имеют, только обыкновенному человеку ничего не запланировано. Возьмем одиночек. Пока квартиры нет, плачут на каждом углу, а я так считаю, нечего было подставлять. Получила квартиру – сразу муж находится. Еще посмеивается, как надурила...
– Ты, Леха, роди, а потом говори... Алиментщик чертов. Детей бросил. Много ты понимаешь... Жизнь личную никто не запретит устраивать. Нам дают, что положено, – взвилась примолкшая было Киреева.
– В точку попал, – хохотнул с крыльца Барков. – У Надюхи хахаль приходной есть, это я точно знаю...
– Да я разве о тебе, – осадил Кирееву Лушников. – Не ори. Я своим девкам деньги исправно посылаю. Без алиментов. А ты тут не одна такая. Говорю, потому что в постройкоме ничего толком узнать нельзя.
– Не к делу поднял этот вопрос, – поморщился Терехов. Он хорошо знал, что квартирные вопросы надо обходить стороной. Это дебри, вечные обиды, недовольства. – Осинина в постройком вы выбирали. Чего пустое молоть. Как дети малые. Я же говорил: “Давайте пригласим на собрание все начальство”. Вы же без лишних ушей хотели все обсудить, а сами поднимаете такие вопросы, на которые у меня нет ответа. Я такой же, как и вы... Могу только передать все выше...
– Обидно, Федорович. Не по-людски. Справедливости нет...
– Точно, – гудели мужики. – За день устанешь, как черт, а потом на собрании высиди, не только Осинина выберешь. Да он, пока с лопатой ходил, за нашего брата голос поднимал, а теперь, вишь как, перевертыш... И нашим, и вашим... Да система кого угодно под себя подомнет. Кто платит, тому и играет. На месте Осинина любой бы так делал...
– Осинин блат завел в ОРСе. За наш счет орсовским квартиры ремонтирует, а этот дефициты достает, контору подкармливает. То в свертках, то в ящиках разносит по кабинетам, – ввернул Лушников.
– А что, тебе что ли поднесут, – язвительно подковырнул Лушникова Балака. – С тебя-то какой толк. Там свои!
– Крохоборы! Для себя все решают...
– Вы много решаете, – огрызнулся Серега Панжев. Он был членом постройкома. – Здесь орете, а на собрании молчите, там, где орать надо. Решайте-разрешайте, а как начальник скажет, так и будет. Когда распределяют, меня не приглашают, сами обходятся, вот когда наказать кого – тут уж нас теребят... Вы ж конторских в постройком выбирали, а когда они ваши интересы защищали? В профсоюзе должны работяги править, только тогда он будет защищать. Короче, если не нравлюсь, отдаю портфель. Вон, пусть Рома за вас лоб расшибает, ему не привыкать. Я хоть информирую, а так и не знали бы, что происходит...
– Нам твоя информация до одного места, – ввернул Балака. – Нечего было соглашаться. Рыльце в пушку, наверное, тоже, видать, что-то дали.
– А ну вас, – отмахнулся Панжев.
Роман слушал перепалку. Его поразило заявление Терехова. Конечно, Терехов сказал об увольнении, чтобы постращать, прищемить языки. Ехать все одно придется, но... Но остался нехороший осадок. Угроза не угроза, не с этого ведь надо начинать... Да и собрание... Выпустили пар, превратили его в говорильню, ну, и что?! Вообще собрания – это что-то искусственное, заранее сговоренное. Все в пределах допустимого...
Что вот объединяет всех сидящих здесь? Можно много насочинять и идею приплести, и цель высокую. Но все проще и объяснимее, для себя, для каждого по крайней мере. Люди здесь с нутром пришлых, брать приехали. А с пришлых и спроса нет. Лишь бы деньги платили. Что живых топтать, что мертвых.
Почем-то Роман теперь все больше и больше сочувствовал ненцам. Никто не спрашивает у них разрешения, вытесняют со своих мест. Что может быть нелепей – буровая на фоне чума. Они же не несовместимы... Экзотика...
Мужики, накричавшись, успокоились, курили, обсуждали свои дела.
С кем из сидящих придется начинать в Ханымее. Лушников – точно, он поедет. Серега Панжев – на машину копит. Поедет. Балака. Этот куда угодно поедет. Нагаев?! Сидит в стороне, навострил уши. Чуть разговор коснется денег, глазки забегают-забегают. Узколицый, брови насуплены. Мужику почти пятьдесят, а над ним смеются, как над мальчишкой. В любой бригаде есть свой чудик. Как скажет Нагаев: “А у нас в Житомире”. Сразу смех. Нагаев сварщик. Хороший, работящий. Смеются не над этим, смеются, что он выплачивает уже который год долги. Жена у кого-то заняла пять тысяч, купила себе шубу, дочке обстановку в квартиру, в каждом письме плачет, что нет денег, что копит дочери на свадьбу. Что любимый папочка должен больше работать. Они его ждут, любят, соскучились. А когда Нагаев написал, что собирается приехать домой на отгулы, так получил ответ, что приезжать не надо, нечего тратить деньги. Для встреч достаточно отпуска. Нужно отдавать долг...
Мужики смеялись: “Отдавай, отдавай, а она каждую ночь с кем-то в постели. Дурак ты. Молодая баба третий года одна. Все знают, какие деньги ей шлешь. Да любой клин подобьет. Погоди, приедешь, а у порога туфли сорок пятого размера. Как домой заходить станешь, небось, постучишься, разрешения спросишь...”.
Послушаешь, так приехав на север, люди уже сделали кому-то одолжение. Только за это должны иметь льготы, а ведь еще и работают!
Терехов молча курил. Людям теперь, чтобы принять решение, нужно выговориться, высказать наболевшее. Устроен так человек. Для Терехова, такие как Лушников, кто в открытую спрашивает зарплату намного лучше Баркова, которому ничего не надо. Что получил, то и пропил. Или Роман, про него говорят, что он смутьян, как такого терпишь, он разлагатель дисциплины. “А присмотрись к этому разлагателю, все, кто с ним работает, пашут, как черти. Авторитет. Потому-то, что сам работает. В таких людях покопаться нужно, прежде чем найдешь ключик... Ишь, вывернул о Ханымее... Каким он будет... Наверняка не таким, как задуман. На то сотни причин. Хоть и ругаем, что основное внимание уделено газу и строителям газопроводов, но не будь газа – не было б Кутогана. Не нужен он посередине тундры просто так, за здорово живешь. И дорог не было бы, и этих людей...
Осваивать или обживать... Ишь, придумал... Сейчас бы успеть материалы завести, работу людям дать, чтобы не разбежались, чтобы зарплата, заработанная была, а не просто платили за лежание... Терехов вздохнул. С Ханымеем, он понимал, вся нервотрепка впереди. И такие, как Рома, внесут свою долю в это. Не научились пока выходить на новое без издержек. Помотает Рома нервы...
Может, оно так и надо, чтобы изжить равнодушие, чтобы каждый болел за дело. Хлопотно. Нервно. Надо выслушать каждого, а у каждого - свой тон, свой запал... Но ведь и дошли – все стало безразлично. Что строить, что ломать, лишь бы деньги платили. Над душой стоять приходится у каждого, пальцем показывать: это отнеси туда, это положи здесь. Под ногами материалы валяются, идут, запинают, а не подберут.
“Не мое”.
Терехов помотал головой, усмехнулся. Собрание в общем-то прошло спокойно. Можно и дух перевести.
5
На Пуровские Пески пятерку Окоемова забросили вертолетом. Баржа из-за шторма на Губе, по-видимому, стояла где-то в сору. Никто не знал, когда она подойдет. Пуровские Пески – заброшенная деревня в тридцати километрах от Губы. Здесь, как сказали Роману, со временем будет перевалочная база. До Пуровских Песков доходят любые баржи, а вверх по течению перекаты да мели.
Река носила чудное название – Харалянг. Прожилки обрыва берега красные. На берегу осевший на один бок склад из бревен, чуть повыше два оставшихся целыми небольших домика с позеленевшими крышами, на одной, неизвестно за что цепляясь, росла березка. В одном доме печь была развалена, в другом, сером от пыли, с нежилым смрадным запахом, но исправной печкой, мужики решили дожидаться баржу. Штабель бревен и бруса, разгруженный за узкой протокой, заросшей тальником, что подковой огибала взгорок, высился над местностью какой-то взъерошенной шапкой.
За взгорком, на пологом спуске к озерку, стоял чум, бегали собаки, суетились ребятишки.
Балака, сбросив рюкзак, направился было туда, да Лушников перехватил, заставил тащить валявшуюся дверь, которую надумал приспособить под нары.
Часа два убирали хлам, колотили нары, натаскали дров. Печка дымила, не спасали настежь открытые двери.
– Да залейте вы ее, – взмолился Балака. – Я не хочу быть окороком. Лучше на улице спать. В чум пойду... Началась жизнь робинзонов...
Нагаев, кряхтя, взобрался на крышу, шестом потыкал в трубе, вытолкнул ком трухи. Пламя сразу загудело.
Устроившись, мужики пошли знакомиться. Подходя к чуму, Панжев засмеялся, кивнув на снующих, неуклюже косолапивших ребятишек, они то появлялись, то исчезали, играя с собаками.
– Да их тут как муравьев... Из всех щелей лезут...
Горел костер. Собаки, отбежав в сторону, дружно облаивали подошедших. Ненка у костра что-то мешала в закопченном котле, подняла голову, кинула быстрый взгляд на мужиков и снова продолжала мешать. Она была в резиновых сапогах, надетых на босую ногу, в застиранном, мятом, полинялом платье. Другая ненка, помоложе, кормила ребенка.
Проходя, Роман бросил взгляд внутрь откинутого полога у входа в чум. Железная печь, оленьи шкуры, узел. В нос шибанул кислый запах шкур, псины, еще чего-то непонятного. Чуть в стороне от чума стояли три груженные нарты. Ребятишки всех возрастов, при появлении чужих, спрятались. “Как они здесь помещаются, – подивился Роман. – Заставь русского жить так... Работать, пасти оленей, ловить рыбу...”.
В чуме жил Иван Ядне с семьей. Иван ремонтировал нарту, вытесывал топором новый полоз. Было ему лет сорок, может, меньше, может больше. Во рту трубка. Иван поднял голову, отложил топор, потер ладонь о штанину.
– Анто-торово. Работать приехали? – прищуренные глаза смотрели внимательно. – Вертолетка чуть чум не сдул... Пирт есть?
– Пирта нет, сухой закон, – присаживаясь перед нартой и внимательно разглядывая ее, ломая язык, ответил Балака. – Рыба у тебя есть? Дай на уху...
Иван, косолапо ступая, поманил Балаку за собой к озерку, достал из лодки мокрый мешок с рыбой.
– Бери, однако. Ямдать1 (1Ямдать – перекочевывать на новое место) собираюсь. Зима скоро.
Балака посмотрел на небо, почесал затылок. Толкнул ногой вертлявую, выдолбленную из целого ствола дерева лодку. Для пущей убедительности пошептал. Балака не мог понять, с чего это Иван взял, что скоро будет зима.
Ловко лодку сделал, – похвалил Балака ненца. – Ходкая... Плавать можешь? Сноровка нужна усидеть на такой. Верткая. Искупаться, как пить дать, можно...
– Ни, – потряс головой ненец. – Плавать не могу. Ид ерв2 (2Ид ерв – водяной) сердится, нельзя...
– Кто это такой ид ерв? Чего он не сердится, что две бабы имеешь? Богато живешь. В таком дворце, – кивнул Балака на чум, – только и заводить гарем...
– Баба брата, утонул, – вздохнув, сказал Иван. – Дети его – теперь мои. Шесть всего...
– А в школу почему не отвез, – приставал Балака со своими вопросами. – Все учатся. Нехорошо...
– Отвезу, – махнул рукой Ядне. – Жена болела...
Два дня ждали баржу. Несколько раз принимался моросить дождь, тогда остро пахло мхом, багульником, воздух становился густым и холодным. Вода в реке темнела. Шелест ветра, дождя, чмоканье падающих со стрехи капель слились в один надоедливый шорох. Даже огонь в печке ворочался с ясно слышимым шипением. Откроешь дверь и кажется, что кто-то струями дождя причесывает все вокруг.
От безделья вечерами мужики, лежа на нарах, донимали Лушникова, неудавшейся женитьбой. В Кутогане на время навигации ввели “сухой закон”. Запретили продажу спиртного. Раздобыть “винку” можно было двумя путями: показать паспорт, что у тебя день рождения, или справку из ЗАГСа о свадьбе. Тогда в ОРСе писали записку и ее обладатель, радостный, получал свое. День рождения бывает раз в году, поди, приурочь его ко времени сухого закона, а свадьба – так она вообще раз в жизни бывает, это стихия. А выпить-то хочется чаще. Рыскали мужики по городу, как-то ухитрялись обойти закон.
Выручали вертолетчики. Дашь им денег, они тебе, глядишь, подкинут из соседних поселков. Да и сами мужики мотались на фактории. Шкиперы с барж привозили с собой, с переплатой, но делились. Изыскивали, одним словом, мужики, резервы.
Да и каким бы сухой закон не был, а вечерами в кафе с черного хода украдкой торговали “винкой”, за полтинник бутылка. Официанты, если хорошо попросить, все могут. Продавали, правда, не всем. На лице что ли написано, кого можно осчастливить, а кому категорически отказать, да еще постращать милицией, за шантаж.
Хмурое время “сухой закон”. В карманах усыхают пятерки и червонцы, некуда их применить. За полтинник пузырек не станешь каждый день покупать. Соберутся где мужики, обязательно разговор перейдет на это. Начнут критиковать местные власти, они-то не бедуют. Со складов начальству на “бобиках” ящиками водку возят. Им можно. Они белые люди. Какие только планы не строились на этих посиделках.
Балаку на одной из таких посиделок осенила идея. Надо женить Лушникова.
– А что, – откликнулся тот. – Бывшей жене алименты плачу, как баба для меня она отпадает. За такие деньги я себе лучше найду. Хоть и три девки... умерла-так умерла... жизнь у меня чудная здесь, мужики, – разводил руками Леха, – сплошные запреты. Монахом стал. Не пей, не кури, не води – это только в общежитии, а на работе этих “не” – еще больше. Роздыху нет. Сам вари, сам стирай. Ищи, Балака, бабу. Только с квартирой ищи, да чтоб детей поменьше. Да такую, чтоб... – Леха потряс сжатыми кулаками. – Жениться так жениться...
Балака, довольный, что не пришлось долго уговаривать, расплылся в улыбке.
– На меня положись. Баба, – покачал Балака спереди руками, показывая груди соседки, о которой все уши прожужжал. – Сок. По всем статьям подходит. Пять лет одна живет. Пищит, как мужика хочет... Леха – будет соседом, – ударил себя в грудь и Лушникова по плечу Балака. – На одной площадке жить будем. Она обрисовала, какой муж ей нужен. Ты по всем статьям подходишь, – Балака оценивающе оглядел Лушникова. – Не алкаш, симпатюля, не хамоватый, не старый. Сносно зарабатываешь. Про алименты можно умолчать. Валюха женщина спокойная, хорошо готовит. Дочка у матери в деревне. Валюха бухгалтером в ОРСе работает. Это самое ценное. Дефицитная баба. Главное с соседом будешь. Не выйдет со сватовством, все одно Валюха бутылку поставит. Не жадная. Расколем...
Насколько Балака был балаболкой, настолько, говорят, серьезной и толковой была у него жена. Она и квартиру получила и держала мужа в строгости. Трезвым Балака ее побаивался. Дома молчком возился, отводил душу на работе в разговорах. Трезвый выбивал ковры, мотался с сумкой по магазинам, выносил мусор. Зато в кураже лежал на диване с газетой, не столько читал, сколько спешил выговориться. Наводил дознание, как сам говорил, цепляясь к каждому слову. Командовал дочерями. После каждого распоряжения, словно ставил точку: “фаза есть”. К чему?
Женихаться пошли в субботу. На площадке Балака надавил сразу два звонка. Свой и соседкин. Так и стоял, ждал, кто откроет первым. У него дома никого не было, но если бы оказалась жена, то, как он предупредил Лушникова, знакомство пришлось бы отложить. Соседка открыла первой.
– Сдурел! Чего тебе надо, я не девочка, звонки отрываешь...
– Ну, Валюха, ставь бутылку. Обещание выполнил, – не обращая внимания на ворчание женщины, сказал Балака, потянулся к талии. Валентина отстранилась. – Жениха, Валюха, привел...
– А я что с помойки всех собираю? – презрительно окинула взглядом их обоих Валентина. – Жениха, – процедила она сквозь зубы, сощурилась, на щеках проступил румянец. – Ой, Юрка, допрыгаешься когда-нибудь. Расколотит об твою голову Светка чугунок... Что языком мелешь, чистая побрякушка язык у тебя. Что ни попадя болтаешь... Люди подумают, правду говоришь.
Лушкников топтался у порога. До дури было неудобно. У пустобреха Балака замороженные глаза, лишь бы выпить. Пер нахрапом.
– Что, Валюха, принимаешь? – тянул свое Балака.
– Да заходите, – отступила в глубь коридора Валентина, бросила внимательный взгляд на Лушникова. Легкая улыбка тронула лицо. Валентина приложила палец к губам, кивнула головой в сторону кухни.
Шепнула. – Знакомая у меня. Сейчас уйдет. Идите в комнату. – И громко добавила, так, чтобы слышала гостья. – Сейчас покажу, куда сервант отодвинуть...
Валентина поговорила несколько минут с женщиной на кухне, та ушла. Леха оглядывал комнату. Диван, стол, телевизор, магнитофон, сервант. На полу ковер. Все есть. Балака толкнул Лушникова в плечо, щелкнул себя по горлу, подмигнул.
На кухне зашумела из крана вода, загремели кастрюли. Валентина появилась на пороге.
– Посидите несколько минут одни... Женихи... Пельмени сварю, – язвительно сказала она, снова посмотрела на Лушникова. – Только без хамства. Я тебя знаю, – предупредила она Балаку. – Распустишь язык...
– И так поди наплел... И такая, и сякая... Гляди у меня, – погрозила она пальцем. – Хотя бы познакомил, – подходя к дивану, говорила Валентина. – Мне не семнадцать лет. Сразу предупреждаю, я прилипчивая. Мне, так все мое. Не уступлю... Ехала сюда, думала мужиков на севере море, жизнь устрою. Из-за этого и сорвалась... А здесь устроишься, как же. Пьянчужка на пьянчужке... Путевые к рукам прибраны, а кто болтается, – Валентина махнула рукой... Помолчала. – Что примолкли? Не согласные... Слушаю, чем обрадуете... Холостяки!
– Да ты что, – попытался обидеться Балака. – Я же по-соседски...
С неделю Леха жил, как кот. Весело хлопал себя по животу, отчего он утробно гудел, сообщал: “Ел печеночку, ел салатик из свежих помидорчиков с огурчиками. Ел картошечку с грибчиками”. Валентину звал мамулькой. Только семейная жизнь чем-то его обременяла. То ли тем, что Валентина начала контролировать: “Где был, почему задержался?” То ли тем, что настойчиво повела разговор о Загсе, а может, тем, что начала интересоваться, почему Леха так мало зарабатывает. Да и когда чужая в общем-то женщина заставляет, что все должно быть только ее, извините, это любого мужика отшатнет.
Чтобы осознать, что же с ним произошло, решил Леха снова побыть холостяком. Нет, с Валентиной он не собирался рвать. Не в его правилах. Просто требовалось на время отвести душу, пображничать, если подвернется, в чем Леха не сомневался, развеяться.
Сообщил Валентине, что его посылают в командировку на несколько дней. Сослался на Балаку. Тот подтвердил. Для полной убедительности отдал ключ от комнаты в общежитии. Ходи, жена, проверяй.
Ключ отдал, да и забыл. Вертолетчики снабдили горячительным и загудел Леха. Спутался с Надькой – “королевской задницей”, общежитской утешительницей. Надька своему прозвищу соответствовала. Имела роскошный зад. Было ей около тридцати лет. Надька перетаскала на себя всех, кого могла, и кто зарился на ее красоту с голодухи. Женились на ней все, кто устраивался в общежитие. Яркая, вызывающая, доступная. Она поражала с первого взгляда. Надька привыкла, что ее грубость вызывает улыбку. Как же, своя в доску, ну, а выпитая бутылка водки была сводней. Она же в конце концов и разводила.
Когда новичок под руку прогуливался с Надькой по Кутоганскому бродвею, то ловил на себе насмешливые взгляды, а он, дурак, думал, что ему завидуют, а Надька прижималась к плечу, гордо поглядывала по сторонам, здороваясь со всеми. Потом новичку промывали мозги, и он, наслушавшись, черт те знает чего, плевался, вспоминая эти прогулки, представлял, как жене расскажут об этом. Надька ждала нового жильца. И так было бесконечно.
За последний год Надька как-то осунулась, одрябла кожа. Стала густо чернить веки, разрисовывала синими и голубыми тенями. И в прищуре глаз все чаще и чаще виделась изголодавшаяся тоска. И хотела бы порвать порочный круг, хотела бы прослыть недотрогой, и хотела бы создать семью, да ярлык, да злые языки крепко держали. Иллюзий на прочные связи Надежда не строила. Была однодневкой. Радовалась и этому.
Вот и Леха в Надежде нашел родственную душу, кому можно поплакаться, перед кем можно показать свою силу, и на худой конец, просто посидеть за бутылкой, поговорить, без выпендривания, без красивых слов, без обещаний. Пропить отложенные на пропой деньги, чтобы не свербило нутро.
Сосед, с которым Леха жил в общежитии, давно подженился, койку просто так держал, на всякий случай. Леха по сути один жил в комнате. Эта комната, на языке коменданта, была притоном, куда мужики заходили выпить бутылочку, послушать музыку, потрепаться.
В этот вечер Лушников с Надькой мирно лежали после трудов праведных, обсуждали свои проблемы, когда щелкнул замок. Леха как-то из вида выпустил, что отдал один ключ, у него и в голове не было, что Валентина придет проверить, как он живет. Тут он сразу все вспомнил. Сполз под простыню, шепчет Надьке, чтобы говорила, будто с мужем лежит. Мол, раз Леха женился, так заняла на время его комнату. Муж с трассы приехал, а жить негде...
Только Леха успел это выговорить, заходит Валентина. Руки в бока, глаза расширены. Губы выпятила. По-генеральски оглядела комнату. Лехе сквозь простыню смутно, но видно. Да еще смех стал разбирать. Он не хотел смеяться, но не мог остановиться. Его просто трясло от смеха.
Надька стала объяснять, как учил Лушников.
– Ничего не знаю, – отрезала Валентина. – Жулья хватает. Здесь вещи моего мужа. Может, вы сами открыли дверь. Аферистов полно. Уходите или я позову милицию...
Надька от слов об аферистах и милиции вошла в раж. Стала ругаться. Леха лежит, сжался. Толкает Надьку в бок. Та в раздражении отмахнулась. Сползла простыня... И кончилась для Лушникова семейная жизнь. Валюха запустила в него стоящим у двери сапогом. Да так удачно, угодила в лоб. Шишку набила. Заклеймила. Мужики и потешались.
За двойными рамами избы слой высохших комаров доходил почти до середины окна. За какое-то время их столько нападало... Балака долго присматривался. Как-то, лежа, начал мечтать, размышляя вслух.
“Сушенные комары, говорят, аптека принимает. Килограмм почти тысячу стоит, мазь для космоса делают. Дармовые деньжищи. Пылесос сюда – матрац за час набью. Посушил малость, крылышки оторвал... Это не землю копать. Я б страну комарятиной завалил. А если б комары как коровы были?”
От безделья что только в голову не взбредет. Лежание на опостылевших нарах надоело. Лишь на третьи сутки пришла баржа.
От Пуровских Песков вверх по течению Харалянг почти не судоходный. Перекаты, мели, протоки, забитые песком, замытые в весеннее половодье вывороченные деревья... Вода холодная, быстрая. Река оправдывала свое название. Харалянг с немецкого – извилистая река, выделывала замысловатые кренделя. Баржа часто садилась на мель. Ругался капитан.
Берега заросли лесом. Плывешь и кажется, что кто-то подгоняет деревья попить водички Пасет. Передние наклонились, оголенные корни хватают воздух. Другие деревья только подбежали к обрыву, еще раздумывают, стоит ли наклоняться, а сзади толкутся и напирают однобокие елки, низкорослые березы. Подмытый берег местами рухнул. Мох, глыбы серой глины сползли к воде. На ветках рухнувших деревьев нацеплена водой береста, свисает сопревшая трава.
Нигде ни души. Лишь утки, как сучки топляков, то появляются, то исчезают в волнах.
Роман сидел на бревнах. Тишину нарушал шум катера да плеск волн в борт баржи. Низко плыли тяжелые тучи, в прорехах свинцово проглядывало солнце. Ветер налетал порывами, в нижний ярус бревен тяжело шлепались подхваченные им пригоршни воды.
Роман сковырнул щепкой наплыв смолы. Размял пальцами липкий комочек. Задумался. Перед отъездом в Ханымей звонил Людмиле. Она прислала на работу заявление об увольнении. Все это время Людмила не писала. Разговор по телефону получился сухим, кажется с трудом подыскивали слова, больше молчали. Жена разразилась слезами: “Я не могу так жить...”. Замолчала.
– Как жить, – задышал в трубку Роман. – Что тебя не устраивает?
– Я не знаю, как жить, но я не поеду к тебе. Тебе дороже работа, командировки. Я не могу одна жить. Ты о нас забываешь. Слова лишнего не скажешь. Вечно под тебя надо подстраиваться, думать, что говорить. Я устала, огрубела. Замечаю, что стало безразлично, в чем одета. Я женщина, хочу, чтобы на меня смотрели, говорили приятное, хоть раз оценили новое платье. Любовались мной. Ты сухарь, портишь нервы на работе, живешь только работой. Живи один. У нас нет ничего общего. Устала от всего. Наверное, я любила тебя, но теперь... не могу объяснить. Мы не так жили... Я давно не твоя. Мне хорошо с этим человеком здесь...
Роман повесил трубку первым. Его взбесило это “я устала”. Он даже сразу не врубился, про какого человека говорила Людмила. От разговора остался горький осадок, он не раз возвращался мысленно к нему, доказывал жене, но получалось, что он сам убеждал себя, жалел. И хотелось жалеть себя еще и еще, хотелось, чтобы кто-то пожалел. Наползала злость. Роман материл себя, жену. Потом наступило безразличие. Может, и лучше, что так случилось, может, лучше, что Людмила обманула его не здесь, а у своих.
После того разговора Роман сразу согласился ехать в Ханымей. Не все ли равно, где жить одному.
Роман много перечитал книг за свою жизнь. Чем больше читал, тем больше возникало вопросов. Пока не раздумываешь – не замечаешь, а заметил и пошло: наведет тоска на душу.
Зачем человек берется за все, недосыпает, старается сделать больше? Зачем он ругается, портит нервы себе, другим? Что ему больше всех надо, или он имеет от этого какие-то выгоды, или, отдавая больше, что-то получает для себя. Отдавая, что-то отрываешь, тебя становится меньше. Неуловимо, неосязаемо, зыбко. Жизнь одна, здоровье одно.
Почему другие проходят мимо этих вопросов, они их не волнуют. Не ругаются, довольны собой. Что тебе надо? Не хватает зарплаты? Хватает. Не устраивает жизнь в вагончике? – В квартире, конечно, легче, и жить лучше. Но не это главное. А что тогда главное? Что заставляет быть не как все? Не многие ценят принципиальность. Ведь вскользь, но она всех задевает, будоражит, лишает спокойствия. Это многим не нравится. На словах все живут по правде, а в жизни... Ведь на севере совсем другие отношения, чем, скажем, в небольшом, таком же по численности, городке где-нибудь в средней полосе. Здесь все временные, все приехали с какой-то целью. Нет родственных связей, нет традиций. Живут, не оглядываясь на соседей, временных знакомых.
Может и разгадка на поверхности: человек получает перед рождением для себя программу, где все расписано. Живи, придерживайся. Сумел уложиться – жизнь прожита спокойно. Нет – майся.
Не для того же мы рождаемся, чтобы набить сберегательную книжку, толкаться в очередях, укорачивать жизнь близких своей руганью, неблагодарностью, невнимательностью. Хотя рождаемся и для этого. Частично.
6
Грива березняка, подковой подступавшая к самой воде, за песчаным мыском, делала поворот и тянулась на возвышенность. Тальник, полярная ива густо разрослись на заливаемых водой низинах. Над рекой несся сиплый гудок катера.
– Ура! – затряс руками Балака. – Стойте, стойте, – уцепился он за рукав Лушникова, готового выпрыгнуть на песок. Загородил дорогу. – Давайте, мужики, скинемся, кому первым оставить след для потомков. Приедут корреспонденты, слава, почет... Кто-то должен быть первым...
Не дожидаясь самим же им предложенной жеребьевки, спрыгнул на песок. Дурачась упал на колени, вознес к небу руки. “Здесь будет город заложен”. Продекламировал он.
На зализанной водой кромке песка следы чаек, выброшенный волной хлам: береста, гнилушки, щепки. Мужики прошлись по песку. Тихо, пусто.
Накрутили на замытый песком топляк трос. Капитан катера перегнулся через борт, долго прислушивался к стуку движка. Сплюнул, взъерошил волосы. Окликнул Романа.
– Вода упала, маленько не дошли. Надо бы километра два, да опасно. Придется вам здесь разгружать. Выше перекат намыло. Сядешь – кукуй до весны. Мы сейчас уходим, через три-четыре дня за баржей придем. Может, что надо – говорите, привезем. Там впереди бараки, – протянул капитан руку по направлению к лесу. – Да и ваши, нам передавали, там. Трое человек. Даешь Ханымей, – поднял он приветственно руку.
Сиплый гудок вновь прорезал воздух.
– Разгружаемся или пойдем поглядим, – замялся Серега Панжев, с какой-то тоской провожая взглядом катер. – Надо было сказать, чтобы подождали, а вдруг там никого нет... Пошли искать бараки. Баржу за три дня разгрузим, никуда не уйдет.
– Три дня на Пуровских Песках лежали, теперь здесь неизвестно что делать. Пока доберешься, устроишься – сколько времени пройдет. А платить за это кто будет, – заскулил Нагаев. – Ой, чую, мужики, будем мы в прогаре. Чего нас на Пуровские Пески везли, нет бы сразу сюда. Может, что и сделали бы, а то пролежали...
– Чего скулишь, – похлопал Нагаева по плечу Лушников. – Деньги не обязательно надо зарабатывать. Тебе как Терехов сказал: “Надо!” Будут деньги, раз “надо”. Начальству виднее, откуда их взять. Мы уже высадились, а за это платят. Сейчас бы место найти, куда кости положить, вот о чем думать надо, а то работа. Да пусть ее вообще не будет. Живи, отдыхай. В этом-то и прелесть: получать и ничего не делать. Вроде за дело и ни за что... А потом, – вздохнул Лушников. – Сбегутся понукатели. Штаб, наступление, главное направление, не главное. К обороне готовиться надо. Десантом высадились, а с кем воевать, кто полезет на нас? Ненцы, комары, бесхозяйственность...
Мужики неторопливо шли по берегу с любопытством оглядываясь по сторонам. Под ногами скрипел песок, желтый тальник скоро кончился, на кочках среди мха закраснела брусника. Потом на берегу показался штабель бруса, доски, бочки, трубы. Сиротливо стоял трактор.
– Следы цивилизации. Медведь сторож, – засмеялся Панжев. – Все готово для штурма. А кругом ни следочка, – сожалеющие причмокнул. – Слушай, Роман, река называется Харалянг, ясно теперь почему, а нас послали в Ханымей. Это где-то здесь, но что-то другое. Так это точно переводится, как кладбище?
– Мне сказали “жертвенное место”, – тоже оглядываясь по сторонам, что-то высматривая, ответил Роман. – Ненцы где-то здесь своих хоронили и богов прятали...
– На кладбище не селятся, – поежился Нагаев. – Название красивое, а вишь что за ним... Чудно...
– Ты ненецкие могилы видел, – любопытство так и лезло из Балаки. – Говорят, они ружья у могил кладут, нарты, барахло всякое. Сверху хоронят в ящиках... Для сувенира можно что-нибудь взять, на стенку в квартиру... Череп этак выделать....
– Могилы видел, – ответил Роман. – Шесть кольев забивают в землю. Между ними ящик. К перекладине над изголовьем привязывают колокольчик. Раньше, может, и клали ружья, теперь нет. Народу в тундре много, разворовывают могилы. А нарту с поклажей ставят. Обычай такой. А еще рассказывают, что если не могут найти досок на ящик, так и возят с собой на отдельной нарте мертвого, пока не похоронят...
– Чудно, – помотал головой Балака, оглядываясь. У каждого народа свое. Мы смеемся над ними, а поживи так, в чуме, в холоде... Ненецкие названия, а ненцев нет. А, – махнул рукой. – Толку с них, не мы, так бы и ходили в шкурах... Спасибо пусть говорят, что уборную показали, как строить. В коммунизм вели...
Два барака стояли на заросшем березняком мыску. Седлом просели крыши. В одном окна забиты досками. В пазах бревен, когда-то промазанных глиной, торчал сгнивший мох. За бараками начиналась старая просека. Среди буйно разросшегося подроста березняка с желтыми листьями, словно зубы доисторического животного торчали из земли выбеленные дождями пни. Кровенела брусника, кочки от великого множества голубики казались подернутыми пленкой.
Роман почему-то вспомнил тупик, станцию, берег Оби. Там было начало этой дороги, здесь конец. За эти несколько недель он замкнул какой-то жизненный полукруг, концы которого стягивала тридцать лет назад строившаяся железная дорога.
К чему было горланить на собрании о первооткрывательстве, о десанте. Бараки есть, просека есть, люди когда-то здесь все исходили. Почему мы об этом не знаем... Забыли. Так ли. Может вычеркнули, или просто склеили страницы, получилась одна толстая, такого же объема. Начало и конец. Как на памятнике.
Роман сел на сопревшее крыльцо. Дверь загорожена доской. Совсем недавно здесь кто-то был. Валялась рыбья чешуя, в кустах блестела бутылка, брошена охапка нарубленного валежника.
Нагаев открыл дверь. Внутри серо. Вдоль задней стены сколочены из досок нары, на них набросана трава, в углу свернуты спальники. У входа стояла почерневшая задымленная печь с расколотой плитой. На плите перевернутое ведро, белела записка. “Ждите. Уехали подготовить материалы. Самарин”.
Панжев чихнул. Засмеялся. “Кто успел загадать? До первого чиха на новом месте все сбывается”.
– Чего загадывать, – почесал затылок Роман, как бы между прочим добавил: – Сейчас пойдем пока светло перетаскивать шмотки. Дров надо заготовить, дежурство составим. Жить приехали... Маленько не повезло, что с нами Самарина послали. Терехов должен был ехать. Видно переиграли в последний момент. Да шут с ним, – махнул рукой Роман.
– Ты что, Рома, взаправду работать надумал. Видать ветерком надуло, – блеснул очками Панжев, изумленно вытаращил глаза. – В записке написано “ждите”. Начальства нет, порыбачим, уток постреляем. Оглядеться надо. Работа не уйдет. В запасе три дня... Куда рваться.
– Героя не дадут. Нет начальников, чтобы отметили, – развел руками Панжев.
– Ну и что, – Роман рукавицей смел со скамьи мусор. – Я спину для начальства не гнул. Что они есть, что нет, мне едино. По-твоему, сидеть и ждать. На небо посмотри – выяснивает кругом, как бы снежок не пошел. Потом закукуешь. Уток можно было и в Кутогане стрелять, не за этим ехали. И с кнутом никто за спиной не стоит, не бойся...
– А если я не будут ходить на работу? Лягу и буду лежать, – тянул свое Панжев. – Что ты, Рома, делать станешь?
– Лежи, – махнул рукой Роман. – Загрозил... Ты не для меня ехал, не для меня строить будешь. Катер придет – собирай вещи и уезжай. На нет и суда нет.
– Хватит вам дурью маяться, – поддержал Романа Лушников. – Надо, – значит пойдем работать завтра. Надо – сегодня. Я, вот, местечко на полатях у стеночки забью люблю с краю, – закряхтел Лушников, примериваясь на заходивших ходуном досках. – Пойдет... Бабенку рядом положить. Красота. Если смелых нет, я могу завтра дежурить. Ведро борща сварить ума много не надо. Вода в речке, борщ в банках. Хлеба маловата взяли. Надо говорить, чтоб подкинули. Да рацию просить. Случись чего... Не пропадем, – закинул он руки за голову. – Сейчас благодать, а подопрет начальству, нагонят народу... О сегодняшнем рае еще вспоминать будем. Трактор бы завести. За трактор еще день дежурить буду...
Балака бурча что-то про себя пошел к трактору. Поковырялся в кабине, походил вокруг. Минут через семь взревел пускач, кольца синего дыма повалили из трубы. Проехав несколько метров, Балака газанул, стал выписывать по берегу замысловатые кренделя, подминая ивняк, лихо разворачиваясь на месте.
– Как часики, – блестя зубами, кричал он из кабины.
Стемнело быстро. И темнота была какая-то вязкая, обволакивающая. Ночь низконебая, безлунная. Свет лампы в окне лишь в метре высвечивал кусты. Шорох ветра многократно усиливался в зарослях. Выйдешь на крыльцо, три шага в сторону и, кажется, ты один в целом свете, и кто-то там в темноте наблюдает за тобой. Плеск воды, и вроде сердце подлаживается, монотонный стук, и тянутся руки...
Утром, едва начали разгружать баржу, Балака стукнул себя кулаком по лбу, выкатил глаза.
– Слышь, мужики, а на чем Самарин поехал за материалами? Нам не встречался. Личного вертолета у него нет. Что-то не то. Самарин надыбал где-то магазин. Выпивку за версту чует. Экспедиция рядом стоит, не иначе. Лодку надо...
– Может и стоит, – словоохотливо поддержал Лушников. – Нам не легче... Ни карты, ни компаса. Высадили, как телят спихнули.
Обсуждая разные варианты озарения Балаки, стащили трактором бревна. Покурили. Отправили Балаку за санями, чтобы сразу грузить на них доски.
Обдувал ветерок, никто не подгонял. Красота. Даже выглядывающее временами солнце пригревало.
– Гля, мужики, хант едет, – удивленно вытянулся Нагаев, замахал руками, заорал.
– Какой тебе хант, – привстав, приглядываясь одернул Лушников. – Ненец.
– Что хант, что ненец – один черт. Все ханты для нас, – отмахнулся Панжев. – Они на одно лицо...
По реке, тарахтя, медленно ползла моторка. На корме серым кулем торчала человеческая фигура... Откинутый капюшон, черные волосы. Лодка повернула к барже, ткнулась в песок. Ненец в распущенных болотниках, залоснившейся подоткнутой малице соскочил в воду, косолапо загребая, выдернул лодку на песок.
– Чего кричали? Ань-торово...
Обошел всех, протягивая ладонь. На поясе в чехле нож. Узкие глаза с непросматриваемыми зрачками прищурены.
– Икла...
– Торово, торово, – потряс Икле руку Панжев. – Браконьеришь, сетей полная лодка, – заглядывая туда, строго спросил Панжев. – Актик сейчас составим. Какая рыба?
– Щука... Я не браконьер, – с трудом выговаривая трудное слово, Икла сощурил глаза. – Сеть поставил – рыба гуляет. Захочет – заходит, не захочет – мимо гуляет. Дурите рыбу вы... Снасти, спиннинги, – довольный Икла засмеялся, покрутил головой. – Мяса могу привезти...
– Вези, вези, – похлопал по плечу Иклу Нагаев. – За нами не заржавеет. Город строить будем, так что привози все: мясо, рыбу, меха. Все вези. Возьмем...
– Город, – переспросил Икла. – Рыба уйдет, пасти олешков негде будет. Грязь будет... Пфе, – сморщил он нос. – Надо рыба – бери, – показал он на лодку. – Ехать надо...
– Далеко живешь? – спросил Роман.
– Фактория Тыдыотта1 (1Тыдыотта – кедровая). Однако недалеко...
– Километров, километров сколько?
Икла внимательно посмотрел на Нагаева, почесал за ухом.
– Километров, однако, тридцать, может, больше. Зачем считать. Плыви, река-дорога.
– Наших, Икла, не видел? Три человека? – для убедительности Роман потряс в воздухе тремя пальцами.
– Там, там, – закивал головой Икла. – Вчера сам отвез. Винку пьют...
– Нашлась бабушкина пропажа, – обрадовался Лушников. – Мы за них ишачим, а они культурно отдыхают. Шабаш. Едем на факторию...
– Не, всем нельзя. Лодка худая, – замахал руками Икла. – Два человека увезу.
– Икла, а спирт есть, – щелкнул себя по горлу подошедший Балака.
– Есть, есть, – закивал головой Икла. – Вам дают, а мне нет...
– Чего в немилости... Держись нас, не пропадешь... Мужики, – засуетился Балака. – Скинемся по рваному и гонца пошлем, всех собрать до кучи надо. Давай я поеду с Лехой... Балака заискивающе смотрел Роману в глаза.
– Поедем, Леха, – кивнул Роман Лушникову. – Самарина надо найти. Переговорим о продуктах. Может, там хлеб первое время можно будет брать. Иклу наймем возить. Приезд отметить все-таки надо. Вечером вернемся...
– Меня возьмите, – взревел Балака.
– Ты ребенок, что ли, – осадил его Лушников. – Съездишь. Не горит. Да не вой, привезу бутылку.
Русло реки петляло, обтекало острова многочисленными ответвлениями. Роман не мог определить, по каким приметам Икла то свернет в забитую, казалось, наглухо топляками проточку, чтобы потом снова выбраться на большую воду. В некоторых местах по берегам были такие завалы из деревьев – брала оторопь. Лес сменился болотистой равниной, белел сухостой берез.
Икла что-то монотонное пел. Слов не разобрать, пел не разжимая губ. Не смотрел по сторонам, не следил за рекой, казалось, что и глаза были зажмурены.
– Что поешь?
– Хынабц1... (1Хынабцы – песня настроения). Что вижу то и пою. Течет речка – пою, утки летят – пою, ты винку едешь покупать – пою. Все пою...
– Доедем скоро?
– Три поворота... На берегу крест увидишь, тогда скоро...
– Жена, Икла, у тебя есть?
– Есть, жена молодая, хорошая. Старую выгнал, ругалась. Другую взял...
Через час Роман увидел на берегу вырубленный из бревен крест. Поперечины побурели. Лодка проплывала рядом, так даже торчащий из пазов мох можно было разглядеть.
– Экспедиция... Люди погибли... Давно...
Икла говорил мало. Три-четыре слова в ответ. Сам ничего не спрашивал, изредка ловил на себе Роман его взгляды.
Свернули в очередной раз в протоку и на обрывистом берегу показались крыши домов.
Свора разномастных собак облаивала приближающуюся лодку. Четверо ребятишек возились в воде. Черноглазые, похожие друг на дружку. Икла замахал руками на собак, те отбежали в сторону, сели. Сразу установилась удивительная тишина.
Фактория мало чем отличалась от той, что была когда-то на Пуровских Песках. Склад, пекарня с магазином, жилой дом на несколько хозяев. В стороне у группки тронутых желтизной лиственниц шесть чумов.
– Ты, однако, парень, мне бутылку возьми, – заглядывая в лицо трусил рядом с Романом Икла. Хлопали резиновые сапоги. Ткнув в сторону дома, Икла почмокал губами. – Шибко вкусные женщины живут. Одна саване1 (1Саване – добрая женщина), молодая... Хорошие бабы. Татьяна маленько сердитая.
Роман засмеялся. Магазин был закрыт. Икла потоптался на крыльце, подергал засов.
– В пекарне, однако, – почесал он затылок, пошмыгал носом...
Не успел Роман сделать и шага, как из-за угла вывернула женщина в плюшевой шубейке, платке. Круглолицая. Полные ноги обтянуты капроном. Ярко, вычурно на лице выделялись губы, жирно намазанные помадой.
– Я-то гляжу, лодка подошла, думаю, кто бы это... Еще женихи приехали. То ни одного, то - колхоз... Вер, – говорила она, певуче, растягивая слова, кокетливо вздернула бровь, обращаясь к кому-то невидимому. – Глянь, женихи валом прут... А ты чего ошиваешься здесь, – напустилась она на Иклу. – Я сказала, чтобы к магазину ни ногой. Иди, договорись с женой. Кому сказала...
Глаза у Татьяны прилипчивые. Кажется, так и хочется ей потянуться, выгнуться до хруста в косточках, да еще если бы кто провел ладонью по спине. Лушников крякнул, толкнул Романа в бок.
– Ханымей приехали строить? – повела Татьяна плечами, повернулась, выставив напоказ высокую грудь. – С магазина начнем?.. Правильно, главный ваш строитель сутки дверь не может найти. Как сели вчера, так еще не вставали, не успеваем бутылки носить. Уж каких проблем не затронули, а женщин пожалеть некому. – Татьяна поправила на груди шубейку, деланно вздохнула.
Последние ее слова Роман не расслышал. С удивлением узнал Веру в приближающейся второй женщине. Она замедлила шаг, улыбнулась. Одетая в красную болоньевую курточку с платочком на шее, здесь в глуши, Вера казалась спустившимся с неба ангелом. Неожиданность встречи отразилась на лице Романа глуповатой радостной улыбкой.
– Привет, – бросила Вера, подходя. – А ты чего здесь... Вот уж мир тесен. Что это мы с тобой снова встретились, наверное, не договорили.
Татьяна открыла рот, изумленно хлопнула себя по бедрам: “Ну, Верка, ну, тихоня... К тебе что ль приехали? – Я-то распинаюсь перед ними, завлекаю...”.
– Чего там ко мне, в магазин. Открывать что ль? – обида слышалась в голосе Веры. Это к тем троим добавление. – Им сейчас пузырьки дороже всего на свете. Вырвались от жен... Бесплатный концерт... Маленький, черненький, тракторист что ли под лодкой ночь проорал, собак пугал. Все у него “дурогоны”...
– Я тебя вспоминал в Кутогане, – неведомо чему продолжал улыбаться Роман. – Ты почему меня не разбудила? Открыл глаза утром – напротив никого. Обидно. Могла ведь и разбудить.
– Ух ты, – засмеялась Вера, – чем это я так приглянулась. Я вот не вспоминала, что за интерес помнить всех, с кем час говорила. Много чести. Очень ты сладко спал на своем окне, – посмотрела искоса, засмущалась.
Татьяна гремела запором. Вера, хотя и не показывала вида, обрадовалась Роману. Вдалеке от дома любой когда-то встреченный человек приносит радость. О Романе она не вспоминала. Так казалось. Встреча мимолетная, забылась. Осталась с той ночи какая-то грусть. Сидели, говорили. Так хорошо было, просто. Это сейчас сердце ворохнулось. А вдруг приехал к ней.
Знакомым, матери в отпуске говорила, что вышла замуж. Сына научила отвечать, если кто спросит про папку, что в экспедиции. Мать, правда, не особо этому поверила, вздыхала да все подсовывала внучку вкусненькое, все пыталась что-то вызнать. А когда Вера уезжала, так мать стала на пороге, загородила дверь: “Не пущу. Хватит. Мне твой север уже жизнь укоротил, капли пью да плачу. Живи здесь, дома”.
Дома, конечно, жить можно было, но тогда бы сразу же открылось, что мужа нет и не было. И ребенок-богданенок, нагульный, и сама Вера не святоша и, если покопаться, грехов можно жменю набрать, хотя жменя – злополучный день рождения подруги, когда и выпили-то немного, а вот захотелось быть, как все... Вот и родился Игорь.
Сама напросилась после всего подальше от расспросов в эту дыру. И Татьяна, которая работала здесь пекарихой, стала ее опекать. Учила жизни: “Ты, Верак, феномен. Красивая, молодая, а сонная. Как улитка живешь. Лежа мужа не найти. Не вышло, подлец парень оказался, а где сейчас не подлецы – наплюй. Не жди принца. В нашей глуши Икла ходит королем. Каков король, такие и принцессы, – Татьяна иронически поджимала губы, задумывалась, будто вспоминала что-то свое, качала головой, – на случай нам надеяться надо, только случай нас спасет. Подвернулся мужик – он твой. Возьми с него все. Велика беда – родила в девках. Не ты первая, не ты последняя. Уедешь отсюда, кто будет знать, какая у тебя была жизнь. Да и кому какое дело. Сейчас не это ценят, девка ты или не девка. Сберкнижка, квартира, машина – это есть, и ребенок не обуза. Возьмут. Копи деньги. А скромность никто не оценит. Не поверят, упрекнут. Не современная ты... Льготы положены, как матери-одиночке – не пользуешься, а кто-то за счет тебя живет. Кому твоя честность нужна. Воры кругом. Ходишь в болоньевой курточке, а рядом меха, песцы. Дура! Мужики из экспедиции денежные, к тебе липнут...
Татьяне скоро сорок. Сбитое, упругое соблазнительное для мужичьего глаза тело требовало свое. Крикливая, резкая в движениях, порой злая на язык, Татьяна мечтала создать семью. Сорок лет – пора, когда приходится задумываться над будущим. Татьяна, услыхав это, всегда усмехалась, так говорят те, у кого муж под боком сопит, им задумываться можно, а ей, думай не думай, счастье не привалит. Откуда взяться. Шестой год Татьяна на фактории. Каждый год собирается уезжать, но ругается, плачет и живет, и живет.
Эту жизнь привычкой не назовешь. Выть другой раз хочется, позвал бы кто, приласкал – верной женой стала. Да только на таких, как она, смотрят предвзято, смотрят, как на утеху. Случись чего, рот варежкой откроют и “шалашовка”, и “потаскуха”, и еще чище выдадут. Но чем она отличается от мужней жены, одним, что не имеет постоянного мужика под боком. Не “шалашовка” каждый день имеет свое, а чем Татьяна хуже, чем?
В округе стояли сейсмики, нефтеразведочная экспедиция. Река – она для всех дорога. И зимой, и летом. Кого только не занесет. Мужики – все холостяки. Сплошь и рядом алиментщики. Татьяна обожглась на таком. Заливал, что осталось платить три года. Она обрадовалась. Старалась накормить получше, обогреть, ублажить. Бутылочку каждый вечер ставила на стол. Обстирывала, голубила. Вдруг и для нее кусочек счастья отвалится. Полгода радовалась, да дернул однажды черт, когда собиралась стирать, проверить карманы. Наткнулась на неотправленное письмо.
Взяла грех на душу, прочитала. Как у оплеванной руки опустились. Она к этому вражине со всей душой, деньги на него тратила, а он про нее такое писал, поскудник, насмехался дружку.
Она, Татьяна, мол дура, кормит, поит, подстилкой служит, а он и не думает с ней жить. Подженился на время, на перине спать захотелось, в чистом походить, поесть сытно. А денежки, вражина, все жене посылал, перечислял какие подарки купил. Собирался уезжать совсем.
Не обидно еще было б, если сказал прямо, давай мол поживем год или сколько еще, а потом без обид разойдемся. И она не строила б планы, не гробила б себя, не тратила б деньги. Костюмы ведь купила, отмыла. При ней на человека походить стал, короста ходячая.
Так турнула, за чемоданом час бежал. Юлил, оправдывался, что пошутил в письме. Нашел шуточки. Шути теперь в бараке в обнимку с подушкой. Больно много развелось шутников за чужой счет.
Жизнь на фактории спокойная. Временами скучная. Последний год фактория работает. Закрывают. Пушнину совсем перестали сдавать. Как появились сейсмики, все потекло им. Скупают втридорога. Когда это было, чтобы бурки из оленьей шкуры стоили почти сто рублей! Скажи об этом пять лет назад – засмеяли б. А сейчас рвут друг у друга. На Земле вообще, говорят, за триста продают. Зачем Икле ловить рыбу или песцов стрелять, сошьет жена две пары бурок за месяц – вот и деньги. И клянчит Икла каждый день бутылку. Гонит его Татьяна. Икла грозит пожаловаться начальнику. “Из экспедиции мужикам водку даешь, а чем я хуже...”.
Татьяна смотрела в окно. Вера все еще разговаривала с приехавшими. Стало обидно за себя. Чувство зависти подкатило к сердцу. Что ей, Верке, молодой не смеяться. Жмется в курточке, довольная. Ребенок вместо игрушки. Почему-то захотелось крикнуть обидное, чтобы прекратился беззаботный смех, пусть всем станет грустно, плохо, как ей. Им кажется, что никто ничего не видит. Но вот же на глазах рождается чувство. От этого и ноет сердце. “Не мое”. Татьяна вздохнула. Заставила себя отвернуться к магазинным полкам. Почему хочется и хочется смотреть на них и светлеет внутри. Как после слез. Поплакала и отмякла боль.
“Хотя бы скорее расшевелили эту глухомань, – сказала она вслух. Отодвинула ящик с печеньем. – Господи, еще год-другой надеяться можно, а потом... Уеду, все брошу и уеду...”.
7
Прораб Ханымейского участка Петр Николаевич Самарин икал от хохота. Васек Никонов рассказывал, как ездил учиться на сварщика. Вообще эти два дня на фактории они провели отлично. Не надо курорта. Собирались задержаться на день, но обстоятельства... магазин под боком, крыша есть, воздух свежий. Работу никто не спрашивает. Из головы вылетело, зачем их сюда привезли, может, отдыхать...
Радовало, что мельтешили женщины. “Глаз отдыхает”, – удовлетворенно качал головой Самарин. На женщин в первые часы они строили какие-то планы, а потом стало не до них. Голову от стола сил оторвать не стало. Ночь проквасили. И сейчас, слушая Никонова, Самарин держался за затылок.
Никонов монтажником работал. Высокий, круглолицый с большой, заметно лысеющей головой в свои-то неполные тридцать лет, побывал в различных переделках. Рассказывал об этом на полном серьезе, другие умирали от смеха.
“Приехал в Омск. Дурак приезд не отметит. Деньги есть, вечер свободный, скентовался с парнем из комнаты и в ресторан аля-улю-гудеть. Заказали музыку, уставили стол закусками. Красота. Рай после Кутоганской серятины. Балдеем. После телогреек, штанов ватных, платков, надвинутых на глаза, любая приодетая женщина в платьице или там, где все наружу, в соблазн введет. Где тут усидеть одним. По сторонам зыркаем, кого бы подцепить. Не монахи. Кент мой аж слюной давится, глядя на баб. И водка его не берет. Одна мысль – бабу подцепить...
Напротив две божественные мамзели. Хи-хи, да хи-хи, глазками стреляют. Пигалицы. Крутятся по сторонам. То коленочку соблазнительно выставят, то нагнутся, ну вот оно, раздевать не надо. Разве нам устоять, не все же выморозилось. Икота напала с голодухи. Перебрались к ним. Щедрые. Шикуем. Для дам музыку заказали. Один перед одним. Заливаем, что на трассе газопровода пашем, палками белых медведей с помоек гоняем, наволочки деньгами набиты. Брешем почем зря. И девки наши растаяли. Льнут... Какой тут ресторан. Тут бы отдельная квартира. Стали намекать, хорошо бы посидеть спокойно. Они и пригласили к себе. У обеих квартиры пустые. Родители на заработки уехали.
Девчонкам лет по двадцать. Не подумаешь, что пройдохи. Расплатились, на чай еще по червонцу бросили. Шли через какую-то стройку, лезли в дырки заборов, где только черт не носил. Уж и хмель проходить стал. Наконец разделились. Мы с Галей пошли в одну сторону, дружок с Надей в другую. По пути в магазине прихватили все что положено. У меня тысяча рублей в кармане, и желание быстрей завалить подругу.
Идем... Я – король. То с одного бока, то с другого свою прижимаю. Не отталкивает, но и... Одним словом, как я теперь понимаю, заманивала. А я-то плыву, план строю, аж во рту пересохло. Какая там дорога, шел, как во сне, ничего не запомнил. Сейчас стреляй – не скажу. И квартиры, то ли на пятом, то ли на третьем этаже – все забыл.
Единственное помню – дверь оббита чем-то черным. Зашли. Выставил все на стол в кухне. В доме никого нет, она так говорила. Полез к Гале. Она со смехом оттолкнула. “Сейчас, подожди. Что-нибудь придумаем”. Вышла в прихожую, я за ней. Открылась дверь...
Тут разглядел, что на диване в комнате напротив прихожей сидят трое. Чернявый с усиками, этак меня пальчиком зовет. Вошел. Накрытый стол. Закуски немного. Трехлитровая банка, вроде как с самогонкой. Парни крепкие.
– Гость, мальчики. Приключения любит. Васей зовут, – выдала им, подсаживаясь Галина. – С севера. Газопровод строит... Медведей с помоек гоняет.
Мордатый, боксер, наверное, поднялся с дивана.
“Бить будут”, – подумал. Убежать захотелось. Чувствую, кривится мое лицо, не могу справиться.
– Выпить захотел? – осуждающе покачал головой мордатый. – Нехорошо. Что это ты не в ногу со временем идешь. Страна борется с пьянством, а ты по ресторанам, да еще с чужими девушками, да еще в квартиру чужую пришел. Может, ты совратить Галю хотел? Как, Галя, он тебя принуждал? – Галя на это хихикнула. – Нехорошо. Садись, – поднес мордастый кулак к лицу.
Раз сразу не ударил, подумал я, обойдется. Героем себя почувствовал. Денег на пару пузырей еще дам и разойдемся миром. С ними сговориться можно. Что там, не видно, что за птица. Свои в доску.
– Выпить не с кем было. Галя сказала, что друзья маются. Вот и пришел, – гну свою линию. – Давайте, я с собой два пузыря принес, может, кто сбегает, вы же знаете, где взять можно, – отодвинул банку в сторону, подставил стул к столу.
Парни переглянулись.
– Нахал, – протянул чернявый с усиками. – Неси, Галь, его богатство. Галина принесла из кухни все, что я купил. Поставила отдельно стакан. Они себе разлили из бутылок. Мне налили из банки. Полный стакан.
– Пей...
Пригубил... Что-то горьковатое... Дрянь такая... Самогон с чем-то, то ли вода с чем-то... Не лезет...
– Изжога у меня, мужики, с самогона. Не могу, – сам тянусь к бутылке.
Чернявый встал сзади, стукнул по шее. “Выпить пришел, пей. Или брезгуешь...”. Выпил. Налили еще...
Мордатый оглядел меня, так лениво, словно я полузадушенная мышь, а он кошка. Никакого интереса в глазах. Пустое место для него. Галина вытянула ко мне крысиную свою мордочку, только теперь я это разглядел, едва смех сдерживает.
– Карманы выверни, газовик, – говорит мордатый. – Да не жмись. Друзьям одолжишь. Отдадим. Разве в деньгах счастье. Счастье в их количестве. Сейчас у тебя с собой мало, будет еще меньше. Не жалей.
Карманы я вывернул, аккуратно деньги на стол положил. Понял, шутить с этими ребятами нельзя. Налили мне еще один стакан. Выпил.
– Расставь руки...
Откуда-то появилась палка, просунули они мне ее в рукава. Стал как Христос на кресте. Чернявый еще ладони привязал. Чего тут было дергаться, когда в животе что-то ненормальное стало. А эти переговариваются: “Что с ним делать? Морду начистить? Федя, поставь печать...”.
Федя со знанием дела двинул под глаз, сразу заплывать стал. Чернявый хихикает: “Давай прирежем. Больно наглый. Его и искать не станут...”. Разваривают между собой, а я пячусь к двери. Пинком помогли мне выйти.
Лечу вниз по лестнице, только успеваю руками рулить, изгибаюсь, как балерина. Лишь бы не застрять. А сверху разговоры, вроде спускаются вниз, бить будут.
Выскочил в какой-то проулок. На улице темно. Фонари редко горят. Бегу. В животе урчит, крутит. Мочи нет. Руки расставлены. Потом и бежать никакого резона не стало. Оконфузился, как маленький ребенок. Такое облегчение наступило. Улица пустая, куда идти не знаю. В дом. в таком виде, не зайдешь. Стыдобище. Впереди женщина шла, оглянулась, увидела меня, свернула в подъезд. Мне бы только руки кто-нибудь развязал. Ковыляю, как ходячая уборная. И когда на какой-то улице милиционера увидел, я к нему, как к родненькому, кинулся. Обниматься был готов. Отвели в милицию, составили протокол. Морщатся, смеются. В душе помыли. Хотели отпустить, а тут дружка вводят. Точно в таком же виде. Сказали, это называется “полет на вертолете с придурью”.
Никонов замолчал. На столе, словно после Мамая. Хлеб и малосольные огурцы, куски рыбы, открытая банка тушенки – все вперемешку. Из банки со шпротами торчал окурок папиросы. Скрипнула дверь, бочком втиснулся в нее Икла, потоптался у порога. Никонов поднял голову, начал вставать, пошатнулся. Самарин молча глядел, подперев голову рукой. Никонов сбросил со скамейки телогрейку, ощерился в улыбке.
– Садись, абориген. Пить будем, баб портить будем... Небось балдеешь тут с бабами. Долго помнить буду, что сюда привез. Хорошо развеялись. Уважаю. Дети природы – это... – Никонов замялся, подыскивая слова. – А вот баб, баб ты нам не нашел...
Икла хихикнул, устраиваясь на краешке скамьи.
– Чего шута строишь, – одернул Роман Никонова. Лушников в это время уже расправлялся с малосольным щекуром. – Петр Николаевич, баржа пришла. Три дня сроку дали. Надо что-то делать, ехали.
– Зачем ехали, – одеревенелым языком, через силу, вяло жуя кусок рыбы, начал Никонов, – мы знаем. Ты права не качай. Видали таких... Славы захотел. Нам капитан не указ.
Самарин успокаивающе потряс перед собой руками, прочертил пальцем в воздухе невидимую линию, словно отсек что-то.
– Давайте спокойно, мужики. Правильно, мы ехали работать, но в силу обстоятельств нам пока делать нечего. План работ у меня есть. Мы его постараемся выполнить. А сегодня, коль мы здесь – отдых, а завтра...
– Тоже отдых, – хохотнул Никонов. – На обустройство на новом месте дается три дня. Вы приехали сегодня – послезавтра впрягаемся в работу. Вопросы есть? Нет вопросов... Где Кабир? – повертел по сторонам головой Никонов. – Николаич, где наш краснознаменный тракторист? Ау? Тарханчик? Ему же подлечиться надо. Икла, – повысил голос Никонов, обращаясь к тихонько сидевшему ненцу. – Сбегай к Татьяне, попроси еще две бутылки.
– Николаич, мне все равно, но стоит баржа, – напомнил Роман. – Добром это не кончится. На берегу еще трое остались, а вдруг что... Да и катер...
– Рома, не рвись. Двенадцать рублей я вам закрою. Есть договоренность. Я отвечаю за вас. Давай спокойно работать. Разгрузим баржу не разгрузим – она на месте. И здесь перезимует. Не это главное...
– Точно, – кивнул в подтверждение слов прораба Никонов. – Садись за стол. Выпей за приезд. Здесь нет сухого закона. Николаич правильно говорит. Как захочет начальство, так и закроет наряды. Сколько раз было – пахали, как черти, а в получку пшик. А другой месяц сидишь, то одного нет, то другого, а в получку ажур. Где логика? А логика одна: сказали делай-делай, сказали ломай-ломай. Сказали пей-пей! Сверху виднее. На бедного раба – семь прорабов.
Ты, Рома, этот, – повертел Никонов пальцем у виска, – все хочешь жить по правде, все ругаешься, что-то доказываешь, кричишь. А почему кричишь – глухие кругом. Каждый для себя живет. Может, у тебя в твоей правоте свой смысл. А мне чего ругаться? Мне блага нужны: машина, квартира, жена. Живем одну жизнь, и платят нам из расчета этой, а не загробной. Для той ничего не надо, и две не прожить.
Ты, Рома, фагоцит, клетка есть такая в организме. Он ее вырабатывает для борьбы с микробами болезнетворными. Больное общество вот таких фагоцитов и рождает для своего спасения. Клетка-то гибнет. Только тебе, лично, зачем это надо? – водка развязала языки. Никонов усмехнулся. – Одна жизнь, Рома, у тебя теперешняя, когда со всеми ругаешься, отстаиваешь правду, хотя она кроме тебя никому не нужна. Нам и так неплохо жить. Вторая жизнь начнется, когда угодишь в больницу. Никто к тебе не придет, поймешь, что здесь кроме забот о своем кармане, никому не нужен никто. Пока здоров – нужен, а больной обуза.
Кто хоть раз отказался, в натуре, от больше начисленной зарплаты, премии? Такое бывает только в кино, книгах. Прослыть раз героем, а потом работать на таблетки... Почитай газеты, как там жалуются герои на невнимание. Этого хочешь?
Никонов, распалясь сказанным, вытер на лбу испарину. Роман с любопытством смотрел на него. Вот уже и кличку “фагоцит” получил... Спорить вроде не о чем. Прав Никонов, но что-то мешало безоговорочно принять эту правоту. Не так должно быть. И Никонов это знает, не дурак. Почему же тогда подделывается под простака? Легче жить? Спроса меньше? Или махнул на все рукой, предоставил таким, как Рома, право долбить стену догм.
Роман часто думал: говорить отвлеченно о чем-то, что тебя не касается, вернее, где ты сторонний наблюдатель, мы любим. Ох, тут мы принципиальны, категоричны, но никогда не можем это все приравнять к себе. Не дано.
Никонов между тем отдышался, уловив одобрительные взгляды, продолжал.
– Вот снимают начальника, а видел кто хоть раз, чтобы его перевели в рабочие на исправление. Нет! Только на повышение или в другое место. Теперь не за место – за связи держатся. И деньги даже не главное. Все тащат. Этим не удивишь. Дефицит во всем создали, даже в общении. Все сплелось. Работяге проще. Не по душе что, котомку на плечо и в другую деревню, в другую организацию. А начальство – они ж в цепи. Связаны круговой порукой. В связке. Друг от друга зависят. Попробуй разорвать самую тонкую цепь и то попотеть надо, а цепи годами связывают. Родственники, свояки, женами переплелись. Твоя у меня, моя у тебя. Всяк своего в связку тащит... а, – махнул рукой Никонов. – Лучше не трогать. Бог не Яшка, он знает кому тяжко.
Самарин одобрительно покачал головой.
– Мыслишь, Васек. В точку бьешь. Только в одном не прав. – Самарин ткнул пальцем в грудь Никонову и молчком сидевшему Лушникову. – Говорить правду хорошо, и не говорить хорошо. Спокойнее. Вот и выбирай. Обличителей-демократов хватает, только есть ли польза от них. Смуту вносят. Горланят о том, о чем имеют смутное представление. Роман прав, не будешь долбить, не будет и дыры. Но долбить, – Самарин покрутил пальцем, – не каждый сумеет. Характер надо иметь. Большинство как, куснул и в кусты. Злопыхатели, на желатине сготовлены.
– Слышь, Николаевич, – сощурил глаз Лушников. – Рецепт знаю, как надо делать, чтобы башка варила, чтобы мозги загустели. Ложку желатина на стакан воды и утром пить натощак...
– Ты меня за глупого считаешь, – стал приподниматься из-за стола Самарин. – Ты это брось. Я прошагал все лестницы, сначала вверх, а потом вниз. Если б не родственничек, мать его за ногу, в этой дыре не гнил. Ты меня не подкалывай. Я не карьерист. Завтра подам заявление, с тобой работать стану. Сумею. Ты, вон, еще не работал, а наряд на этот день я должен выписать и выпишу, иначе орать будешь. А ты и рубля не заработал. Закрывать я вам буду, чтобы ты только лежал здесь, никуда не сбежал. Для отчета лежал. И я тогда буду хороший, меня склонять не будут. Вы же сейчас аристократы, боже упаси затронуть ваши интересы. Вы из-за рубля, из-за копейки мать удавите...
Самарин шумно задышал, облизал пересохшие губы. Поднялся. Все вопросительно глядели на него.
– Час на сборы, – отрывисто сказал он. – Обидели меня. Не ожидал, – повернулся к мирно дремавшему в углу Икле, дернул за плечо. – Отвезешь на большой лодке? Бутылку получишь...
Самарин не обманывал, когда говорил, что прошагал все ступени лестницы, ну, не все, но поднимался круто. Начал мастером, через два года был уже главным инженером. Деловой, инициативный. Дневал и ночевал на стройке.
На свою беду вызвал на работу двоюродного брата жены. Взял к себе стропальщиком. В навигацию стропальщики – короли, соответственно, и зарплата. Потом открылось, что родственник хороший столяр. Начал он с ремонта квартиры начальника. Привезли со склада шкафы, разобрал, сделал полированную стенку. Потом кабинет в управлении из тех же шкафов довел до блеска, потом квартиру Самарину “как в лучших домах Лондона”, потом еще кому-то из нужных людей, и еще, и еще.
Платили родственнику по бригаде. Почет, уважение, ходил в чистом. Что между ним и Самариным случилось, только стали они врагами. Непримиримыми. Все увязло и жены в том числе. Самарин в горячке, когда тот просил десять дней без содержания, не дал. Родственник пригрозил, что припомнит. И припомнил. Написал бумагу. То ли отослал, то ли сам отнес.
Самарин, особенно первое время, делился с ним. Так родственник подсчитал все: кому квартиры ремонтировал за счет управления из новых шкафов, предназначенных для общежития, на каких объектах приписаны объемы, сколько “подснежников” в управлении, кто деньги за них получал. Все припомнил... Волокита долго тянулась. Комиссия разбиралась. Понизили Самарина до прорабов. Хорошо еще так отделался. Сломался после этого мужик. Все стало безразлично. К бутылке потянулся.
Когда мужики шли к лодке, оглянувшись, Роман увидел на крыльце Веру. Она стояла, приложив ладонь козырьком ко лбу, глядела вслед. Заметив, что Роман оглянулся, подняла руку, помахала. Почему-то сделалось грустно. Захотелось, чтобы все отказались уезжать. Роман остановился. Вера медленно махнула несколько раз, рука безвольно упала.
Ярко краснела куртка, ярко и притягательно... Осенью где-нибудь на фоне серого, зябкого, издерганного липкой моросью дождя куста ольхи, каплями горит шиповник. Горит призывно, открыто, словно предлагает себя всем. Словно боится остаться никому не нужным, не замеченным. Куртка и шиповник... Вроде и нет связи... Настолько неожиданные сравнения приходят в голову... Отчего? Может, что-то сдвинулось, приоткрылось... болью ответило на боль...
8
На берегу случилось ЧП. Балака подбил мужиков поехать на охоту. Разведать местность. Взяли ружья, патронташи, набитые патронами. Подрагивающий желтый трактор был силой, способной сокрушить все. Азарт обуял мужиков. Чем не покорители.
С треском ломался сухостой берез, хрустел валежник, сзади оставался измочаленный, перекрученный подрос березняка. Вдавленная колея сочилась водой. Послушная машина мяла брусничник, и на гусеницах краснели раздавленные ягоды.
Просека скоро вывернула к кромке болота, резко разграничив сушь и воду. Справа редкие лиственницы, белый ковер ягеля, шиповник. Встречались большие перевернутые блюдца красноватых подосиновиков. Слева осока, жижа черной грязи, топь.
Балака в раздумье, куда ехать, остановил трактор. Глядеть надо было в оба, можно так врюхаться в болотину: и трактор не вытащишь и сам сгинешь. Серега Панжев вылез на гусеницу, протер очки, приложил ладонь ко лбу. Огляделся. Так вели себя, наверное, покорители новых земель. Небрежно отставленная в сторону нога, распахнутая телогрейка. В руках ружье. Порыв, одержимость. Без жалости, без раздумий готов все крушить. Хлюпикам не быть открывателями.
– Есть что? – нетерпеливо дергал его за рукав Нагаев. – Поехали дальше. Чего торчать. По газам, Юрка. Дави планету... У нас в Житомире...
Мужиков мало интересовало, что было в Житомире. Впереди на будто кем-то выщипанном среди осоки круглом озерце плавали десятка два уток. Грохнули выстрелы. Утки, хлопая крыльями, взлетели. Вдогонку прогремели еще выстрелы, еще... Пять штук остались на воде, три упали в траву.
– Как вытаскивать будем, – с дрожью в голосе от такой удачи, заметался на сухом пятачке у воды Нагаев. Увидев, что утки сели совсем недалеко, замахал руками. – Вон они, вон...
– Сейчас подъедем, – деловито забираясь в кабину, бросил Балака.
– Этих пока ветерком да волной подгонит к берегу – на обратном пути заберем... В траве не найдем, не велика убыль. Уток, как грязи... Ну, родная, – берясь за рычаги, прохрипел он. – Ату их...
Взревел трактор, развернулся на месте, полетели в стороны ошмотки ягеля. Рваный след “цивилизации” пропорол землю. Десятки лет будет виден он на этом месте.
По крохам, по щепоткам собирала природа на севере тонкий слой плодородия. Обкраденная мерзлотой земля не пахнет, как не пахнут растущие на этой земле цветы. И корни деревьев щупалками тянутся по поверхности, едва прикрыты мхом. Земля не успевает отогреться за короткое лето. А по ней, ранимой, застуженной, родимой – трактор.
Влетев смаху на прикрытый мхом валун, скрежетнув гусеницами, трактор повело в сторону. Балака двумя руками уцепился за рычаги.
– Разулись, – лязгнув зубами, схватился за голову Панжев и будто выплюнул вместе с кровью из рассеченной губы слова. – Черт... Угораздило... – Балака с досады разрядил оба ствола ружья в лиственницу.
– Наездились, – вылез, обошел примолкший трактор. Сбил шапку на затылок. Фыркнул, нервно подмигнул Нагаеву. – Мотонуло... У вас в Житомире не так. Асфальт кругом. Тарханову работенку подкинули... Откуда эта булыга здесь оказалась? – Балака выругался, поддел ногой перезревший подосиновик. – “Какое имел право садиться. Ремонт за твой счет”, – передразнил он голос тракториста Тарханова, – вони будет. А, – махнул рукой. – Чего на него смотреть. Мы гусеницу не наденем. Семь бед один ответ. Мы не нарочно. Стихия. Сделает. Не пил бы водку на фактории, ничего этого и не было бы, – Балака закинул за плечи ружье, захлопнул дверку. – Пошли отсюда.
За время, пока они возились у трактора и пешком дошли до озерца, уток не только не прибило к берегу, но и отогнало волной еще дальше. К воде не подступиться. Мох пружинил, след сразу наполнялся ржавой водой. Карликовые березки, росшие по кромке болота, мало годились хотя бы для того, чтобы вымостить ими дорогу.
– Дак, бросить уток придется что-ли... Незадача. Худячую б лодчонку, – Нагаев поджал губы, вытер рукавом висевшую на кончике носа каплю. – Жалко бросать. Такой бы шулюм сварганили... Сплавать что ли, – раздумчиво, ни к кому не обращаясь, спросил он самого себя. Начал расстегивать телогрейку. Потом посмотрел опасливо на небо, на мужиков. Передернулся всем телом. – А ну их, уток... Кондрат хватит, лечить некому. Спиртику граммульку принять, оно сплавать и можно.
Балака, прищурив глаз, насмешливо смотрел на дерганье Нагаева. Сплюнул. Достал из кармана моток тонкого шнура. Привязал к концу палку. Перебросил, уцепился за ближайшую утку, подтянул ее вместе с палкой.
– Тямы нет. Учитесь, пока жив. Свое, убитое, взять не можете, тоже мне, охотнички... Шурупить мозгой надо...
Северная сторона неба посерела. Темные полосы там, вдали, связывали небо и землю. Муть непроглядно смазывала все очертания.
– Снег, что ли, со дня на день пойдет, – приглядываясь к горизонту, поежился Панжев. – Пошли назад. Может, наши вернулись. Есть хочется, – по-щенячьи клацкнул зубами, взвизгнул, запахивая плотнее телогрейку. – Замерз я чего-то. Сдохни сейчас, и вывезти не на чем будет. – Панжев выругался.
Когда мужики, заплетая ногами от усталости, вышли к баракам, там были все. Панжев бросил на крыльцо связку уток, сел, вытянул ноги. Свесил на грудь голову. Из трубы шел дым. На берегу горел костер, около него крутился Лушников, дымилось ведро с чем-то.
– И нахрена попу гармонь. Споткнулся конь и сбил копыто, – продекламировал Панжев, жадно втянул ноздрями запах ухи.
– Трактор где? – спросил Роман. – Утопили?
– Споткнулся конь и сбил копыто... Разулись, – снимая сапоги, расставив ноги, шевелил посиневшими от полинялых носков пальцами Панжев. – На мину валун угодили. Разведывательный десант, – Серега цвикнул слюной через губу. – Привезли? С устатку надо, да и замерзли... Цел трактор, гусянка свалилась, километров семь отсюда...
– Ну как же так, – развел руками прислушивавшийся к разговору Самарин. – Что за отношение. Трактор наш хлеб, кормилец. Вы подорвали основу. За ваш счет ремонт...
– Пшел ты, – недоговорил Панжев. – Не о тракторе, о людях думать надо. Не нравимся – отправляй домой. Рыдать не будем... Не в воде ж разулись. Говорите еще спасибо, что не утопили. Не нарочно. Сами чем занимались вон, глаза как у крысы красные, а туда же учить. Два дня водку лакали, а тут... Запашок хоть закусывай, – нагло блеснул очками Серега.
– Всем пить, так всем...
– Ну, ладно, ладно, – примиряюще поднял руки Самарин. – Раз ничего серьезного, что говорить... Спокойно, не будем ругаться...
Два дня прошли в суматохе. Разгрузили баржу, наладили трактор.
Мужики дивились одному, на берегу реки строить было бы проще и выгоднее, никаких перевалок. Место есть. Жить – удовольствие. Рыба, утки. Лодку заимел – король... Нет же, кому-то понадобилось с ног на голову все поставить.
Рано утром, когда ошмотки ночи еще цеплялись за кусты, чернели за кочками, и вязкая стылая вода в мочажинах, будто кисель из черники, тускло поблескивала, бригада Окоемова, позевывая, незлобно поругиваясь, грузила на сани свои шмутки.
Знобкий ветерок заставлял нахлобучить поглубже шапки, поднять капюшоны. По наезженной колее до камня, где разулся трактор, доехали быстро. Трактор ходко тащил груженые брусом сани. Осенний день короток. Из-за этого и выехали пораньше. Накануне Роман с Балакой прошли весь путь. Определили, что возни много будет с переправой через ручей. Берега у него топкие. Ширина метра четыре. На дне песок да ил. Да еще протока на пути, надо искать объезд.
Завязнет трактор – вытаскивать нечем. Делать нужно все наверняка. У ручья долго обсуждали, как перебраться. Начал мелко сыпать снег. Предложение Балаки засыпать ручей встретили смехом. Уж лучше тогда ждать, пока все замерзнет. Лагерем становиться здесь. Пошли искать брод.
Не отошли и двадцати метров, как Балака завертел головой, прислушиваясь к чему-то.
– Гуси, никак, гуси, мужики... Ей бо...
Он сбил шапку на затылок. Скинул ружье с плеча.
Из-за серых облаков, сливаясь с ними вдали, показалась вереница гусей. Грустное, высокое “Кью-ю, кью-ю-ю” долго держалось в воздухе. Потом повалили разом все. Утки, гуси летели кучами, цепями, шеренгами, изредка проплывал клин журавлей. Так продолжалось час, второй...
Уже нашли место для переезда, сделали бульдозером подъезд, спилили несколько листвянок, чтобы гатить дно ручья. А птицы летели и летели. Снег повалил гуще.
Если бы птицы летели молча, было бы не так тоскливо смотреть на них. От снега и ветра, от промокших рукавиц, которые негде было сушить, и от неопределенности: вот она, зима, сыплет снегом, а там, впереди, ни тепла, ни света, никто не ждет, наползало раздражение.
– Чего они душу выматывают, – не сдержался Лушников. – А ну, Балака, вдарь из ружья. Пусть умолкнут. Летите в тепло и не нойте. Расстонались... Зима, мужики. Птица, она всегда чует загодя. Прихватило морозцем, валом повалила... А мы-то куда... Мы что за птицы?
– А во, – постучал согнутым пальцем по брусу Никонов. – Из этих, только не дятлы... В тепле спать сегодня будем или костер жарить придется... десантники, мать за ногу. Самарин в кабине парится, а тут как вороны нахохлились на брусьях. Давай песняка завернем, где наша не пропадала...
Едем мы друзья в дальние края,
Станем новоселами и ты, и я...
Бодро пропел Никонов.
Снег повалил хлопьями. Если первые снежинки исчезали где-то в запазухе кустиков черничника, повисали на плотных зарослях багульника, скатывались с острых штыков осоки, то скоро впереди все забелело и только рваный, черный след трактора полосовал землю.
Протоку объехали, сделав крюк километра в два. В некоторых местах болотная жижа заливала нижний ряд бруса на санях, бугрилась и дыбилась спереди. На сухих местах Тарханов вылезал из кабины, нервно курил, сплевывал, шел вперед на разведку, для уверенности топал сапогами, будто от этого что-то могло измениться. За протокой в двух местах накладывали лежневку.
– Доедем, не провалимся – памятник ставить нам надо. Самолично загоню на пьедестал красавца, – похлопал Тарханов по дверке кабины. – Так в грязи и поставлю. В назидание... Где этот чертов Ханымей. Места лучше не нашли. Ни дорог, ни удовольствия. Гробь технику... Поди тот, кто точку на карте ставил, и не был здесь, наобум ткнул. Стройте. Стратеги, – неизвестно кому в сердцах высказал Тарханов.
Панорама строительной площадки будущего Ханымея открылась вся сразу. Большая поляна-проплешина среди чахлого редколесья. В беспорядке расставлены, разбросаны вертолетами шесть вагончиков, пакеты с различными грузами, зеленая, припорошенная снегом будка передвижной электростанции. Емкости с соляркой.
Трактор остановился посреди этого хаоса. Мужики слезли с саней, размяли задеревеневшие ноги, хмуро огляделись.
– Стаскать это все в кучу и поджечь, – мрачно сострил Никонов.
– Хоть погрелись бы... когда научимся по-человечески начинать. Писак нагнать – растрезвонили б об этой идиллии. Падай на колени, Балака, приехали.
На голом месте ветер был сильнее. Поземка перегоняла снег, извозив его песком. Из круговерти снега, сверху все еще неслись голоса пролетающих птиц. Просека за площадкой круто сворачивала влево.
– Ничего, мужики. Теперь на месте. День-другой – все наладится. Глаза боятся – руки делают, – долго прикуривая, пряча в ладонях хлипкий огонек спички, обронил Самарин, с наслаждением наконец затянулся сигаретой. – Могло быть и хуже. Вагончики целые. Печки есть. Дрова, вода под боком. Наладится, – снова успокоил он всех. – До темноты хорошо бы первые вагончики поставить на место. Мороз ударит, не вырвем сани из песка. Два блока общежития из трех вагончиков каждый будем строить...
– Чего, Роман, примолк, – толкнул Самарин в плечо Окоемова. – Думай не думай, сто рублей – не деньги. Ничего теперь не изменишь. Это все, что у нас есть. В одном из вагончиков рация должна быть. На связь выйдем, получим указания. Наши позывные “Песец”. Управленческий “Север”. – Север, север – я песец, выручай: а то... – язвительно продекламировал Балака.
Третий раз за последние десять дней мужики обживались на новом месте. Теперь, как считали, окончательно. Ориентиром ряда вагончиков служила корявая, разлапистая лиственница, стоявшая отдельно.
– Плясать от нее будем, – изрек Самарин, что-то меривший шагами.
– Петр Николаевич, ты б чертеж какой нарисовал. Что на глазок строить... Может, сдвигать куда-то вагоны надо...
– Тебе земли мало... Хоть в эту сторону строй, хоть в ту, – порывисто показал руками Самарин. Как сделаем, так и будет. От нас плясать начнут. Чертеж надо – сейчас нарисуем.
Самарин присел на корточки, быстро провел на песке линию, нарисовал шесть квадратов, еще два отдельно.
– Это жилые блоки – ткнув в два первых квадрата, пояснил он. – Два щитовых домика. Столовая, клуб. Котельная, дизельная... Пока все...
Подошедший Лушников долго стоял, рассматривая план. Вертел головой и так, и этак, отошел в сторону, чтобы схватить всю панораму.
Почмокал губами. Красиво. Глубокомысленно покачал головой. Нагнулся и стал сгребать песок на фанерку. Все молча глядели, ждали, что будет дальше. Леха аккуратно ссыпал все горкой, поднялся, сунул фанерку Роману в руки. “Отнеси в вагончик. На досуге вечерком изучим чертеж основательно...”.
Все грохнули. Самарин зло покосился.
– Петр Николаевич, ты ж инженер, – поднял палец кверху Лушников.
– Вслушайся в слово. Ин-же-нер! А рисуешь на песке. Нехорошо. Не солидно. Это от Балаки можно ждать – неуч, да – молчи, молчи, – видя, что Балака зашлепал губами, собираясь возразить, остановил его Лушников.
– Чему в институтах учат...
– Доюродствуешься. С первым вертолетом отправлю. На черта ты здесь нужен, – вскипел Самарин. – Много говорить стал. Разболтались.
Меня не уважаете, уважайте должность...
– Ну вот, шуток не понимаете, – пожал плечами Лушников, отправляясь цеплять к трактору вагончик.
Поздно вечером от жарко натопленной железной печки тянула истома. Колебался огонек в коптилке, заправленной соляркой. За стеной завывал ветер. Мужики собрались на одной половине вагончика.
От борща “фирменного”, как называл его Лушников, да макарон “по-флотски” мужики осоловели. Клонило ко сну. Намаялись за день. Кто лежал, кто сидел на двухъярусных кроватях. Балака тасовал карты. Курили. Разговор шел вяло. Про работу что говорить: говори не говори, а завтра землю копать начинать надо под основания фундаментов. День-другой проволынишь, потом не вдолбишь, костром отогревать придется. Для вертолета площадку готовить нужно, остальные вагончики на место установить... Все надо. И груз с берега перевезти надо. Хоть разорвись. А продуктов осталось дня на три-четыре. Вертолета так и не было все это время. Забыли... Черт его знает, о чем начальство думает. План Ханымей пока не дает, из-за этого и отношение такое. Хорошо, что никто не заболел, а случись это...
Роман не заметил, как начал думать о фактории, Вере. Тут же вспомнил жену, Димку. Соскучился по сыну. Мысли о жене обрывочные, несвязные угодливо обнажали ее. Закрой глаза, вот она, Людмила, выскальзывает из узкого платья, грудастая, тугобедрая. Небрежно вешает его на стул, чувствует, что Роман смотрит, от этого жеманничает, на лице полуулыбка... И тут же лицо в раздражении, мелькают руки, жена перебирает свои вещи в шкафу, слышится в очередной раз: “Все. Уеду к маме...”. И снова Димка, раскрытый рот, вытаращенные глазенки. И снова лицо жены... жесты, жесты... И наползающая злость, раздражение.
– Бабу б сейчас, – потянулся на кровати Лушников. – Татьяну с Тыдыотты. Вот, скажу, есть что-то в женщине. Всем завлекательная. Этакая... – Леха шумно вздохнул. Затих. Потом свесил голову вниз. – Ром, в Верка того... Помнишь, как махала нам вслед... Дураки. Не надо было уезжать. Бабы сами льнули, на все готовы были. Не прощу себе, такая возможность... Лежу и думаю, что за люди эти бабы. Жил рядом, моя все бухтела, недовольна все была. Теперь в письмах я и золотой, и не может она без меня, и лучше меня нет. Только приезжай. Такие письма пишет, а алименты исправно дерет...
Роман не ответил. Он старался избегать разговоров о жене, взаимоотношениях в семье. Какой толк рассказывать всем, как живешь.
Что могут изменить эти разговоры – ровным счетом ничего. Если вдвоем не можешь найти общего языка, третий, хоть рассоветуй, не подскажет. Да и вмешиваться в чужую жизнь, все равно что грязными руками в молоко залезть – скиснет.
Если б все люди были инкубаторные, как цыплята, тогда ладно, примеривай к себе да советуй. А ведь каждый, раз советует, считает себя умнее, практичнее. Что-то отыскивает на стороне.
Вот и Леха вспомнил Тыдыотту... Краешком глаза увидеть бы Веру. Чем она занимается. Может, любовь с кем-то крутит, а ты губы развесил. Не к добру часто думать о ней, усмехнулся про себя Роман. Еще не развелся, а глаз на Веру положил, уже ревнуешь. Женушка возьмет, да и нагрянет. Скажет: “Соскучилась...”.
Почему-то Людмила в мысленных разговорах виделась все больше обиженной. Странная шутка жизнь. Шесть лет вроде устраивали друг друга. Ругались, мирились, цапались так, казалось: ну, все! Нет, опять мирились. А теперь вроде и не жили. Чужие... Сын... Мысли о Людмиле отодвигали сына куда-то в сторону.
– Слышь, Роман, заснул что ли? – снова окликнул Лушников. – Говорю, вертолет прилетит, на Тыдыотту слетать за продуктами надо. Минут двадцать и там. Забыло нас начальство. Самарин рацию наладить не может. Возится, возится. Хлам дали... В баню надо. Заскорузли. Как ханты живем. Шевелить начальство пора: баня, котельная, столовая, свет – в первую очередь. Не каменный век. Люди в космос летают, а тут.
9
Снег сыпал и сыпал. Ночами подмораживало. В разводьях облаков тускло светили звезды. Две-три розовые полоски на горизонте по утрам, будто щелочки, сквозь которые кто-то рассматривал происходящее, скоро рассасывались. В семь часов еще сумерки. Мохнатые снежинки шуршат, задевая друг за друга.
С каждым днем земля подмерзала все сильнее. Пока ломом пробьешь спекшийся на морозе слой, не один раз смахнешь пот со лба. Мужики усиленно копали ямы под столбы-стойки. Ворочали, переругивались, но дело двигалось. За три дня подготовили столбы под вагон-блоки, законтурили один дом, перешли на второй. Тарханов спланировал площадку для вертолета.
После лома и лопаты гудели руки. Хорошо бы: пришел в теплый вагон, горит свет, чистые кровати с белоснежными простынями, телевизор, газеты. Из столовой несутся ароматные запахи... Увы, увы! Прокопченный вагон с устоявшимся запахом портянок навевал другие мысли...
– Если завтра не будет вертолета, – заявил вечером Балака, – вычеркивайте меня, как работника. Две недели прошло. Начальство успокоилось, что мы живые. Рация одни обещания выдает да советы... Где зимняя спецовка, где наряды, где обещанный комфорт и толпа корреспондентов? Стимула нет, – Балака скривил рот. – Все нагрянут, когда подохнем. Проклятый борщ да макароны. Пусть повара дают. – Как-то сразу после этих слов Балака смолк, притих, черные, немного навыкате глаза подернулись пленкой, словно он прислушивался к чему-то у себя внутри. – Слышь, мужики, – глуповато усмехнулся, продолжил он. – Умрем – интересно знать, что про нас говорить станут. А? Ин-те-ресно? – покрутил он головой...
– Дурак, – сплюнул Лушников. – Что ты нового про себя услышишь. Тебя курица высидела, так и скажут. Жить ему надоело, а короедов твоих кто кормить будет, может, я?
– И это ты называешь жизнью? – взвился Балака, злой, ощетинившийся повернулся к Лушникову. – Этот проклятый вагон – жизнь! Только и слышно: Работа! – повысил голос. – Работа! – и совсем закричал – Работа! Лошади мы ломовые, те ради овса да под кнут, а мы ради денег, миража, чьего-то благополучия. будут платить, сутками будем ворочать. От лопаты до постели и опять к лопате. Глаза глупые, руки скрючены. От отпуска до отпуска. Идешь на работу – темно и приходишь темно. Жизнь видишь в окно опостылевшего вагона... И это ты считаешь жизнь. Ты хоть книги читал?
– А чо, читаю, – подмигивая мужикам, еще больше заводя Балаку, усмехнулся Лушников. – Мне лично деньги на данном этапе не нужны. Больше заработаю – больше уполовинят. Я по бабам хожу. Обстоятельства сейчас, Балака, другие. Раньше мы баб содержали: конфеты, духи, то, се... Теперь они все сами покупают, и бутылочку, и еду приготовят, и постельку раскинут. Червонец для приманки дадут. Так-то... До сих пор соседом у тебя был бы, не залови Валюха. Думаю, что она меня простит. Гарем холостячек не даст пропасть мужику...
– Гарем, гарем, – пробубнил сердито Балака. – Вот помещики раньше жили. Посмотришь в кино – красота. В свое удовольствие объедет поля, охотой побалуется, балы, картишки, разговоры умные, деньги... Жизнь. Слюни от завидок текут...
– Пупок слабенький у тебя, Юрок, помещиком быть. Рожа не по циркулю, без родословной. – Лушников очертил пальцем лицо. – Твое призвание – лопата. Балака – помещик, – хмыкнул Лушников, покрутил головой, прислушиваясь к звучанию слов.
Мужики довольно заржали. А что еще было делать после работы? В четыре уже темно. Передвижная электростанция молчит, что ей надо?! Журналы и книги, что брали с собой, давно читаны-перечитаны. От карт шелушилась кожа на пальцах. Все надоело. Скукота. Лежишь – ноги в потолок. От печки идет тепло. В животе уркает борщ. Трави анекдоты да заводи слабонервных. Кто первым психанет, того и будут вечер долбить. Обычно изводили Балаку и Нагаева. Балака заводился на молоке. Все-то он знал, все-то он видел, а ткнешь носом: врешь же, как же, становился в позу, и доказывает, слюни летят в стороны. Нагаев тот добродушно улыбался, все пытался оправдаться, приводил примеры, что было по тому или иному поводу у них в Житомире.
Роман вечерами частенько пропадал в вагончике, где жили Самарин с Никоновым. Два кента. Там и рация стояла. Новости какие-никакие узнать можно было. И что начальник едет, соблагоизволил, услышал.
Василий Макарович Ардалин второй год работал начальником управления. Низкорослый, худощавый, в очках, быстрый в движении. Ардалин дотошно, казалось, вникал в дело, но очень редко сам принимал решения. Никому никогда не отказывал. Внимательно выслушает, сощурит под очками глаза, кивая согласно головой. Во всем обещает разобраться... Почему-то с первого раза ничего у него не выходило, приходилось напоминать. Ардалин разводил руками. Обстоятельства. Повторно просить приходили, когда совсем уж приспичит. Не любил Ардалин выносить сор из избы. Поднимал перед собой ладони, успокаивая говорил: “Тише, тише. Можно договориться спокойно”.
Мужики за глаза называли Ардалина флюгером. Если человек не держит слово, какое к нему уважение.
Ми-8 перед обедом завис над площадкой. Закрутился поднятый вертолетом смерч. Чихнув несколько раз, вертолет смолк. Пилот открыл дверь, сбросил лестницу.
– Главное, что все живые, – спрыгивая на снег и протирая запотевшие очки, проговорил Ардалин, оглядел собравшихся рабочих. – Вижу, поработали. Сдвиг есть, но мало.
Пока разгружали вертолет, Ардалин обошел площадку.
– Курорт, – проговорил умиротворенно. – Этак можно облениться вконец. Подгонять некому, тишина, воздух свежий... Почему груз с берега не перевозите? Следов никаких в окрестности. Как медведи залегли на спячку...
Выслушав оправдания Самарина, Ардалин поморщился.
– Да никто с вас не требует невозможного. Прекрасно понимаю, что было трудно, но, Петр Николаевич, в январе управлению десять лет. Дата круглая. Достойно встретить надо. По всем показателям. И вы должны свою лепту внести. Медленно разворачиваетесь. Толчете воду в ступе. Людей подобрали достойных, за плечами у каждого не один год севера. Мало людей – говорите. Добавим. Месяц-другой и кончится беззаботность... Что сейчас недоработали – потом не нагонишь... Плохо...
Роман стоял молча, катал ногой катышек снега. Сделано мало, против этого ничего не скажешь. Но кто бы сделал больше в этих условиях?! Никому нет дела, как ты здесь жил, что тебя волнует... Десятилетие нужно достойно встретить... Будто дата сама по себе что-то значит... Показатели нужны... Агитаторы хреновы, лучше бы смену белья привезли. Вечно приурочивают все к праздникам, датам каким-то... Вечно гонки за какими-то призраками. Лозунги, призывы, будто от них что-то сдвинется...
Ардалин, видимо, понял, что начал не с того, дернул плечами, словно замерз, кашлянул.
– Что вам надо, чтобы к Новому году стояли блоки вагончиков и хотя бы один дом? Вижу у тебя, Окоемов, вопросов накопилось много. Выкладывай, как на духу...
– С чего вы взяли, что мне что-то надо? – глухо ответил Роман. – Вы на часы посматриваете, лететь собрались. Что вам люди. Не передохли, живые – отлично. Столовой нет, света нет. Зима на улице, а вы про план говорите. Спросили б лучше, как живем. Только и слышно: “Вы на передовом фронте”. С кем мы воюем? Десант высадили – зачем? Мы же никому не нужны. Две недели ни одна собака нос не показала, это как...
Роман замолчал, сердито насупил брови. Он давно чувствовал, как Самарин толкал кулаком в бок. Правильно, поговорили, а что изменится? Что может изменить сейчас Ардалин? Ничего. Пообещать? Так лучше пусть не обещает. Тоже не дурак, видит и понимает. Его заставили отправить людей – отправил. Не переживал, не приехал бы... Злость брала не от этого... Легко на словах все...
– Со столовой мы вопрос почти решили. Вагончик на днях вертолетом закинем. Одну повариху нашли. Может, на примете у кого есть женщина, согласная ехать сюда – предлагайте. В баню вывезем. Вертолет будет летать регулярно. Зимник начнем пробивать сразу, как морозы установятся. Осинин поехал набирать людей. Через месяц на смену вам будет бригада. Вахтой работать станем. Это легче. Мы же об этом говорили, Петр Николаевич, – повернулся Ардалин к Самарину. – Твоя позиция непонятна. Ты все время уверял, что жалоб нет, всего у вас в достатке. Нехорошо, – повторил Ардалин. – Да, кстати, жену твою положили в больницу. Терехов тебя заменит. Собирайся.
Когда Ардалин заговорил о женщинах для работы в столовой, сердце Романа екнуло. Пригласить бы сюда Веру и Татьяну с Тыдыотты. Говорили, что фактория закрывается, вот бы их сюда. Вера... Живо перед глазами замаячила красная куртка, так ясно уловилась грустинка в серо-зеленых глазах, вновь увидел поднятую и безвольно опущенную руку.
– Здесь фактория недалеко есть, – замявшись, покосился Роман на довольно улыбающегося Самарина. Чего тому не улыбаться, домой едет. – Там две женщины работают. Факторию закрывают. Они согласятся работать в столовой. Только жилье им надо. Вагончик...
– Успели и факторию отыскать, – усмехнулся Ардалин. Посерьезнел. – Подумаем. Пусть заявления пишут. Не в столовую, так штукатуром примем. Люди нужны. – Помолчал. Закурил сигарету. Оглядел окрестности. – Хотел бы пожить месячишко в такой тиши... – без всякого перехода, не поворачиваясь к Окоемову, добавил: – У меня деликатный к тебе вопрос. Твоя совсем уехала? В конторе всякое говорят. Дело вот в чем, диспетчер двойню родила. Обязаны мы ей квартиру дать. Ничего не получается. Тебе опять ждать нужно. Неудобно все это...
– Неудобно вперед пятками ходить, – усмехнулся Роман. – Не в первый раз ждать...
– Пойми, следующая квартира твоя. Слово даю...
– Чего понимать, – отмахнулся Роман. – Десятый год понимаю...
10
Заструг снега узким клином прилип к стеклу. Еще вчера, ветер, ударяясь в обшивку вагона, методично раз за разом надвигал валы снега, норовя выдавить стекло. Снег везде: на стенах смонтированного общежития, напрессован в проходах между вагончиками, им засыпаны бочки с соляркой. Два дня дуло без просвета, без остановки.
У лиственниц, и без того одиноких, по-своему жалких, обломаны сучья. Кругом все вылизано, приглажено, будто кто-то огромным катком проутюжил тундру.
Из окна вагончика видно, как люди расчищали проходы, откапывали вход в общежитие. Окоемов что-то показывал на крышу дома, видно, сорвало шифер.
Первое общежитие почти готово. Задержка за утеплителем. Этот месяц хорошо поработали. Скоро день прибавится, веселее станет, а то в три часа уже темно. Везде фонари не повесишь, мощи электростанции не хватит осветить тундру да обогреть вагончики. Котельная, как хлеб нужна. Обвязку, в основном, закончили, сдерживают мелочи... На мелочах и спотыкаемся...
Терехов стоял у окна, в такт каким-то своим мыслям постукивал ладонью по столу... Немногим больше месяца Терехов в Ханымее. Сам напросился. Погода как взбесилась: то мороз стоял за сорок, то буран. В этот раз казалось ветер все развалит, разнесет. Ничего, выстояли люди. Вот уж мело... Не приведи бог...
По стеклу шуршала поземка, крупные снежинки, почему-то круглые, замысловато отскакивали. Мячики, да и только, усмехнулся Терехов.
Рация молчала. Терехов представил, какой переполох наделало его сообщение. Ардали в конце даже заикаться стал сильнее. Третий день, как трактор вышел с Пуровских Песков и нет. До сих пор нет. Черепаха за это время приползла бы, а то трактор...
Чуял же, сердце ныло, что не надо было посылать трактор, тем более один, за утеплителем. Черт с ним, сдали бы общежитие на две недели позже, не расстреляли бы. Что случилось бы... “Десять лет управлению. Надо встретить достойно. Выполнить все показатели. Проявляй инициативу...”. Вот они избитые фразы. Не приказы, вроде советов, но советы хуже приказов. Советчики в стороне. Коснись чего, делал-то ты...
Да если бы эта железячка, Терехов покосился на рацию, все помнила и могла напомнить тем за сотни километров от Ханымея все, что говорилось...
Проявляй инициативу! Проявил. Все только наставляют, советуют, рекомендуют, а работать, выкручиваться надо ему, Терехову. С него первого спросят, почему не сделал дом, где докладные, где заявки... Сколько раз можно напоминать. В конце концов, махнешь на всё рукой. “Без бумажки ты – букашка, а с бумажкой – человек”. Букашки, бумажки, подумал Терехов, а где люди? Он тряхнул головой, потер ладонью левую сторону груди, что-то сдавило все. И кровь у виска пульсирует... Да что мне больше всех надо?! Памятник поставят за то, что нервы мотал. Зарплату добавят?! Жди! Кто больше везет – на того больше и валят. Пока Самарин здесь командовал, с него и не спрашивали, делали что-то, ну и делайте, а как он, Терехов, наладил дело – все влезать стали, советовать, требовать.
Ставил же вопрос, чтобы укомплектовали рацией технику, ходившую по зимнику еще в прошлом году. Обходилось пока. “Откуда я тебе возьму на каждую машину или трактор рацию, – разводил руками снабженец. – Возможностей таких нет. Да наши асы тундру, как свои пять пальцев знают, не хуже ненцев. Ездили же без всяких ЧП. Карта и рация для механизатора, – смеялся снабженец, – это выложенные червонцы в получку. Магнитом к кассе тянет. Чем больше получка, тем путь короче”.
Снабженец шутил. Чего ему не шутить. Кабинет теплый, стул мягкий. Сквозняков нет.
Наползало раздражение. Хотелось выкричаться. Терехов затравленно обвел стены вагончика, уперся взглядом в карту района. Глазом зацепится не за что. Где тот Кутоган, где Ханымей. Ни поселков, ни зимовий. Речушки, протоки, озера, болота. Чего только нет. Все это множество на одну хорошую дорогу смело можно променять.
– Чертова жизнь, – буркнул Терехов, – подножку ставит откуда и не ждешь. Только раскрутились... А теперь... Сидел бы спокойно в Кутогане, нет, сюда потащился... Что случилось? А если провалились под лед? – Терехов нервно поежился, передернул плечами. – Этого только не хватало... Нет, не может быть... Эх, пивка бы холодненького, – подумалось не к месту. – Напиться б вволю, а там будь, что будет. Изменить сейчас ничего не изменишь... Остается ждать, ждать до озверения, ждать и надеяться... На что? На случай... За три дня никаких известий... Ох, эта неопределенность...
– Хотя бы где отсиделись, – прошептал про себя Терехов. Он представил, как у какого-то засыпанного снегом чума горгочет трактор, шарахаются полупьяные тракторист и такелажники. Это был бы лучший исход. Сам еще бутылку поставил, только бы обошлось. Потом взгрел, а в первый момент поставил, безо всяких.
Рация пискнула.
– Значит, нет! – хрипловатый голос Ардалина то усиливался, то пропадал, отчего казалось, что он с трудом подыскивает слова, заикается.
– Я поставил в известность вертолетчиков, милицию. Трактор не иголка. Найдем. Где твоя голова была, когда посылал...
– Так вы сами сказали, что утеплитель на Пуровских Песках. Намекнули.
– Что сам, что сам... Я не посылал трактор, не давал команду. Да мало ли что мы говорим. Тебе на месте виднее... Почему посла один трактор? Может, они где пьянствуют? К тебе вылетает инженер по технике безопасности, облетите с ним все. Сам, лично, – трубка клокотала. Терехов непроизвольно усмехнулся, будто от этой очередной накачки и поставленных вопросов что-то изменится, отыщутся люди. Три раза за последнюю неделю звонил в управление, чтобы отгружали утеплитель. Все работы остановились. Отрезали: “Знаем. Принимаем меры. Пока зимник не устоялся, сами проявляйте инициативу. План должен быть...”.
Ставить вопросы всегда легче, чем отвечать на них. На участке три трактора. Один сломался. Отправил бы два целых за утеплителем – снег нечем отгрести было бы, солярку подвезти. Ведь неделю назад Тарханов ездил за соляркой. Обошлось...
Словно подслушав мысли Терехова, Ардалин с ходу переключился на другое.
– Ты дом и столовую сдавать думаешь? Почему молчишь? Тебя еще не отстранили от должности. За срыв работ спросим. Что нужно для сдачи? Сам заниматься снабжением буду. Сообщи людям: сдают дом и столовую – на бригаду выделяю машину. Я лично обещаю. Ма-ши-ну! – по складам повторил Ардалин. – Звони каждый час. Посади кого-нибудь на рацию. Что у тебя легкотрудников нет?.. Действуй...
Терехов закурил, молча уставился в стол. Пустота. Никаких мыслей. Он не мог даже сообразить, что делать дальше. Дух вышел, как из воздушного шарика воздух. Стук двери, чертыхание Окоемова насчет бурана окончательно вывели из тяжелого раздумья. Терехов скользнул по Роману равнодушным взглядом. Потом что-то сработало. Поднял голову. Окоемов был весь в снегу. Терехов отвел глаза.
– Что? Мужики нового ничего не вспомнили? Да-а... Лучше бы просидели эти дни, – Терехов зло выругался. – Влипли. Может, они заезжать куда хотели?.. Вертолет вылетел искать. Начальство за объекты машину обещает. Всю голову сломал, где их искать... Хорошо, если все обойдется. Не думали, не гадали...
– ... Тарханов во второй раз пошел. Тундру знает. Может, трактор сломался, может, отсиживаются где... Дорог нет, а такой буранище завернул, – проговорил Роман, потоптался на месте. С валенок потекла лужа.
Роман понял сразу, как зашел, что новостей хороших нет. За эти дни мужики нарассказали такого – голова кругом. В одном сходились: буран не буран, покидать трактор им ни в коем случае нельзя. Главное не растеряться. Живые – найдут.
Раз за разом Роман прокручивал в памяти последние дни. Неделю стояли морозы, потом потеплело и задуло, завьюжило. В такие дни только и работать внутри. Утеплитель кончился. Хоть пешком за ним иди. Опять зарплата горит.
Балака подкинул идею съездить за утеплителем на Пуровские Пески. Роман не соглашался. “Ездили, ничего не случалось. Перестраховщик”. Терехов вроде тоже согласился, что ехать нельзя.
– Туда-сюда за два дня смотаемся. Нам премешку, вам – работа. Это привезем, – щелкнул Балака себе по горлу. – Да мы, мужики, – всхлипывал от восторга от предвкушения будущей выпивки, сглотнув слюну, простонал Балака.
Настырностью убедил Балака, уговорил... Плохо, что отправили Панжева с Балакой. Панжев еще бог с ним, но Балака... Не иначе завернули куда. Мужики говорили, что у Балаки карту видели: все протоки, все тропочки. Срисовал откуда-то. Любой дом, любой столб там есть.
– Федорович, наверняка мужики на факторию завернули. Балаке крюк в полста километров пустяк. Может, отсыпаются, а мы икру мечем. Устали люди, вымотались. Разве за границей так стали б жить? Захудалый негр большее имел бы в этих условиях. Для него постарались бы, а нам... Ради чего все это...
– Не умничай, Окоемов. Не время. Ради дела все делается. Жилье людям нужно. Жилье. Сам стоишь на очереди... Мне бы их, паразитов, найти, – сжал кулак Терехов. –Нет их на фактории...
Внезапно он настороженно притих, поднял предостерегающе руку, почудилось, где-то грохочет трактор. Поняв, что ошибся, Терехов дернул головой.
После пурги лес вроде стал чернее. На откосах берегов извилистых тундровых речушек наметы снега. Смотришь сверху на буреломный лес, изрезанный замысловатыми вывертами речушек, с чего их так закрутило, закуролесило. Любую спрямить, раза в три стала бы короче. Текла бы и текла прямо, нет, как в жизни, выверты, причуды.
До боли в глазах всматривался Терехов в белизну снега. Долетели до площадки-накопителя на Пуровских Песках. Сновали люди, гребли снег бульдозеры, стояла рабочая суета. Их трактора там не было. Прошли над протокой, облетели факторию. Никаких следов.
– Провалились они что ли, – в сердцах выругался Терехов.
– Направо, посмотри направо, – высунулся из кабины пилот. – В протоке вроде как сани...
Вертолет сделал круг, завис. Сердце захолонуло. Сани. Вздыбились. Все занесено снегом. Трактора нет. Следов нет. Круг, еще круг...
– Садись, садись, – махал рукой вниз Терехов...
– На базу летим. Заправки не хватит...
– Сообщи на базу, чтобы вездеход подготовили, – побледнев сказал Терехов. – Самое худшее... Где люди? Люди! Какой черт их сюда занес...
Известие, что нашли утонувший трактор, всех ошарашило. Тарханов, Серега Панжев, Балака – никто не верил, что их уже нет. Но и... даже если бы они выбрались из затонувшего трактора, мокрые на морозе и ветре, надолго их не хватило... Прошло уже три дня...
Через час организовали группу спасения. Трактор с балком, ломы, лопаты, печка, спальные мешки, спирт, продукты, лекарства – все было готово. В срочном порядке перегоняли на место случившегося тракторный кран. Впереди шел ГТТ.
Вертолет уже в сумерках еще раз облетел место происшествия. Людей нигде не было.
Рано утром следующего дня спасательная группа была на месте. Трактор провалился в промоину. За три дня ее забило снегом, затянуло льдом. Если бы не торчащий конец саней – никаких следов.
Обрывистые берега протоки заросли березняком, ельником, чернели кусты ольхи.
– Давай по протоке, – махнул водителю рукой Терехов. – Смотрите во все глаза. Должны найти...
Снова взревел мотор. Прижимаясь к противоположному берегу, машина медленно ползла по снегу.
Мужики столпились у балка. Страшно было сделать шаг к саням.
– Куда тебя черт понес? – заорал Терехов на Лушникова, увидел, что тот, притоптывая, добрался до середины промоины. Терехова трясло. Кричать, орать, долбить – лишь бы что-то делать.
– Держит, Федорыч. – Лушников разгреб ногой снег, опустился на колено, припал ко льду. – Черно. Вроде как крыша, может лед торчит...
Поплевав на рукавицы, перекрестившись для бравады, Лушников взял в руки ломик. Ударил несколько раз, прислушался, потрогал ладонью лед, ударил сильнее. Пока он колдовал над лункой, Роман притащил срубленную березовую жердь. Из лунки выступила вода. Мужики стали тыкать жердиной подо льдом.
– Глубоко, – удивленно покачал головой Лушников. – Никак, яма. Угораздило... Омут...
Валенки примерзали ко льду. Рыжая борода Лушникова свалялась сосулькой. Въедливый ветерок выбивал слезу.
Пробили еще несколько лунок. Опять тыкали шестом. Нащупали что-то. Лушников долго ковырялся шестом, вытащил его, следом всплыла шапка. Все оторопели. Поддев ее шестом, вытащили на снег. “Балаки”. Терехов побледнел, полез в карман, достал пачку папирос, долго чиркал спичкой.
Хекая, мужики торопливо начали долбить лед. Они и сами не знали, отчего торопятся. Тракторный кран должен был приползти только завтра.
– Куды гонимся, – ворчал про себя Нагаев. – Прорубим, завтра замерзнет. Опять руби. Теперь-то им все равно. Водолаз нужен.... Эка незадача, – крякнул он.
– Чего ты бухтишь, – оборвал ворчание Нагаева Роман. – Долби...
– Долблю, – надсадно, со всхлипом, выдохнул Нагаев. – Муторно на душе. Ведь я хотел ехать... А кабы я там был...
Трактор вытащили на третий день. Все трое были в кабине. Лобовое стекло разбито, в проеме торчало плечо Балаки, Панжев руками держал его за полушубок. Тарханов обхватил обоих. Вездеход с телами ушел на базу. С трактора стекала вода, он на глазах обмерзал, превращаясь в глыбу. В пустую кабину старались не заглядывать.
В балке вечером жарко горела печка. Стоял едкий запах солярки. На полу, черном от мазута, валялись резиновые сапоги, у печки на стене на протянутых веревках сушилась одежда. Мужики молча сидели на топчанах. Не было сил. То ли от усталости, наворчались, одних бревен сколько для настила под тракторный кран перетаскали, а тросов сколько, да все в руку толщиной, а может, увиденное обессилило. Вился дым от папирос, потрескивали дощатые стены балка. К вечеру мороз усилился. Пламя печи играло на стенах. Пыхал фонарь на столе.
– А, чего там, – пошарив рукой в резиновом сапоге, нарушил гнетущую тишину Лушников, достал две бутылки водки. – Напиться бы до блевотины и морду кому-нибудь набить. Не повезло мужикам... любой мог оказаться на их месте... Ну, ее к черту, эту жизнь, не знаешь то ли будешь завтра живой, то ли нет... Зачем человек живет?.. Бежим, суетимся, отпихиваем друг друга от кормушки. Умрешь и ни хрена не надо. Два метра мерзлой земли. Сейчас крайних искать начнут. Кто виноват... Кто виноват? – снова повторил Лушников, засунув пальцы в волосы. Угрюмо помолчал. – А никто. Время, жизнь, условия – их не обвинишь. Была бы дорога, разве сунулись бы сюда. Все аврал! Сучья жизнь! Вечно угодить кому-то хотим... Машину зарабатывали, премию... Люди гибнут, словно война идет. Страшно так жить. За что угробили три души...
Нелепость происшедшего поражала. В трех метрах от промоины полуметровый лед. Чего их понесло сюда, чего не ехали серединой...
– Вот и подарок к Новому году. Сволочи! – задумчиво поворошил в печке дрова Роман. – Тарханов накопил пятьдесят тысяч, только тогда собирался уезжать отсюда. Балака вырастил девчонок, тебя, Леха, женил. Серега машину купил, домой съездил, повидал мать... Все враз оборвалось. Зачем?
– Наливай, мужики, с какой стороны не зайдешь, у жизни кругом проблемы, – пристукнул открытой бутылкой Лушников. – Для кого ж она гладкая, а?
Часть 2
1
– Сынок, – сухонькая ладошка матери Сергея Панжева гладила лицо сына. – Сынок, да как же я теперь. Один ты был. Я же тебя так поздно родила...
Тряслась седая голова. Приглушенные вздохи. Шарканье ног... Романа до боли поразила эта трусившаяся с набухшими венами какая-то землисто-серая ладошка. Вывороченные ревматизмом суставы. Словно дотрагивалась мать до чего-то обжигающего, пальцы мелко дрожали, и было ощущение слепоты.
Несколько минут назад Роман говорил ей о своем сочувствии. Она слушала и не слышала. Боль, укор в глазах. Ты живой, ты виноват. Почему ничего не сделал, чтобы Сережа был жив? Не нужно сочувствия, ничего не нужно. Верните сына...
Ни одного слова не сказала мать, говорили глаза. Да и Роман теперь понимал, что говорил не то. Казавшиеся тогда ненужными, легковесными, неуместными слова, может быть, и были бы как раз кстати.
Стесняемся слов...
Роман чувствовал, как в висках стучит кровь. За какие грехи мать пережила сына?.. Опустошенность, растерянность, злость. Роман потряс головой.
– Окоемов, зайди-ка ко мне, – негромко окликнул Романа Ардалин. – Поговорить нужно.
Вот что, – медленно расхаживая по кабинету, не глядя на Романа, начал Ардалин. – Читал твою объяснительную. Перевернул с ног на голову. Получается, ты обвиняешь нас. Но они же все были пьяные. Все. Жалко их не жалко... Все пьяные. С нашей стороны упущений хватает. Разберемся, кого следует, накажем... Не ждал от тебя такого... Вот ты пишешь, – Ардалин подошел к столу, поправил очки. – “Вся организация высадки первого десанта была больше похожа на авантюру. Собрались за три дня...”. Ты, как писатель, даже домысливаешь, что такое могло случиться и раньше, на Пуровских Песках... Не случилось. Не пили вы тогда... – Ардалин хмыкнул, потер ладонью шею. – Не тех людей взяли. Строже надо было держать, в кулаке. Что это за бригада, без надзора сразу в запой пошла... Всех подвели, – сокрушенно вздохнул Ардалин.
– Они никого не подвели, – запнулся Роман, подыскивая слова. Он не ожидал, что в такой момент Ардалин затеет этот разговор. – Они подвели черту под свои жизни. Теперь все что угодно можно сказать, – Роман чувствовал, что его начинает трясти, верный признак, минута-другая, такого разговора с недомолвками, намеками, и он взорвется, выложит все, что думает. Только будет ли от этого лучше. Эта мысль заставляла сдерживаться.
Будет ли лучше?! Насколько же осторожными приучила быть нас жизнь. Оглядки, оговорки. Даже высказать свое мнение, от сердца, остерегаемся. Отчего так? В чем он, Окоемов, зависит от Ардалина? Если подумать, начальник управления наоборот больше зависит от рабочего, должен, по крайней мере. Но этого нет...
Квартира, внимание к тебе, как рабочему, отпуск, зарплата – вон сколько рычагов прищемить язык, да и только ли это. Неужели тебя, Роман, ничему не научили те два года. Научили, еще как научили...
К людям относится стал сдержанно, это точно. Хоть и говорят, что за битого двух не битых дают, пусть тот, кто это говорит, побывает в шкуре битого. Потом можно и говорить...
Ведь и тогда Роман не стал работать хуже. Так почему сразу стали вычеркивать из всего? Проучить надо было, наглядный пример другим. Чтоб знал свое место, не носился со своим мнением. Облагодетельствовали, так кланяйся да хвали. Как когда-то хвалил барина холоп. Холопская оглядка, ох, как въелась в нас.
Роман давно размышлял над тем, как отбирают “в лучшие”. Очень уж все приблизительно, построено на личной симпатии, увязано рамками положений. Подчас отмечают удобных себе, кто хорош и нашим и вашим, кто молчит, не высовывается...
– Что примолк? – остановился Ардалин около Романа, прервав мысли. – Тяжело, неприятно, но ведь их вины не снимешь. Кто заставлял пить? Только собственная расхлябанность, – глаза из-под очков глядели холодно, настороженно, с укором. – Оформляем пенсию детям... Думаешь мне это приятно. Комиссия проверяет... Могли же отсидеться на тех же Пуровских Песках, видели, что буран начинается. Герои... А ведь Тарханов знал, что есть приказ, в одиночку на расстояние свыше пятьдесят километров запрещено ходить. Не первый год работал. Тарханов расписывался в приказе. Да еще по льду ехали... Сплошные нарушения. Через неделю завалили бы мы вас утеплителем...
– Через неделю, – покачал головой Роман. – У нас всегда так... Отправили на голое место – работайте. А как? Лежа на боку? Бригада стояла. Хорошо теперь говорить, надо было подождать... Может, этот Ханымей не было смысла зимой начинать. Мужики для всех старались, и теперь виноваты... А если бы обошлось, вы их в герои записали. Как же, выручили, – Роман дернулся на стуле, словно собираясь выйти из кабинета. Ардалин поднял предостерегающе руку.
– Ну, ладно, пусть они герои. Давай ради их героизма, еще утопим, теперь уже в бумагах, другого третьего. Им же легче не станет, – кивнул Ардалин по направлению зала. – Понимаешь! Была бы возможность всех твоих вернуть, все сделал, – с жаром воскликнул Ардалин. – Мнение есть мнение. Во многом ты не прав. Жаль, что не договорились...
Ардалин потер ладонь об ладонь, открыл блокнот. Полистал. Роман молча сидел на стуле, наклонился вперед, сосредоточенно, будто в этом все дело, на тыльной стороне ладони пальцем передвигал вздувшуюся вену. Ткнешь, изогнется в одну сторону, туда-сюда, сюда-туда. Голос Ардалина вкрадчиво обволакивал.
Разве Роман не винил себя в случившемся. В душе, конечно, винил. Ведь был разговор, что один трактор посылать нельзя. Поговорили – и все. И сейчас одни разговоры. Ничего же не изменится. Спишут людей, как списывали не один раз. Стихия. Да для системы, где главенствует план, люди ничто. Больше переживать будут об утонувшем тракторе. В общей круговерти человек – пустяк, песчинка. Приучили глобально мыслить, перешагивать через все. За словами: “мыслить масштабно”, “стратегическое направление”, “штаб” – людей нет. Винтики, солдафоны, роботы. Красивые слова: “Каждый человек – планета”. Только кто эту планету открывать будет? Открывать некогда... Забот по уши. Вот если бы человек открытым был... За барьерами, которые сами себе ставим и сами преодолеваем, сил и времени остается на то, чтобы пот вытереть. Поразмыслить некогда. Дела.
В связи с этим вспомнился переезд с берега в Ханымей. Отрезок пути после протоки. Вроде и кромка редколесья уже была видна. Рукой подать до серо-зеленого клина, выпирающего на горизонте сквозь муть сыпавшегося снега. Сотня метров оставалась до тверди, когда трактор начал вязнуть. Дернулся вперед, попытался развернуться. Вывороченный мох, болотная жижа. И крики, и мат трехэтажный, и бестолковая суета.
Вот уж где пришлось попотеть. Нагаев по пояс провалился, насилу вытащили. Весь сухостой в округе вырубили, гатили под гусеницы. Корчевали, ломали, тащили. Лишь бы трактор перестал заваливаться на бок. Сани отцепили. Один одно советует, другой совсем противоположеное. Самарин так тот только руками всплескивал, да твердил: “Вот незадача, вот влипли...”. Роман предложил тогда привязать к гусеницам брусья. Только так и выбрались.
Когда оглянулись назад – волосы дыбом. Колонна танков прошла не иначе. Но дело-то сделали, трактор перегнали. А что вымотались, разворотили все кругом, бруса сколько в болоте утопили, исковеркали – ерунда. Чего в жизни не бывает. Это трудности, как без них. Главное – результат. Любой ценой...
– Ты слушаешь и, по-моему, не слышишь, мысли где-то витают, – усмехнулся принужденно Ардалин, поднял голову из-за стола. – Жизнь – штука сложная, – доверительно добавил он, словно приглашая окунуться с головой в свои заботы. Вот они, весь стол завален бумагами. И все срочно. А тут еще этот случай. – Одному петь хочется, другой плачет. Где-то свадьба, рядом похороны... Как дальше мыслишь работать? – помедлив, спросил Ардалин. – Все это досадная случайность, не больше. Опускать руки нечего. Объясни людям, что в случае выполнения обязательств бригада получает машину, как поощрение. Надо работать. Перешагнуть, переломить себя. Понимаю, – привстал из-за стола Ардалин. – Понимаю, – повторил он. – Друзья... Не война, а теряем людей, но новое немыслимо без потерь...
Эта произнесенная вслух Ардалиным мысль, не раз приходившая на ум и Роману, заставила как-то по-новому прислушаться к звучанию, смыслу. Ничего в общем-то страшного не произошло. Сами виноваты. Это издержки. Как щепки, когда рубишь дрова, как налипшая грязь на сапогах, как усталость. Жизнь не остановилась для других. И на этом ей спасибо.
Чувство брезгливости к услышанному заставило сжаться. Там, за стеной, убивается мать, а здесь только сочувствие, от которого внутри все морщится. Все бы это забыть, вычеркнуть. Хорошо, если бы это случилось у соседей. Черные вехи, скорее бы их вычеркнуть. Что там какой-то пьяница Панжев и Балака, что там слезы матери? Комиссия разберется. Что разбираться, и так ясно, пьяные были. Эта досадная случайность может помешать достойно встретить юбилей, бросить тень на результаты всей работы, лишить кого-то должности, пошатнет авторитет. Да мало ли как посмотрит начальство наверху на все это.
– Что-то не получается разговор по душам... Какой-то, ты, – Ардалин замялся, подыскивая слова, не находя их, поморщился. – Раскройся, не таись, не держи за пазухой. Не любят этого люди. – Ардалин помолчал, постукивая карандашом по столу, повернул голову к окну. – Готовое все требуете. Дай работу, да не какую-нибудь, а денежную. Сами палец о палец не ударите, чтобы помочь организовать, предложить что-то. Иждивенцы. Кто-то за вас все должен делать...
Роман молчал. Какая-то опустошенность выхолостила всего. Роман равнодушно рассматривал кабинет. Полированная стенка со множеством отделений. Трехтомник Ленина, несколько брошюр. Две Почетные грамоты. Большой массивный под дуб стол. Три телефона, все разного цвета. Синие, в кирпичик, стены. Мягкие стулья. Ковровая дорожка. Кабинет как кабинет. Есть и лучше, есть и хуже. Все от барина зависит. Начальника ведь за глаза так и зовут – барин. В этом кабинете, наверное, постарался свояк Самарина. Его вкус. Но не проходило ощущение скованности, не хотелось лишний раз открывать рот.
Не то, все не то, – кричало нутро. – Нужны какие-то другие слова. Может, и слов не надо... – Ардалин вынуждал говорить. Что-то нужно отвечать. Не отстанет...
– Проявляйте инициативу, – проглотив стоящий в горле комок, хрипло, не своим голосом начал Роман, кивнул головой в сторону двери. – Инициатива.., а что вышло с нее. Она ведь не воздушное что-то, – повертел он в воздухе рукой. – Инициатива должна подкрепляться чем-то.
Рабочий выходит работать. Ра-бо-тать. Пользу приносить, а не бестолково делать и переделывать по нескольку раз одно и то же. Сейчас все в стороне. Никто не приказывал, не заставлял, но никто палец о палец не ударил. Как кутят выбросили. Кто-то дырки за высадку на парадном пиджаке для награды приготовил, а кому-то плакать не один год...
– По одному случаю не суди. Демагогов и так хватает. Говорить, слава богу, научились. И ты таким же становишься. Надо всегда входить в положение, – Ардалин откинулся на стуле, внимательно посмотрел на Романа, поставил согнутые в локтях руки на стол, оперся подбородком. Блеснули холодно и колко стекла очков.
– Надо работать, – заводясь все больше стоял на своем Роман. – Работать. Взялся, сделай со всеми мелочами, не прыгай с места на место, не гони объемы, не выходи туда, где конь не валялся, где не подготовлено, не делай видимость работы. Честно надо работать...
Горячность Романа вывела из себя Ардалина.
– Слушай, Окоемов, тебе никто не подсказывал: не можешь ничего изменить, не ломись нахрапом, шею сломишь. Лучше уйти, так честнее будет, правильнее...
– Честнее по отношению к кому? К вам, к своей совести...
– Насчет твоей совести я не специалист, это тебе разбираться. Люди заработать приехали, а не копаться в дрязгах. Чтобы заработать, ты правильного говоришь, надо работать, не искать недостатки, их у всех полно, а делать дело. Молча. Нравится не нравится. Ущемить, а тем более принизить, не в наших интересах. Цель у нас общая...
Ардалин запнулся, внезапно мелькнула мысль, стоит ли так откровенно говорить. Василий Макарович ценил Окоемова, как хорошего работника. Только вот ключик подобрать бы, чтобы потише стал, гонор утихомирил, сговорчивее был. Лично ему Окоемов не мешает. Если бы он выбирал Окоемова в друзья, другое дело, там своя мерка, а для работы... Ардалин думал, как можно приучить, приструнить человека. Можно наказанием – этого не проймешь. Не за что. Нареканий ни от кого нет. Хвалить? А что? Это идея! Похвала не одному голову вывернула на сторону. Больно сладка. Да и когда одного захвалишь, всегда появляются очернители, фискалы, недовольные.
Ардалин считал, что лучше всего приучать людей надо за столом, в спокойно обстановке. Но не приглашать же Романа в ресторан. Смешно... Мысли Ардалина прервал Окоемов. Он встал, держась за спинку стула, помялся.
– Чувство у меня, будто мы сговариваемся о чем-то. О машине говорим, о работе, кого-то обвиняем, а людей-то нет! Если бы они знали, что их склонять будут, ни в жизни не поехали. И никто не поехал бы. Провались он этот план. Считаете, что я виноват –наказывайте...
– Не кипятись, не кипятись, – успокаивающе поднял кверху ладони Ардалин. – Иди отдыхай. Никто тебя не обвиняет. Мнительный ты больно, по виду и не скажешь. Три дня отгулов всем подписал. Отдыхайте. Нам предлагают вахтовым методом строить Ханымей. Это вот нужно обсудить....
2
Легкая поземка струями снежной завеси торопливо стлалась через дорогу, втягивалась в прорехи наметов за отвалом и уже дальше на равнине, где не за что зацепиться, молочной дымкой растворялась в безбрежности.
Дым из труб котельной загибался книзу. Ветер северо-западный, – определил Роман. – Опять к морозам. На открытом месте ветер выбивал из глаз слезы. Роман поднял вороник полушубка, скособочился, отворачивая лицо. Плечо оттягивал рюкзак.
Два часа назад он был еще в Ханымее, разгружали вертолет. Отрезок времени нанизал на себя дорогу, разговор в конторе, все увиденное. Мужики в контору не поехали, соскочили у магазина, Лушников, захлопывая дверь вахтовки, крикнул:
– Ты, Рома, за всех отбрехивайся. Если что, мы за тебя горой. Все выскажи. Вечером в гости приходи, расскажешь, что и как.
Хрустел под валенками снег. Обдавая вонючим дымом выхлопа, проносились машины. Серое, знобкое, какое-то нахлобученное с клочками раздерганных облаков небо было сродни мыслям и настроению. Многое отдал бы Роман за то, чтобы пришел, а в вагончике – живая душа. Не важно, кто. Мелькнула эта мысль и исчезла вместе с усмешкой.
Вагон – как сирота. Крыльцо занесло снегом. Несколько протопышей следов почтальона. Из почтовой прорези торчали газеты. Роман долго возился с застывшим замком. Подобрал с пола тамбура два письма. Оба от матери.
А ехал, думал, если не Людмила, то письмо от нее будет. Верил в это. Не тот человек Людмила. Кого подцепила – щеголеватого инженера из сельхозтехники, с которым жеманничала, а может, тесть нашел на свой вкус... Жили, жили – не тужили, – усмехнулся Роман. – Будем ждать алименты. Тесть все подсчитал. Дармовые двести рублей карман не оттянут.
Наползало раздражение. Роман ногой отпихнул загородившую проход табуретку. Уж и не помнил, зачем поставил ее здесь, когда уезжал. В вагончике было прохладно. Отсырели обои в углах. Стоял нежилой, тяжелый дух чего-то заплесневевшего. Сгнила картошка, купленная сразу после отпуска. Уезжая в Ханымей, Роман не догадался ее кому-нибудь отдать. Пронадеялся, что пробудет в Ханымее недолго.
Роман вынес ящик с картошкой в тамбур. В ведре с водой, простоявшей на табуретке почти два месяца, на дне хлопьями рыжел осадок ржавчины. “Эту дрянь и пьем, – проворчал Роман, – а потом спрашивай, чего болят желудки”. Открыл кран. В раковине, хлюпнув, ударила струя воды кофейного цвета. Оставив течь воду, прошелся по вагону. Включил везде свет.
Навалилась какая-то усталость. Пасть бы ничком и спать, спать. “Спи, кто мешает, – шевельнулась в ответ безразличная мысль. – Исстрадался. Радуйся, теперь вольный казак”.
Потолок в половинке вагончика, где они спали с Людмилой, прогнулся за эти месяцы еще больше. Еще когда собирался заменить балку, все откладывал. Вагон изуродовали, когда везли по зимнику. Передняя стенка отошла, пол провалился, перегородки упали. В то время Роман рад был и этому. И такую развалюху за счастье многие хотели бы иметь. Все исправил, отремонтировал, пристрой прирубил. Крыша где-то течь стала, на линолеуме явно проступали разводья черноты.
На столе раскрытая книга, смотрел перед отъездом, на диване свитер. На подоконнике вмерзла в лед большая муха.
Роман сел на стул, наклонился вперед, оперев локти на колени. Журчала вода. Он чувствовал себя букашкой, тенью, растертым чьей-то равнодушной ногой плевком. “Сынок, зачем же мне жить-то теперь...”.
Голос явственно звучал где-то здесь. Роман тряхнул головой, сбрасывая наваждение. Ветер скрябался в такт мыслям, шуршал снег. Что изменилось после случившегося?
Каждый человек заполняет предназначенный ему и только ему объем. И нити, связывающие человека со всем миром, верно, с его уходом должны передаваться, перевязываться на другого и тот, другой, должен как бы увеличиваться в объеме, уже заполнять двойную величину.
Не оттого ли в последние минуты, умирающие зовут близких, чтобы не прервалась связь. Страшно, наверное, все уносить с собой. Свое и не свое, переданное тебе кем-то. Прикосновения, взгляды – это нити. Получая их, незримые, тугие, в первый момент чувствуешь опустошенность, недоумение, посылы чужой души вызывают раздражение, чувствуешь какую-то обязанность, боишься ее, интуитивно противишься связи с этой общей бедой.
А может ли быть беда общей? Даже яблони в саду, обожженные одним морозом, засыхают каждая по-своему. На некоторых ветках долго выгоняют листву, в то время как соседние, давно засохли, окостенели, в мольбе подняли сучья-руки. Беда общая, пропала яблоня, а глядишь и видишь только эти немногочисленные зеленые отростки и жалеешь их.
Да и можно ли примеривать чужую беду на себя? Сочувствие – это, в какой-то мере, то же примеривание. Ведь пока беда чужая, о ней можно говорить, что-то советовать, раскладывать по полочкам, даже носом тыкать в то, что сделано не так. Но все это, если не касается тебя. А применительно к себе? Куда девается наша рассудительность, наши советы, сдержанность?..
Беда – это какой-то надлом, неожиданность, рушащая привычное. “Привычное”. Роман по слогам повторил: “При-выч-ное. Привычка...”. Голос в пустом вагончике глух. Усмехнулся про себя. Со стороны, поди, на него чудно смотреть. Гость не гость. Будто смаху влетел в чужой вагон, сел ошарашенный, удивленный... Полушубок расстегнут, в валенках. Зарос. Бич, натуральный бич. Куда спешил, к кому, зачем? Поздно.
От этого “поздно”, мысли ворочались тяжело. Только теперь Роман почувствовал, что ему становится жарко. Снял полушубок, бросил его на диван. Нерешительно потоптался. Нужно с чего-то было начинать теперешнюю холостяцкую жизнь.
Начинать надо было, скорей всего, с бани. Смыть всю грязь, усталость. Закатится после к Лушникову и забыть обо всем. Забыть Людмилу, Ханымей, работу. Посидеть, выговориться, расслабиться до опустошения. Поплакаться, наконец, друг перед другом...
Роман закрыл на кухне кран. Распечатал письма от матери. Мать жаловалась, что отец после его отъезда сильно сдал, а вообще-то жизнь нормальная. Снабжение продуктами как у всех. Огород убрали. Сильно скучает по Димке. Обыкновенное письмо, но сквозило чувство тревоги. Мать спрашивала про Людмилу, умоляла не делать глупостей. Учила своей житейской мудрости.
“Стерпи, сынок. Плохо-ли, хорошо – у вас ребенок. Сам ведь женился. Нас, баб, другой раз и постращать надо. А как без этого? После только крепче любишь. Отпиши Людмиле, пусть не дурит. Пусть едет к тебе. Чем ты ей не пара? Тоже мне, королева. Вот погоди, выберусь к вам...”. “Выберусь к вам...” – повторил Роман. Сколько раз он звал родителей. Все-таки север есть север. Интересно. Но то огород их держит, то не на кого оставить немудрящее хозяйство, то отговорки, что не летали на самолете, боязно.
А ведь конец августа – начало сентября – золотое время. Комаров нет. Ягоды, грибы – собирай не ленись. Лес на сопках вокруг Кутогана стоит золотой. Усыпано брусники. Где-нибудь на поляне среди березняка так и остановишься ошарашенный: подосиновик взгромоздился на кочку, та аж прогнулась, а он, подбоченясь, заломил красноватую шапку с налипшим листом. Стоишь, смотришь, срезать жалко.
А когда ранним утром идешь по дороге, отсыпанной по тундре до песчаного карьера, ни одного свежего следочка, только росяная изморось накрапана. В осоке на бесчисленных озерцах крякают утки. Над тундрой стелется туман. Воздух холодный. Зайдешь в лес. Ягель чист, мягок. Кустарник перевит паутиной. На ветках капли, будто глаза, сотни, тысячи глаз, и в каждой капле – твое отражение. Что может быть дороже и красивее?
Сопки издали похожи на остановившихся мамонтов. Целое стадо. От времени на могучих спинах лес вырос, от тяжести подогнулись ноги, брюхо елозит по земле, срослось с ней...
Роман подивился своим сравнениям. Письма матери вернули спокойствие. Рассудить, что случилось? Он живой, это главное. Три месяца без бабы, уехала жена? Кому хуже? Ему-то чего унывать. Он – мужик. Семеро по лавкам не сидят. Бог с ним, с алиментами. Да по северу каждый второй алиментщик. Какой бы плохонький мужик не был, женщину всегда себе найдет. Уж прокормить себя сумеет. И ныть не будет, что денег нет, как сплошь и рядом плачутся женщины. Это бабенкам надо себя повыворачивать, повыпендриваться, чтобы понравиться. Мужик и в сорок лет мужик. Руки целы, голова на плечах.
Хватит смешить соседей. Ведь никакой гарантии нет, что не будет этого нытья: “Поеду к маме”. Что опять не взбрындит, хвост трубой не поднимет и не кинется искать счастья на стороне. На севере, чтобы спокойно жить и работать, гарантии нужны. Соблазнов больно много, а еще больше соблазнителей, кто без жен живет. Ты на трассу, а жена на матрац к соседу, от отчаяния, от пустоты, в поисках приключений.
Мужику нельзя полагаться ни на что, только на самого себя, ну, может быть, на товарища. Да и только для любви мужчина не может жить, ведь что хочет мужик от жизни – не выглядеть дураком! Когда человек подчиняет, даже не осмысленно, свою жизнь идее, и ты попытаешься объяснить, что так жить нельзя, обязательно возникнут проблемы. Если раньше Романом овладело что-то вроде гнева, то теперь это ощущение сменилось убогой жалостью к себе, ощущением беспомощности. И лечат это ощущение одним – водкой.
Роман достал из шкафчика бутылку. Поставил ее на стол. Рядом поставил стакан.
“Что кончено – кончено, что ушло – ушло”, подумал Роман. Налил, понюхал, поморщился. Пить одному, даже при таком настроении, не хотелось. Ну, не лезла водка в глотку, не мог переселить себя. Если бы кто зашел. Мужики наверняка собрались у Лушникова, чего им, холостякам, разведенным молодцам, им и горя нет. Подняли стаканы за утонувших, каждый на свой лад обругал начальство, как всегда пропесочат женщин и пойдет разговор за жизнь.
В этот раз судьба, казалось, положила его на лопатки. Ушла жена, на работе неприятности. Когда тебя кладут на лопатки, ты готов начать жить по-другому, но чуть отпустит, чуть наметиться послабление, малюсенький проблеск, как все клятвы, все обещания, все заверения забываются.
Судьба вообще заносит человека туда, где можно начать все сначала. Она как бы снова дает шанс. Ставит перед выбором. Подталкивает. Только не сиди, не раскисай, не опускай руки. Борись, толкайся, начинай жить по-другому.
Муж во всем винит жену. Винит за отсутствие тепла, ласки, уюта в доме, винит за омужичивание, за то, что сам не может дать того же. Прощать может сильный, а винит всегда слабый. Мы, наверное, сейчас все пошли слабаки, – поразился собственному выводу Роман. Покрутил головой. – Этак, сидя, можно и приговор себе вынести. Вроде шутейно, играючи, а доля истины есть. Не безгрешен. Даже в том, что так сидишь и рассуждаешь, слабость твоя. Вместо того чтобы совершать поступки, бежать, с кем-то сражаться, отстаивая свое, бить и быть битым, зная за что и не зная, вместо этого появился у мужика удел осуждать, переживать, завидовать. Искать сочувствия. Женская основа, суть. До чего дожили: на плече жены плачемся... И виним ее за это!
Как бы Роман ни издевался мысленно над собой, ему сейчас не хватало в доме живой души. Не для того, чтобы выговориться, поплакаться. Нужно, чтобы просто кто-то дышал, ходил, может быть, ворчал. Присутствие кого-то как бы приподнимает нас, – Роман хмыкнул пришедшей на ум мысли. Помедлил, словно прислушивался к тому, как притираются слова, докончил. – Точно приподнимают над обыденностью.
Сколько на глазах Романа разрушилось семей. Сбежались, разбежались. Крики, упреки. В вагон-городке все на виду. Стенами балков не отгородишься. Сплетни словно тараканы по коробам теплотрасс ползут из вагончика в вагончик.
Свое ведь пока не отболит, так и будет держать, так и будешь возвращаться к нему. Будешь тащить со стоном жилу, бередить, подогревать, распалять. Зачем? Чтобы смириться в конце концов, остыть. Чтобы и про тебя сказали: “И этого... Укатили сивку крутые горки. Не у Проньки... Жизнь она...”. Кто ее знает, какая жизнь и что означает поднятый кверху палец...
А вот если бы Людмила вернулась? Наверняка простил бы... Да и как понять “простил” по отношению к другому человеку? Что прощать? Обязательства брали друг перед другом? Да ничего подобного... Сошлись и просто жили... Она такая с самого начала была, нисколько не изменилась. Ну, а если и переспала с кем – ее не убыло! Наоборот... Говорят, баба от этого только слаще... Говорят...
Как бы Роман не издевался мысленно над собой, ему сейчас не хватало в доме живой души. Не хватало и все.
Случившееся в Ханымее показало ничтожность всего перед делом случая. Жил человек, мечтал, что-то для себя делал, копил, куда-то стремился – раз, и его не стало. Все враз исчезло, все его заботы, переживания, волнения. Страшно так. Мы привыкли, что все должно отходить, отметаться постепенно, по чуть-чуть, осязаемо, сравнимо. Как если бы ты раздевался, сбрасывая одежку за одежкой. А когда раз и все – страшно!
Но ведь если ты поворачиваешься спиной к чему-нибудь, оно тоже исчезает для тебя, становится невидимым? Может, для умершего исчезаешь ты, а не он для тебя?
Жена увезла тело Балаки на родину, под Донецк. Тарханов нашел последнее пристанище в своей Башкирии. Серегу Панжева завтра повезут на Урал, под Свердловск... Увозят, как после боя...
И все-таки растерянность, хандра постепенно отступали. Роман не мог долго сидеть без дела. И теперь принялся подметать пол. Сполоснул кастрюлю, подключил к газовой плите баллон. Перебрал пакеты с супами, открыл банку “Сайры”. Через двадцать минут его любимый фирменный супок был готов.
Жизнь не остановилась. Неудобно сегодня было желать себе радости, но предчувствие радости не покидало. Должна она быть...
3
– Роман, ведь это ты? Кричу, кричу, а он, как глухой...
Расшитые бурки из оленьей шкуры, дубленка, красные, вышитые варежки. Лицо Веры, разрумянившееся от быстрой ходьбы на морозе, в оторочке песцовой шапки, звонкий голос – все это заставило Романа широко раскрыть глаза, оторопело помотать головой.
– Час брожу по вашему Кутогану. Замерзла. Загадала, что тебя увижу. А спросить не знаю у кого, торопливо выкладывала Вера. – Фамилию не знаю... Ты из бани? Красный, распаренный... Что так смотришь? Не узнал? Изменилась? – в голосе звенела радость, но к ней примешивалась и обида. – Зуб на зуб не попадает, а он... никакой реакции...
– Кедровикам... – из десятков слов, крутившихся на языке, сорвалось почему-то только это. Пропали слова. Роман сдвинул шапку на затылок. – Откуда? Здравствуй... Я тоже почему-то знал, что тебя увижу, шел и представлял... Только я тебя не такой представлял... Это не ты. Вера, Ве-ра, – по складам проговорил Роман, не спуская глаз с лица Веры. – Если бы ты знала, как я рад, если бы ты знала...
– А ты скажи, – прошептала едва слышно Вера. Она стояла совсем близко от Романа. И Роману показалось, что стоят они вечность. Это мгновение уже было когда-то, это ощущение было. Остановить бы его, задержать, растянуть на вечность. Если бы не собачий холод, если бы не зима, можно было бы стоять и молча глядеть друг на друга. Словно тебе шестнадцать лет... нет, семнадцать... Двадцать...
– Когда у нас прошел слух, что в Ханымее утонули люди, я почему-то подумала про тебя. Сразу решила ехать в Кутоган. Сама не знаю зачем... Вечер ревела... Ты еще мне приснился. Как тогда осенью, – голос Веры дрогнул. – Работу приехала искать. Закрывают нас. Шапку опусти, простудишься, – потянулась Вера к едва державшейся на макушке Романа шапке, сдвинула ее на лоб. – Тоже мне, соседи. “Мы вас заберем”, – передразнила Вера, смахнула упавшую на глаза прядку волос. – Так бы сидели и ждали. Болтуны. Татьяна чемоданы даже собрала, ухажера очередного отшила...
– Я говорил с начальником. Он согласен вас взять, – начал оправдываться Роман. – Зайди в управление...
Летели на вертолете, все выглядывала Ханымей, – кутаясь в воротник так, что сквозь ворс меха были видны только глаза, говорила Вера, давая понять, что разговор о работе не самое главное. – Где, думаю, скрывается знакомый. Хорошо, что мимо пролетели. Мне здесь Татьяна адрес дала. Где-то в Лесном поселке, а где не знаю. Ты изменился, Роман, похудел...
– Похудеешь тут, – буркнул Роман. – Все ура да ура... Донаступались... Слушай, – взял он Веру за руку. – Ты совсем замерзла. Пойдем ко мне. Здесь рядом. Чаем напою...
– Неудобно...
Вера поставила небольшую висевшую через плечо сумку на снег, поежилась.
– Не съем. Пойдем. Тошно одному. Поцапался с начальником. Я потом сам отведу тебя куда нужно.
– А жена? – недоговорила Вера, искоса посмотрела на Романа, потупилась, носком бурки стала разгребать снег.
– Что жена, – вяло махнул Роман. – Жена уехала. Без мамы жить не может. Один, как перст...
– Бедненький, – пожалела Вера, погладила Романа по рукаву полушубка. Бедненький, – повторила она. Посмотрела прямо в глаза.
Роману показалось, что ее глаза распахнулись широко-широко, и он куда-то летит. Пропал шум улицы. Состояние ничем не объяснимое. Будто враз поглупел. В этот момент он был готов наделать массу нелепостей, готов был подхватить Веру на руки и нести, как волк, в свое логово. Нести, чтобы никому другому она не досталась. Ее глаза и он. На кончиках ресниц иней. В зеленых глазах какой-то блеск, смятение.
Завихрение нашло на Романа. То ли действительно невыносимое чувство одиночества бросило его к Вере, то ли... Роман никак не хотел даже думать о втором “то ли”.
Встречи с Верой надолго выбивали из колеи. Она вспоминалась и после встречи на вокзале. Совсем тогда незнакомая. И после Тыдыотты. Где встретились, как знакомые, и теперь, словно шли все это время друг другу навстречу. Что это, любовь с первого взгляда, их предназначение или тонко уловленная Верина беззащитность, воспользоваться которой, по праву сильного, совсем не грех.
Иногда случается на вокзале. Лица, улыбки, жесты. Сотни людей мелькают. А ты выхватишь из толпы одно лицо и преследуешь его взглядом. Ревнуешь, когда кто-то рядом разговаривает, улыбается, кладет небрежно ей на плечо руку. Внутренний голос подсказывает: этот человек для тебя рожден, эта женщина внутренне близка тебе, она несчастлива с другим, она ответно ищет твоего взгляда, но начинается посадка в самолет, и она уходил с другим, улетает. Тебе бы бежать за ней, но ты продолжаешь ждать объявления о своем рейсе. И не замечаешь, что улетевший самолет унес часть тебя.
Мысль, что Вера может уловить его размышления, заставила Романа опустить глаза. А может быть, она уже уловила его мысли, ответно напряглась, уберет руку и уйдет. Роман ее не остановит, не сумеет.
Роман боялся показаться самому себе смешным, боялся подражать кому-то. В разговоре с матерью сказал об этом, она вздохнула: “Это в роду у нас, сынок. Никогда выгоды для себя не имели. Все что-то мешало. Все для нас неудобно, все на кого-то оглядываемся, кого-то жалеем. Люди этим и пользуются. Может, не так это и плохо. Не голодные, не раздетые... Нутро разве иногда щемит да соседи посмеиваются. Так над кем-то ведь и посмеяться надо, иначе скучно жить, – мать помолчала, будто заново прожила жизнь, улыбнулась чему-то. – Не все праведники. Испокон веков были и неумехи в чем-то. Доля такая. У всех разная. Иной, рот полумесяцем и живет довольнехонек. Пальцем для тебя не пошевелит. А для своих – лучше и не надо, дом полная чаша. Все в дом тащит. Тащит и жалобиться на жизнь. А тебе, сынок, чего жалобиться. У тебя все есть...”.
– Еще немного и я льдышкой стану, – пожаловалась Вера. – У меня внутри уже звенит что-то.
Они шли рядышком. Тропинка на заметенном тротуаре была узка и Роман отставал, пропускал Веру вперед. Обочины расчищенной после бурана дороги бугрились отвалами. Деревца вдоль дороги придавлены снежными комьями, наклонились, некоторые были сломаны. Собачьи отметины уже испещрили снег. Муть ранних сумерек наползала откуда-то снизу, отчего снег серел на глазах.
В окнах домов загорался свет. И сетки с продуктами, вывешенные за окна, на фоне этого света казались огромными мухами, облепившими стены.
– Чудно, – разглядывая все это, сказала Вера. – Спроси сейчас любого встречного про снабжение, начнут жаловаться. А холодильники у всех забитые, и за окном вывесили. Я бы запретила. Вон мясо, наверное, растаяло и потекло по стене. Никакой красоты...
– Как там Икла? – спросил Роман, чтобы только не молчать, чтобы слышать голос Веры.
– Икла? Икла жениться собирается. Молодую жену ищет... Меня хотел сватать, – засмеялась Вера. – Бутылку водки Икла достанет, вот и радости у него на целый день...
– Ты надолго прилетела? – Задержал шаг Роман, ожидая ответ.
– На два дня, – беззаботно улыбнулась Вера. Она шла, размахивая рукой, тянулась к заснеженным веткам. На плече на длинном ремне сумка. – Завтра к вечеру вертолет. Неночку из больницы забирать будут, попутно и меня. Наша Тыдыотта против Кутогана – дыра, – Вера замедлила шаги. – Тихо, сонно, скучно. А здесь столько народу. Интересно. Будто из деревни в Москву приехала. Соскучилась по людям. По сыну еще больше скучаю. Отвезла к матери, а теперь вечерами вою. Понимаю, что там ему лучше, а ничего с собой поделать не могу. Дура, – пожаловалась Вера, голос ее дрогнул. – Иногда до боли хочется, чтобы кто-то рядом был. Когда одна, мысли всякие лезут. А теперь куда? – остановилась она у развилки.
Дорога раздваивалась, узкая тропинка исчезала за вагончиком с облепленной замерзшей осенней грязью стеной. Вагон стоял как бы в яме, крыша была почти на уровне дороги. Шальной водитель, не справившись с управлением, вполне мог заехать на крышу. Разве два вбитых куска швеллера удержат машину.
Роман, видя неподдельное удивление Веры по поводу этого вагона, махнул рукой.
– Это еще что. Хуже живут. В нашем лабиринте, не зная, ничего не найдешь. Почтальоны теперь почту сюда не носят. Сами на почту ходим. Скорую вызвал – иди встречай. На каждом вагоне по четыре-пять номеров. А вот и моя резиденция, – кивнул Роман на выкрашенный в голубой цвет вагончик. – Видишь, девятнадцать, восемьдесят один, сто сорок три и последний – двести семьдесят один. А я первый сюда вагон поставил. Сам место под лиственницей выбрал. Кругом ягель, брусничник. Рано утром проснешься, на озере утки крякают. Сначала вагонов мало здесь было. Не хотели люди сюда перебираться. Теплотрассу уже по снегу закончили, со светом тоже тянули. Ругани было. – Роман покрутил головой. – Сюда людей свозили, освобождали место под первые пятиэтажки. Таскаешь, таскаешь, утром придешь – нет вагончиков. В Кутогане техники полно, второй-третий механизатор за бутылку черта утащат. Я думал озеро из окна так и будет видно. Загородили. На берегу сплошь помойки... Заходи, – пропустил он Веру, открыл дверь. – Не удивляйся. Три месяца никто не жил, убраться толком не успел.
Вера с любопытством заглянула по очереди в обе половинки вагончика, потом на кухоньку.
– Ты ел? – поинтересовалась она. Вера сразу почему-то почувствовала себя хозяйкой. Открыла воду, вымыла руки, огляделась, ища глазами полотенце. – Сразу видно, мужчина живет. Полотенце должно висеть здесь, – показала она на гвоздь у раковины, – а у тебя оно у двери. Одной кастрюлей обходишься? – спросила она, гремя чайником. Открыла крышку, втянула ноздрями запах супа. – Вкусно... Я тоже голодная. Показывай, что где лежит, сварю еще что-нибудь.
Роман всегда завидовал людям, быстро находившим общий язык. Легкость, с какой Вера встала к кухонному столу, делала ее родней.
Обтянутые брючками ножки, шерстяная кофточка с засученными рукавами. Широкая полоска губ надломилась в углах, отчего на лице застыло обиженное выражение. Было в Вере что-то неуловимо располагающее, доброе, мягко-приветливое. Соседка-школьница пришла в гости, так казалось Роману.
Роман открыл стол, раздвинул дверцы на полках, принес из тамбура банки с консервами. Постоял, развел руками – все.
– И хлеба у тебя нет? – для убедительности Вера заглянула в хлебницу, достала ссохшийся кусок батона, повертела в руках. – Будешь с этим есть...
– Я за хлебом шел, когда тебя встретил. Все из головы вылетело. Жди, никуда не уходи, – сказал торопливо Роман, надевая на ходу полушубок. Попутно включил магнитофон. Хлопнула дверь.
Оставшись одна, Вера постояла, потом медленно села на табуретку. Ее начала колотить дрожь. В висевшем напротив над раковиной зеркале показалась себе бледной, испуганной. Пульсирующая в висках кровь будто ворчливый голос матери, долбила одно: “Докатилась. Пришла к чужому мужику, в чужой вагончик. Ни стыда, ни совести. Э-эх”. Вере казалось, что помимо голоса слышит стук по столу костяшками пальцев, как обычно делала мать при разговоре, когда что-то было не по ней и она сердилась, не находя слов.
Бледное лицо в зеркале стало розоветь.
“Я же ничего такого не делаю, – отмахнулась Вера от непонятно откуда привязавшихся слов. – Встретила знакомого, зашла погреться. Посижу и уйду. Да и какое дело, с кем я и где? Отчитываться не перед кем. Не хватало этого. Я женщина, мне тоже хочется любить, иметь мужа”.
На глаза навернулись слезы. Вспомнились слова Татьяны: “На время мужик, но он твой. Пользуйся”.
“Я же не ворую. Соберусь сейчас и уйду. Пойду искать Лесной поселок. – Вера с трудом сдерживала слезы. Задрожали губы. Так захотелось чтобы кто-то пожалел. – Неужели мне так до конца жизни одной жить? Зачем? Роману тоже плохо, от него уехала жена, бросила. Когда плохо двоим, они должны найти друг друга. Вместе людям всегда лучше.
Она, Вера, прожила двадцать четыре года, целых двадцать четыре, а что видела? Ровным счетом вспомнить нечего, разве болезнь сына.
Послушаешь Татьяну, как в минуты откровенности, потянувшись в истоме, закинув полные руки за голову, начинает говорить о мужиках, о чувствах, доводивших до исступления, когда слаще этого ничего нет. Каждая жилочка, каждый кусочек тела тебе не принадлежит. У нее же, Веры, этого не было, не было.
Ругала Татьяна мужиков последними словами распутной бабенки, но выражение лица, как струна выгнувшееся тело, слова – все это заставляли томиться. Вера злилась, не разговаривала с Татьяной. Хотелось плакать, где-нибудь в укромном месте. Вера и плакала.
Жить ради сына. Но ведь когда живешь ради кого-то, значит чем-то жертвуешь, живешь обделено, значит со своими мыслями, со своими заботами, со своей болью всегда остаешься один на один. Неужели с одиночеством можно смириться, махнуть на себя рукой, усыхать на корню. Потом ведь клясть себя будешь за такую жизнь. Сын укором может стать.
– Хватит собирать все в кучу, валить под себя, – прошептала Вера. – Я не хуже других. Эта травля никому не нужна. Рядом нет сына, нет Татьяны, которая понимающе бы усмехнулась. – Вера приподняла плечи, сжала лицо ладонями. – Я хочу, чтобы мне было плохо, хочу, чтобы надо мной смеялись, хочу, чтобы меня любили, – прошептала она, порывисто встала, начала чистить отобранные Романом картофелины.
Вера торопилась. Взялась готовить ужин, а просидела столько времени. Не так уж и много, минут десять-пятнадцать, но как же они тягучи, длинны и в то же время быстротечны.
Вера вытерла стол, повесила в шкаф валявшуюся на стуле одежду Романа. Набрала в таз воды, подтерла пол. Шкворчала на сковородке картошка. Пугачева за это время побывала наверху, спела о знойном лете, и холодном айсберге.
Вера пододвинула к дивану стол, поставила на него разложенные по тарелкам маринованные огурчики и помидоры, положила ножи и вилки. Села. Бесшабашность первых минут, потом какое-то угрызение – все теперь отступило куда-то далеко. Она почувствовала, как сильно устала.
Зачем приходит одинокая женщина к одинокому мужчине, дураку ясно, не картинки в книжках рассматривать. И вот это-то “дураку ясно”, в чужом вагончике, среди чужих вещей, после того, как пожарила картошку, убралась, навалилась каким-то смятением.
Романа все не было. Томительно тянулись минуты. Будто Роман не в магазин пошел, а ждет она его с работы. Ждет желанного, любимого, родного. Ведь она ехала в Кутоган, если не врать себе, краем глаза увидеть его. Женатый он, холостой, какая разница. Белугой проплакала вечер, когда узнала о случившемся. Сердце не разбирает, кто женатый, кто нет. Если бы не встретила сегодня... Может, забыла бы, выкинула из головы, но раз встретила, – Вера поразилась пришедшей на ум мысли. – Он мой. Если мучаются люди, живя друг с другом, если нет радости, изводят себя, нет элементарного уважения, кто-то третий должен вмешаться.
Сумбур в голове и все из-за того, что Романа так долго нет. Вера закрыла глаза.
День был суматошным. Как на иголках ждали вертолет на фактории, бегали да выглядывали. Здесь столько намерзлась. Целый день на ногах. Вера не заметила, как уснула.
Пробудилась от какого-то внутреннего толчка. Открыла глаза. В дверях стоял Роман, полушубок распахнут. На столе перед ней в вазочке три нарцисса. Роман улыбался.
– Это мне? – широко распахнула она глаза. – Ой, где достал такую прелесть?.. Неужели я заснула... Ничего не помню, – Вера смущенно провела ладонями по лицу. В этот момент роднее Романа никого не было, чтобы там не говорили.
– Хлеба купил, поехал в теплицу. Насилу выпросил три цветка. Соврал, что на свадьбу, – говорил Роман, не сводя с Веры глаз. – Это тебе за то, что порядок навела. Все у нас теперь есть, – показал он полную сумку продуктов. – Сидеть будем как в вагон-ресторане. Куда поедем? – остановился он перед Верой, глядя на нее сверху вниз.
– Я никак не могу согреться, – пожаловалась Вера. Лицо ее побелело, только кончики ушей розовели, выдавая волнение. Вера приложила ладони к груди, медленно поднялась, трепетно потянулась к Роману. Глаза ее испуганные, с дрожащей где-то в глубине зрачка суматошной искрой, метались. Она прильнула к груди Романа, просунула ладони в рукава пиджака. Ладони были как лед. – Согрей меня, – жалобно попросила Вера. Закрыла глаза.
Роман распахнул пиджак, прижал Веру к себе. От волос пахло чем-то неуловимо знакомым. Осенью, лесом, ветром. Невзначай уловленный запах навевает воспоминания... В каких тайниках памяти хранится готовность откликнуться на шальной порыв.
– Ты широкий, теплый, – шептала Вера. Роман начал целовать губы, щеки.
Вагон летел по рельсам. Грохотали мосты, мелькали полустанки. Все быстрей, все быстрей. Свист ветра, короткий всхлип – выдох гудка тепловоза. Дрожал вагон, эта дрожь в глазах, это запрокинутое лицо, это покорность тела. Руки сплелись. Завиток волос у уха. В вихрях снега мчится вагон. Лето, осень, зима. Тепло, жарко. Свет, тень... Проклятая пуговица...
– Я хочу, – прошептала Вера. – Хочу... тебя.
Открыв глаза, спросонья, прильнешь к стеклу на каком-нибудь позабытом-позаброшенном полустанке. Ромашковый снегопад на поляне. Наплывает откуда-то сбоку лес. Замшелые, с покрасневшей от старости хвоей елки. Накренившийся сруб колодца, тропинка. Струйка дыма над приземистой банькой, поленница дров...
Почему во сне мы порой летаем, как птицы. Крылья-руки, скользим под проводами, парим. Тянет подняться выше. Почему после таких снов легко просыпаться, но становится грустно.
Закрытые глаза, тень от ресниц, пульсирует на шее жилочка. Летит вагон. То ли вскрик ночной птицы, чье-то дыхание, шепот-жалоба, шепот-восторг, сорвавшийся стон.
– Ты мой, мой...
Тишина вязкая, обволакивающая, как в бездонной пропасти, как перед грозой. Когда все замирает, все слушает.
– Почему я раньше тебя не встретила...
– А я тебя...
– Никому тебя не отдам. Никому. Ведь я искала тебя все это время, ждала, надеялась. Ты только не смейся надо мной. Я – дура, я не знаю, что со мной делается...
Остановилось время. Затвердели губы, опухли...
На следующий день Роман провожал Веру на вертолетную площадку. Шли молча. Толкались неуклюжие тучи в низком и тесном небе. Сыпал снежок.
– Теперь ты, наверное, меня забудешь, – сказал Вера, сквозь грустную улыбку на глазах ее навернулись слезы. – Когда теперь увидимся.
– Я приеду, я... – хотел было успокоить ее Роман по-мужски небрежно, но осекся, дрогнул голос. Как бы он хотел, чтобы погода была нелетная, сломался вертолет, сто напастей свалилось на авиацию...
– Не говори ничего, – шепотом остановила его Вера. – Я сама так хотела. Мы все равно встретимся.
Как назло, вертолет уже разогревали, суетились механики, в стороне стояла машина с попутным грузом, грузчики курили, ждали своего часа.
– Ты иди, не жди, – попросила Вера. – Мне легче будет...
4
Настроение окончательно испортил Осинин. Председатель постройкома, как всегда, в заботах. Деловой. Роман столкнулся с ним в коридоре управления.
– Что, передовик, доработался? – поздоровавшись, на ходу сказал Осинин. Видно передумал бежать дальше, остановился. – Как это у вас получилось?.. Свинью управлению подложили, все показатели выполнены и на тебе... Ладно, ладно, – похлопал он Романа по плечу. – Твоей вины нет, это я так, к слову. Как там дела на Ханымее, закрутился, съездить некогда. За людьми летал, только вернулся. К вам скоро нагряну... Зайди к начальнику, там как раз новый бригадир сидит, познакомишься...
Ардалин разговаривал по телефону. Кивнул на стул, не прекращая разговора пригласил садиться. Выслушал ответ в трубке, поморщился, сердито положил.
– Знакомься. Дорин Тимофей Павлович. Бригаду приняли, – в голосе Ардалина явственно звучала гордость. – Я скажу тебе – хорошие люди приехали. Молодец Осинин, достойных людей отобрал. Есть с кем вахтовый метод внедрять...
Роман пожал протянутую руку. Оценивающий взгляд Дорина из-под лохматых белесых бровей любопытен. Губы толстые, большой мясистый нос. Длинные, вроде как нарочито неухоженные волосы спадают на уши. Чувствовалось, что Дорин мужик основательный, въедливый, цену себе знает, но пожатие руки вялое, ладонь словно увязла в чем-то скользком.
– Там в коридоре ваши шесть человек? – спросил Роман. Дорин приподнял бровь, повернулся всем телом, вроде как подался вперед.
– А в чем дело?
Роман, перед тем, как встретить Осинина, читал в коридоре на доске приказов написанное. Висели новые списки очередников на квартиры. Его фамилия снова была первой. Был список на получение очередных северных надбавок, запросто “полярок”. Висел приказ о вынесении наказаний, ему объявили выговор за слабую работу с людьми.
На подоконнике в конце коридора и на придвинутых к окну стульях сидели шестеро, разговаривали. Роман сразу решил, что они устраиваются на работу. Приехали по вызову. Шестерка обсуждала возможные заработки, делились впечатлениями.
– Павлович твердо пообещал восемьсот, – горячился сухощавый, с глубокими провалами глазниц, тонким носом мужчина. Роман про себя почему-то окрестил его Исусиком.
В любой группе всегда находится знаток, с мнением которого считаются. А Исусик, чувствовалось, был везде, все знал, и если уж отстаивал свое, то насмерть. Правда у таких людей бывает только своя, нужная. – Ты местных больше слушай, – говорил Исусик. – Они наговорят. Полярок потолок, чего им переживать. Государство на каждую сотню еще сто пятьдесят доплачивает. Денег успели нахапать. Отвернись и плюнь, что говорят местные о работе – это брехня. Работы везде полно. – Исусик коротко хохотнул, переступил ногами. – Плати, гвозди шляпкой забивать будем, воду решетом черпать. Кого устроят жалкие пятьсот рублей, со всем гарниром, – наседал он на высокого, в крытом полушубке парня. Тот беззлобно отбрехивался, лузгая семечки.
– Чего, Лука, на пену исходишь, – не выдержал парень. – Я сказал, что слышал. Управление – шарага. Наобещать золотые горы могут, а реально пошевелил парень пальцами, вроде считая бумажки. – Пшик. Условия сразу ставить надо. Нет, так лучше в другую контору лыжи вострить...
– А чего тебе управление, – нервно ворочая головой, перешел на свистящий шепот Лука. – У Павловича связи, авторитет. Павлович – жох. Осинин же сказал, что посодействует. Клялся...
Заметив, что Роман прислушивается к разговору, мужики заговорили тише. Роман усмехнулся про себя. Сколько таких разговоров в этом коридоре было.
На севере трудно. Никто не спорит. Но ведь трудно всегда по отношению к чему-то, в сравнении с чем-то. Когда постоянно живешь в этом “трудно”, не замечаешь. Свыкаешься, считаешь, что так и должно быть, пока не ткнут носом, что можно жить по-другому, легче, не гробить себя, не переносить лишения. В любой трудной жизни есть свои радости, своя чистота, одержимость.
Наступление на север, наверное, единственный вид наступления, когда идти в первых рядах выгодно. Трудности – трудностями, но каждый сюда приехал с определенной целью, и попасть первым на освоение – это бо-о-льшой шаг к цели. Главное не застрять в покорителях на годы и годы.
Тогда вволю нахлебаешься этой пресловутой романтики: и питание всухомятку на зимниках, и тонуть будешь, и замерзать, и комары да мошки изгрызут всего. И гастрит, и язва, и радикулит, и печенка, и почки – весь набор болезней твой. Пять лет отводит медицина жизни на севере, а потом организм перестраивается необратимо. И юг для тебя будет закрыт, и к шестидесяти годам, если доживешь, будешь ты рухлядь-рухлядью. Тогда проклянешь и север, и романтику, и тех, кто орал с трибуны: “Давай-давай”. И окажется, что неизвестно зачем ты и жизнь прожил...
Сейчас идет третья волна покорителей севера. Третья. И каждый считает себя первопроходцем. Так по сути оно и есть. Каждый человек живет свою жизнь. Прошли геологи, малочисленные обустройщики газовых месторождений, буровики. Потом развернулись строители газопроводов, начали строить город. До сих пор некоторые из них живут в вагончиках. А третья волна – это вот они, – Роман посмотрел на шестерку у окна. Наслышались о длинных рублях, что валятся с неба, позавидовали первым, что те свое получили. Опоздали. Одна мысль, как бы наверстать. Рвут, прицениваются, бояться прогадать.
Роман настороженно относился к тем, кто говорил, что приехал на север просто так. “Просто так даже чирей не вскочит, – обрывал он. – Надо или простыть, или занести инфекцию”. Еще больше раздражали нытики. Не переваривал их органически. Вечно нет денег, болеют всеми мыслимыми и немыслимыми болезнями, все их должны жалеть. Вот кто ведет учет доходам. До копейки подсчитывает зарплату. Вот кто не умеет или не хочет радоваться чужой радости. Своя болячка болит больнее.
Обычно обсуждаем то, что на виду, на поверхности. Ломать голову, домысливать, – зачем? Не одни деньги, еще что-то срывают человека с места. Поди, докопайся до этого что-то...
– Так что ты хотел сказать про тех шестерок в коридоре? – снова спросил Дорин. Спросил так, вроде Роман отчитывается перед ним. Взгляд настороженный, оценивающий. На лбу Дорина выступил пот.
“В гляделки играем”, – подумал Роман. Усмехнулся. Ардалин перебирал на столе бумаги, что-то подписывал. На минуту в кабинете установилась тишина.
– Так что те шесть человек? – настаивал Дорин.
– О деньгах разговаривают, – раздражаясь этой настойчивости, ответил Роман. – Тыщи к себе примеривают.
– Мерить не носить, – не больно прислушиваясь к разговору ввернул Ардалин. – Тыщи заработать надо. Я вот о чем хочу с вами поговорить, – Ардалин встал, прошелся по кабинету. – Нам работать вахтовым методом. Толком, что это такое, никто не знает. Трест предлагает месяц работать в Ханымее, две недели дома. По двадцать часов работать. В соседней области вахтуются по двенадцать дней. Десять дома. Самое приемлемое: по пятнадцать дней работать и столько же отдыхать.
Месяц по двенадцать часов работать тяжело, – словно размышляя вслух, продолжал Ардалин. – С другой стороны отдача больше. Экономия. Вот время, – хмыкнул он, дернул головой. – Одни новшества, а чем оно обернется, – Ардалин откинулся в кресле, сквозь очки посмотрел на бригадиров. Сравнил их. Довольно постучал костяшками пальцев по столу.
– Видно не устраивают старые методы работы, – глубокомысленно сказал Дорин. – Новое мышление. – Он никак не мог врубиться, чем эти новшества грозят ему. Ведь ехал, не знал, что здесь пертурбации. Платить-то как будут, стонало нутро.
Ардалину, в принципе, было все равно, как работать. Контора с фундамента не сшевельнется. Оклады прибавят, только вот у работяг совет приходится спрашивать. На кой черт здесь город строить. Бараков наклепал, общежитий-времянок... Зарплату маленько добавил... Да этим людям лишь бы деньги платили, за них они готовы какие угодно трудности переносить... Но об этом не скажешь прямо... Нельзя.
– Вахта хороша тем: на работе отдай все работе, на отдыхе – семье. – Развивал свою мысль Ардалин. – Улетел на вахту, как отрезал. Выкинь из головы домашнее. Месяц отпахал – занимайся детьми...
– За месяц дети могут такого натворить, – усмехнулся Роман. – И дома ты гость, и на работе не хозяин. Везде временный. Я урву, сменщик урвет... И трава не расти... Что нас связывать будет? Мы же не соседи по вагончику, даже бутылку вместе распить при такой жизни нельзя будет. Он из вертолета, я в вертолет. Ручкой друг другу помахали. А если погода нелетная? Я свое отработал, лежи, жди, или продолжай работать? Другой раз по десять дней погоды нет... Кто платить станет за это? Туда-сюда... “Летят перелетные птицы...” – фыркнул Роман. – У кого мешок больше, у бакланов что ли?
– Утрируешь, – поморщился Ардалин. – Еще ничего не ясно, а ты уже недоволен. Нас спрашивать никто не будет. Примут решение и все. Ничего, сдюжим...
– Сдюжим, – криво усмехнулся Роман. – На нашем горбу в рай вывезем очередного стратега...
Ардалин вроде и не услышал замечание Романа, довольный, что новый бригадир внимательно его слушает, даже капельки пота выступили на носу, он для одного его развивал свою мысль. Окоемов так, баламут, демагог...
– Бригада Дорина месяц-другой поработает на расширении собственной базы. Мастерскую, склад, гараж необходимо достроить. Поработает, ознакомятся, притрутся как говорится. Может, сделаем на участке одну бригаду. Чувство локтя появится... Будем пробовать...
– Значит опять летим в Ханымей, – полуутвердительно, полувопросительно сказал Роман. – Три дня отгулов, как милостыню дали, и снова пахать... Без выходных, по двенадцать часов...
– Окоемов, ты за это деньги получаешь, – поморщился Ардалин. – И не малые. Больше меня. Нужно сдать, понимаешь, объекты. Нужно. Ослабнет напряжение, всем дам отпуска. Потерпите. Дорог каждый час. Расписано все по часам. Да и договор наш в силе. Кому машина помешает? У тебя-то нет, вот и бери... Я буду только за это...
Роман заметил, как при слове договор Дорин подтянулся, напрягся: даже ладони дрогнули.
– А о чем договор, Василий Макарович? – поинтересовался он. – Если не секрет. Любопытно...
– Секрета никакого нет. Выполняет бригада свои обязательства – получает премию, машину. Вот и весь договор. Правда теперь соблюсти договор труднее, но я обещаю...
– Да-а-а? – протянул удивленно Дорин. Почесал за ухом. – Договор хороший. А вообще-то долго ждать нужно, чтобы машину купить? Порядок какой: по очереди, свободно или в качестве приза...
– На работу устраиваются, сразу три заявления пишут: на квартиру, на машину, на детский сад. Кому как повезет, – усмехнулся Роман. – Кто-то может годами стоять на очереди так и уехать ни с чем, а кому-то все, как манна небесная – сразу. Ежели свой человек...
При этих словах Дорин резко повернулся, подался вперед. Это длилось какое-то мгновение неуловимое. Смена выражения на лице была скорее похожа на набежавшую тень. Слова Романа к Дорину вроде бы и отношения не имели, но задели.
– Вечно у тебя, Окоемов, крайности, – покачал головой Ардалин. – Чего людей баламутишь. Квартиры получаем. Машины пришли в этот раз, сразу и желающих не нашлось с деньгами. Детские сады – сколько мест выделяют, все распределяем. Лобовой ты мужик. Два цвета всего признаешь: черный и белый, никак не хочешь видеть оттенки...
– Какие оттенки, – вскинул голову Роман. – Двадцать человек набираете – двадцать квартир давать надо. Вы вызываете людей – строить некому, строить некому – нет жилья, не держатся люди в управлении, уходят. Морочите голову приехавшим, через год жилье. Откуда возьмете? Мы в вагонах начинали, восьмером в половинке жили, а вновь приехавшие так не будут жить. Не то время. Этим вынь да положи. Вагоном никого не удивишь.
– Что ты этим хочешь сказать? – прервал Романа Ардалин.
– Мысли вслух... Чудно...
Дорин поднялся, пожал протянутую Ардалиными руку. Задержал взгляд на Романе. Закрылась дверь. Роман опустил голову.
– Ты держи свои мысли вслух при себе, – зло сказал Ардалин. – Дар какой-то у тебя, настроить против себя, плюнуть в душу. Новый человек, а ты... да Тимофей Павлович старше, опытнее. Эту гребенку, которой всех причесываешь, сломать надо...
– Я никого не причесываю, говорю, что вижу, что чувствую. – Роман вздохнул, виновато улыбнулся. Помолчал, набычил голову. – И все равно, я слышал рассуждения в коридоре: не меньше восемьсот в месяц. А мы получаем такие деньги, кто по десять лет здесь отработал? Нужно правду людям говорить. А то наобещают золотые горы: и жилье, и тысячу в месяц. А потом. Не получил человек сразу обещанного – обида, начинает искать, где лучше. Летуны и получаются.
– Подумать, у тебя обид меньше, – язвительно ввернул Ардали. – Да от тебя недовольств от одного больше, чем от десятка других людей. Деньги никто не отменял и иметь их много – естественное желание. Хочешь иметь много – работай больше...
5
На север Дорина загнала нужда. Как ни раскладывали Тимофей Павлович со своей Аннушкой сбережения, как ни прикидывали, по всему выходило, на свадьбу сына не хватало. Три-четыре тысячи с грехом пополам наскребли бы, а потом что? Из долгов выкручиваться. Ведь помимо свадьбы еще были планы.
Единственный сын вернулся из армии, собирается жениться, да разговоров не оберешься, если все будет не по уму.
Поднимаясь в свою квартиру на третьем этаже, всякий раз, проходя мимо закрытой, обитой черным дерматином двери соседа, Тимофей Павлович почему-то старался прикоснуться к литой бронзовой ручке. Шел ли с женой без нее. Сосед три года работал на Ямале. В квартире никто не жил. Ручка двери стала вроде талисмана.
– Тю, дурной, ворчала Анушка, заметив эту странность мужа. – Чего гладишь. Ребенок что ли. Не ручку гладить надо, а на север подаваться. На заработки. Не пенсионеры, здоровье пока есть. Петровы ничем не лучше нас. Уже гараж строят... По рублю коплю на свадьбу Никиты. Забыла, когда обнову себе покупала. Я все узнала. Квартиру забронируем. Получим на месте подъемные, дорогу оплатят. Хоть денег заработаем.
Жена подталкивала Тимофея Павловича, будто Тимофей Павлович исподволь, намеками не внушил ей эту мысль.
Соседи строили дачу, обзаводились машинами. Никого уже не удивишь дубленками, золотом, мехами. Иной получает полторы сотни, а покупает машину. Не иначе наследство получил. Не таятся, наоборот, хвастают. Тимофей Павлович за ними не тянулся. Но время что ли такое наступило: хвастать, удивлять, оповещать о покупке надо изредка. Иначе в глазах соседей неумеющим жить прослывешь. Как ярлык это неумение приклеится.
Старенький “Москвич” у Тимофея Павловича был, связи, знакомства – все вроде есть. Свербила в душе мысль, что может и должен жить лучше, только никак не мог зацепиться за это лучше в Днепровске Дорин.
Закрыть на все глаза: соседские “Волги”, “Жигули” под окнами, на разговоры заткнуть уши. Не выходило.
Да и как могло выйти, если в газетах кричат: “Обогащайтесь. Зарабатывайте”, если для этого зовут на стройки, если в кино показывают только удачливых, квартиры, где только такие и берут, обстановка – заграничная. Смиренно жить сам не захочешь, ходы-выходы искать станешь.
Сухопарая, скорая на язык жена подогревала честолюбие. Она донесла, что сосед, Петров, уже начальником участка работает. Эта замухрышка, который по стройке в болоньевой курточке мотался затычкой. Петрова, из бабьего торжества, когда была в отпуске в последний раз, продемонстрировала все купленные обновы: платья, дубленку, золотые кольца и перстень. А ведь три года назад в одном платье бегала: и в пир, и в мир затертое носила. А теперь лама, шапка из песца, сапоги за сто пятьдесят рублей. Раздобрела. Неудобно стало звать, как прежде, Машкой. Так и просится с языка Мария Семеновна. Это-то больше всего и поразило жену.
Если худорукая, бывало, жившая от получки до получки, не раз занимавшая деньги у Дориных, даже на хлеб, Машка, Мария Семеновна так стала жить, то чтобы имела Анна Дмитриевна Дорина, хозяйственная, умеющая экономить, домовитая?!
Выходило на тех северах все по-другому. Из грязи сразу люди могут шагнуть в князи. За несколько месяцев получить то, что здесь по крохам собираешь. Не зависть рождали такие мысли. Чему завидовать. Если человек не приучен беречь – все уйдет прахом. Возьми ту же соседку. Денег нет, с хлеба на квас живут, макароны да маргарин. А двое детей. В получку купят конфет, печенья, безделушек всяких, дети ходят измазанные вареньем, всех угощают. За неделю растранжирят деньги и опять занимают. Опять макароны, маргарин. Непутевые... А вот же, таким дуракам и везет.
Тимофей Павлович любил порассуждать о жизни. Откровенничать на людях было не в его характере. Дома, на диване, читая газеты, крякал, обсуждал. Уважать старших в детстве вбил ремнем отец, вбил основательно, но не выбил собственного мнения у Тимофея Павловича. Дорин уважал начальство, подчиняясь положению, не высовывался, но и не прятался. Выступал, бывало, на собрании, так наверняка, уверившись в своей правоте. Любил выступать с поддержкой починов. “Если это надо государству, партии, мы со всей душой поддержим...”.
Дело дальше разговоров о поездке на север не шло. Не мог Тимофей Павлович решиться ехать, случая не представлялось. Ехать никем в неизвестность в его годы опрометчиво. Пока заметят, пока пробьешься. Петров, правда, обещал прислать вызов, да под начальством взбалмошного Петрова работать не хотелось. Еще наслышан был Дорин о мытарствах с жильем на севере, о не столь уж и великих заработках. Везде лотерея.
Звонок Осинина, возможность получить вызов на обустройство нового северного месторождения, разговор о личной для этого встречи всколыхнул Дорина.
– Пойди, – согласно закивала головой Аннушка, когда Дорин рассказал об этом. – Ты его в ресторан пригласи да выспроси обо всем. Угости, к нам приведи. Я приготовлю, что надо. Раз набирать людей сюда приехал, не иначе кто из местных. Вишь, на тебя указали, уважают значит, считаются. Может, из знакомых, вот было бы ладно...
– Осинин, Осинин, – морща лоб силился вспомнить Тимофей Павлович. – Черт его знает, – сомнительно качал головой, видя тщетность своих попыток. – Вроде и фамилия знакома, а не припомню... Ты у соседей поспрашивай, что за человек, может, кто знает. Тимофей Павлович многозначительно крякал.
– А тебе-то чего он сказал по телефону, – приставала жена. – Как хоть представился? Где не надо – шустер, куда как деловой, – пеняла ворчливо она. – Толком узнать не мог. И-их, мужики...
Евгений Алексеевич Осинин, председатель постройкома Кутоганского строительного управления прилетел в Днепровск бронировать квартиру, попутно привез для ремонта кое-какой материал. Дефицитную индийскую облицовочную плитку для кухни и ванны, краску. Ремонт затевал начать следующим летом, а пока запасал впрок.
Бронировать квартиру Осинин собирался между делом. Командировка была выписана для набора рабочих в Ханымей. Ардалин дал задание подобрать десять-пятнадцать человек, обязательно строителей, не шушеру там всякую, как он выразился, механизаторов, официантов, дворников, а людей, отработавших на стройке не менее трех лет. Холостяков или тех, кто согласен несколько лет пожить в общежитии.
“Осторожней с этими, – щелкнул себя по горлу Ардалин, тебе с ними возиться. Добра этого и здесь хватает. Не скупись на обещания. Коэффициент, полярки, триста прямого, всю северную экзотику расписывай, насколько хватит воображения.
Уговаривай знакомых. Они понадежнее первое время будут. Бригадира толкового подбери. Да что мне тебя учить? Бланки вызовов я подписал, твое дело фамилии проставить. Домой как-никак едешь...”.
В Днепровске Осинин женился, техникум кончил, здесь с помощью тестя получил квартиру. Только вот карьеру не смог сделать. Семь лет мастером в ремонтно-строительном управлении отмантулил, не получая никакого удовлетворения. “Повинность отбывал”, как шутил Осинин. За семь лет в трудовой книжке одна благодарность. Черт с ними с благодарностями, но и зарплата – курам на смех. В общественники Осинин не выбивался, за лишнюю пятерку тянуть воз нагрузок-дураков пусть ищут. Да и какая карьера в Днепровске? Если кто умрет? Только тогда подвижка. Карьера – это деньги, связи, положение.
Подвернулась возможность, Осинин с радостью уехал в Кутоган. Диплом спрятал на дно чемодана. Пошел работать в бригаду монтажником. Присматривался, начал активно выступать на собраниях, критиковал недостатки, вносил дельные предложения. Его заметили.
Осинин никогда не лез на рожон. Старался всех примирить. Любил обтекаемые фраз: “Хорошо бы, коллектив не доработал...”.
Евгений Алексеевич не изжил обиду, что в родном городе его не признавали. В каждый свой приезд Осинин ревностно интересовался продвижением по работе знакомых. Дружок уже в начальниках участка ходит, к пенсии, глядишь, до главного дорастет, а костюмчик, как был старый, так и остался, усмехался про себя Осинин. Большинство знакомых на старых должностях просиживают. Ждут манны.
Осинин долго не мог остановиться на кандидатах для отбора. Два-три стоящих человека были в РСУ, но их, как и знакомых, Осинин оставлял на потом. С ними говорить вроде бы и легче, и то же время держать ухо надо востро. Лишнее скажешь, наобещаешь, ну, как промашка выйдет, наживешь врагов. Чужой столько обидны не причинит, не выльет на тебя столько грязи, как родня или бывший друг.
Лежа на диване в пустой комнате среди закрытых бумагой ящиков с плиткой, Осинин краем глаза смотрел телевизор. Обои отстали, слой пыли на полу. Чего убирать, раз никто не живет. Можно было пустить квартирантов, не бесплатно, но много не возьмешь. А после все равно ремонтировать. Пускай лучше квартира закрытая стоит.
Осинин, просматривая районную газеты, натолкнулся в статье на фамилию Дорин. Евгений Алексеевич побарабанил пальцами по столу, еще раз перечитал заметку.
В блокноте появилась первая фамилия. Осинин многого ждал от этого знакомства. Вынашивая честолюбивые замыслы, нигде никому еще не высказанные, он искал единомышленников.
Пять лет в Кутогане Осинин присматривался к людям, оценивал взаимоотношения, прикидывал выгоды. Выгоду иметь своих людей, возможность диктовать условия, возможность делать дело.
С умом в Кутогане можно было развернуться. Обустройство Ханымея – золотая жила. Как в прорву везут материалы, оборудование, спецодежду. Участки разбросаны, учета материалов нет. Возьми меховую спецодежду: полушубки, унты... На рынке за полушубок триста рублей выкладывают. Десяток полушубков – три тысячи, так это на поверхности об этом и дурак догадаться может, а если копнуть глубже, если дело поставить на широкую ногу, если заиметь единомышленников...
Многое Евгений Алексеевич ждал от этой командировки. Сам напросился в Днепровск. Любил деньги Евгений Алексеевич.
Он давно пришел к выводу, что кто отработал больше трех лет на севере, запросто так свои деньги не отдаст. Это в первый год человек мечется, ищет, где лучше, за все хватается, доверчив. Голыми руками бери, опутывай. Потом люди меняются не только внешне. Полбеды, что богаче одеваться будут, они и внутренне перерождаются, вкусив прелесть длинного рубля. Скупее становятся, расчетливее, осторожнее в общении, ждут друг от друга подвоха. Меняют знакомых, привязанности.
Осинин давно и постоянно присматривался к Окоемову. С первого взгляда обыкновенный, мешковатый, замкнутый. Потом отметил для себя въедливость, умение оценить обстановку, независимость суждений. Поразила еще прямота. В глаза говорит, не считаясь с лицами. “Правдой пришибленный”. Осинин долго размышлял откуда такие берутся. Ведь живет ни себе ни людям. Путается в ногах. К отряду вымерших динозавров относится. Сам от этого страдает и другим кровь портит. Пришибленный, как есть пришибленный, если очевидную выгоду не понимает. И не выкорчевать такое племя. Одного заткнешь, придавишь, грязью обольешь, на его место, откуда, берутся, два правдоискателя выползают. Хоть бы толк был, баламутят и все...
Евгений Алексеевич несколько раз пытался подобрать ключик к Роману. Предлагал якобы горящую путевку в санаторий, бесплатно, намекал, что можно материальную помощь получить, все равно в конце года деньги пропадут, несколько раз набивался в гости. Да Окоемов, чудак человек, заявил, что ему ничего не надо. Все имеет. Кроме заявления на получение квартиры ничего больше нет. Святым духом питается. Полушубка не надо, унтов не надо, даже на машину нет заявления. В зените славы дурак отказался от ордена. Злость брала на таких. В резервацию и пускай за кусок хлеба сутками пашут.
Носом в дерьмо, унизить при всех, чтобы смеялись над ними, пальцем в них тыкали. Не понимал этих людей Осинин. Тащат же тебя к славе, чего упираться, ведь не на смерть ведут, в президиум, к почету, к уважению?
“Ради чего живет Окоемов на севере?“ – частенько думал Осинин. Денег на книжке наверняка кот наплакал. Так за что десять лет гнить здесь? Когда в последний раз распределяли квартиры, Осинин все сделал, чтобы Романа обошли. Уехавшую жену вспомнил, и что Роман будто собирается уходить из управления, и что ведет себя плохо, чернит коллектив. Все плохие, один он хороший. Правду ищет. А чего ее искать, если никто ее не прятал?
Осинин тогда спохватился, наговорил лишнего, думал, кто-то попытается защитить Окоемова, не защитить так слово замолвить. Ничего подобного. Распределение квартир – грязня собак. Ни близких ни родных. Все хрипят, все куснуть норовят. Проталкиваются вперед. Он всегда в душе смеялся, когда дотошно выкладывались сплетни, самые мелкие прегрешения. Такая смехотворная принципиальность может быть только среди чужих, ничем не объединенных людей. Кто недавно приехал, обижается на давно живущих. Они везде впереди. Те косо смотрят на новых. Нахрапом лезут вперед.
Клубок. И чтобы его никто не размотал, хорошо бы иметь своих червячков, чтобы прогрызали дырки, запутывали. Чтобы эти червячки, или как там еще их назвать, были в противовес Окоемовым. Чтобы сила на силу. Окоемовы, когда на них идут нахрапом, когда льют грязь, теряются, запачкаться боятся. Тут их и изводи.
На встречу в Дориным Осинин шел и волновался хуже, чем когда шел на первое свидание. Велика была ставка. В статье только и вычитал, что Дорин не удовлетворен как идет работа, мечтает поехать на большую стройку. Почему за это зацепился Осинин, многие мечтают, многие не удовлетворены работой, но... отвечает ли Дорин твоему запросу...
Он представлял Дорина низкорослым бодрячком, плотным с хитроватыми глазами. Внешний вид даже в какой-то мере совпал, чему Осинин не удивился.
В ресторане народу было мало. Некоторое время присматривались друг к другу. Евгений Алексеевич начал рассказывать о севере, о работе, о заработках, стараясь уловить перемену, чтобы можно было ухватиться хоть за какую ниточку, попытаться расшевелить, понять, что несет в себе этот человек.
Внешне Дорин оставался спокоен. Слушал, поддакивал, задавал вопросы, но чувствовалось, что и он от этой встречи ждет большего. Анекдоты и северные байки не вызывали у него искреннего веселья, как хотел бы Осинин.
Неторопливо наполняли фужеры, закусывали. Дорин только багровел, да глаза в полумраке зала вроде бы как проваливались, узились и только иногда в них вспыхивали острые, буравящие собеседника отсветы.
Никто не хотел открывать свою карту первым. Осинин внутренне уже совсем было разочаровался, и даже на вопрос согласен ли Тимофей Павлович поехать на север работать, не получил толкового ответа. А с первого взгляда Дорин показался. Трудно это объяснить словами. Просто внутри что-то теплеет. Просто более откровенен с человеком, который показался, что-то от него ждешь ответного.
Осинин уже собирался мысленно зачеркнуть первую строчку с фамилией Дорина в своей записной книжке, как Тимофей Павлович шумно вздохнул, отодвинул в сторону фужер, навалился на стол.
– Приценились, вокруг да около, как цыгане, походили, теперь давай начистоту говорить, – переходя сразу на «ты», со значением посмотрел на Осинина. – По всему мы друг другу нужны. Иначе не было бы этой встречи. Я согласен ехать, могу подобрать еще человек пять-шесть. Надежные ребята. Нужны гарантии. Что ты тут уши заливал о севере – это давно слышал. У меня три беглеца с севера в бригаде. Наговорили. – Дорин провел ладонью по горлу. Побарабанил кончиками пальцев по столу. Кривая усмешка, будто в это время он разговаривал с кем-то другим, налила лицо жестокостью. – Восемьсот рублей иметь буду? – спросил он глухо, вытянул шею вперед. Волосы свалились на лоб, закрыли один глаз. – На меньшее не согласен.
Осинин откинулся на стуле. Засмеялся. Внутри, правда, шевельнулась мысль, что не понял сразу Дорина, тот оказался хитрее, с более дальним прицелом. Может, этим Дорин и надежнее...
– Восемьсот рублей не предел, если с умом работать, – заметил Осинин, потер ладонями, потянулся к графину. – Имеют и больше. Чем меньше бригада, тем больше заработок. Это первое. В бригаде должны быть такие люди, чтобы ничто на сторону не выходило. Все должны умирать внутри. Один за всех и так далее, – засмеялся Осинин губами, но лицо, глаза оставались неподвижными, словно надел человек маску. – Потом, хоть я и приехал набирать каких-то особых, чуть ли не героев соцтруда работяг, – с ними пусть работают, пусть мучаются одержимые. Мы наберем попроще, своих. Лишь бы можно было поручиться за человека, лишь бы был безотказен, лишь бы не балаболил лишнего.
Я вот что хочу сказать, – Осинин положил на плечо Дорина руку, доверительно наклонился. – Кто ко мне с душой, к тому и я со всем сердцем. Мне опора нужна, свой человек. Я могу машину без очереди дать, квартиру, орден походатайствовать и еще кое-чего...
Бахвальство, замашка купца были не к месту, но с другой стороны, если не может – чего болтать, значит что-то может. Дорин успокаивающе похлопал по сжатым в кулак ладоням.
– Если мы с женой поедем, жилье какое-нибудь получим? Вагончик на худой конец или как у вас там говорят – балок...
– Зачем вагончик, – выпятил грудь Осинин. – В вагончиках романтики пусть живут. Комнату в семейном общежитии получите. Пока, – нажимая на “пока”, обнадежил он, – а потом видно будет.
– Я к чему веду, – продолжал Осинин. Надо быть откровенным. Не будем таиться друг от друга. В разных коллективах работал с разными людьми. Одна бригада мне очень нравилась. Бригадир. – Осинин посмотрел на Дорина, оценивая того. Что-то не подошло, Осинин крутнул головой. – Борода, шрам через щеку. Повидал крым, рым, и медные трубы. В чистом виде романтик севера. Своих держал в кулаке, начальству на горло наступал. Где трудно – они первые. Жили мужики на один котел, кому надо подмасливали, додумались, машину общую купили. По сотне скидывались в месяц. Ни прогулов, ни нарушений – все решал бригадир. В бытовке гвоздь здоровенный в стену вбили. Опоздал на работу – вешай на гвоздь три рубля. Прогулял – червонец туда же. В субботу гонец в магазин и гудеж после работы. Ропота никакого. Выгода всем очевидная. Не нравится – иди на четыре стороны. Цену мужик себе знал.
Дорин катал на скатерти хлебный мякиш, полуприкрыл глаза. За деланным равнодушием, с каким слушал, скрывалась суетная оценка услышанного. Привязчиво пульсировала, будто вздувшаяся жилочка на виске, фраза: “Там можно все...”.
Что-то пугало в этом услышанном. Может размах, сразу в лоб предложенные правила какой-то новой, продуманной Осининым, игры, по его сценарию.
Дорин понимал, что ничего не потеряет в любом случае. Он рабочий и едет рабочим. “Кто платит тот и заказывает. Как спрашивают, так и работаем”, – усмехнулся он. Многословье Осинина, по тому как тот пыжился, выкладывал свою осведомленность во всех делах, немного настораживали. Ведь умный и осторожный человек, когда что-то затевает, никогда не кричит об этом. Но здесь был совершенно другой случай, оправдывая Осинина, думал Дорин, больно долго это все носил в себе Осинин. Настолько долго, что подперло, через край полезло. Нашел подходящего человека и выплеснулось. Хорошо он, Дорин, попался. Мог бы, и кто другой.
Осинина развезло. То ли от духоты в зале, то ли от выпитого. Он расстегнул пиджак, сбил галстук на сторону. Гремел магнитофон. Пугачева пела о всемогущих королях. В такт Евгений Алексеевич пытался дирижировать, притопывая ногой, заваливаясь на правый бок.
– Отдыхать пойдем, – добродушно загудел Дорин, придерживая Осинина за плечи. – Пойдем ко мне.
Дорин был трезв.
6
Почему-то после того, как утонул трактор, на участке Терехова установилась нервозная обстановка. Ворчание, косые взгляды. Соберутся мужики, забьются в теплых углах в котельной или у калориферов и часами курят, хоть за шиворот тащи на работу.
Что не так – на дыбы: “Людей утопили из-за авралов да гонок за показателями и нас донимаете. На дурость жизни изводить не станем”.
Как-то сразу ослабела дисциплина. Осмелели картежники, в обеденный перерыв ухитрялись сброситься “храпуны”, подсчитывали выручку, жалели, что негде достать спиртного. Кругом разговоры, суды да пересуды.
Из утонувших наиболее часто вспоминали Балаку. Вспоминали за искусный треп, за бесшабашность. Женщины жалели детей Балаки. Осиротели.
А мужики жену Балаки не жалели. Чего бабу жалеть. Не дура, так мужа себе найдет, приткнется к кому-нибудь. Не святая. Все одно Балака слыл у нее за пьяницу. Да и не больно она убивалась, говорят. Может, за закрытыми дверями плачет... Так чего плакать... Квартира есть, пенсию детям оформили... А жалость... ведь в ком-то жалеешь себя сильнее, распаляя этой жалостью.
Мужиков поражало сочетание: “Был и нет”. Это вот заставляло ворочаться мысли: “Ради чего?”
Три недели обледенелый трактор стоял на площадке за котельной. Скрежетала от порывов ветра полуоторванная дверца. В кабину намело снега. На капоте задралось старое ватное одеяло и издали казалось, что полузанесенный снегом, брошенный трактор оскалился в какой-то немыслимой ухмылке, был похож на торчащую из снега лошадиную голову.
В первый день, когда его притащили, собралась толпа. Заглядывали в кабину, будто там остались какие-то следы, молча стояли.
Ведь безмозглая стылая мертвая железяка многое слышала. Вода не сразу заполнила кабину. Сколько-то минут мужики дышали, думали, рвались, стараясь выбраться. Все их последние мысли бились в этой тесной кабине. Бились в стекло, железо. Почему они не уцелели? Почему! Может, оттого и топтались мужики у трактора, прислушиваясь, примеривали случившееся к себе.
Трактор предложили восстанавливать Круглову, работавшему до севера трактористом.
– Да вы чего... Я мужиков знал, – наотрез отказался он. – Сидеть в кабине, где они умерли... Может, этот дурак, – мотнул он головой на трактор, – и меня утопит, железяка тоже душу имеет? Не, лучше топором тюкать. Сажайте на трактор нового человека, кто скорые деньги шукать приехал, кто мужиков не знал.
Для осмысления чего-то всегда нужно время. Заторможенность первых дней, растерянность, апатия, разговоры, пересуды вызывают, если не злость, то досаду. Никого не хочется видеть, и в то же время оставаться одному тяжело.
Весь январь простояли морозы. Тяжело ухали сваебои, заколачивая сваи, горели костры на площадках под компрессорную станцию. На зимнике, укатанном бесчисленными колесами машин, сухо и натужено выли моторы. Везли все: сваи, трубы, какие-то конструкции, оборудование.
Лушников теперь запоздало вспоминал о тишине первых дней. Нагнали людей, технику. Толкучка, неразбериха.
Обед в столовой растягивался порой на два часа. При открытии двери брались с боем. Не раз срывали с петель. Стоять в длиннющей очереди за надоевшим рассольником да синими от хлеба полухолодными котлетами с гарниром из слипшихся комком макарон, запить все это компотом, отдающим рыбой не рыбой, а бог знает, чем, приятного мало. Повариха, Нюрка, разбитная бабенка лет тридцати, с потным, круглым лицом, возмущалась:
– Вы лучше воду привезите хорошую. В этой лягушки сдохнут, если запустить. Мазут, а не вода. А насчет разносолов – начальству говорите. Что привозят, то и готовим. Вас нагнали, а столовая не рассчитана на такое количество. Везите жен, и пусть они вам варят. Как белки крутимся... Еще и угодить каждому надо. Ищите дур – за двести рублей сутками из-за кастрюль не вставать...
– Оно и видно, что крутитесь, – ворчали мужики. – Крыльцо помоями облили, лень дальше вынести. Хоть бы тарелки мыли, от жира скользкие. Ты, Нюрка, приехала, как жердина была, а к кастрюлям стала, раздобрела, зад как рюмку хрустальную носишь...
Нюрка зло ворчала, мешала половником в кастрюле, вытирала об замусоленное, повязанное на поясе полотенце руки, переваливалась с боку на бок, ягодичины, как два жернова колебались, косилась.
– Много вас здесь... Рюмка, да тебе из нее не пить, не раскатывай губы...
Лушников в этой обстановке не унывал. На очередь пер нахрапом. Проталкиваясь вперед, подмигивал глазом, гудел.
– Пропустите ветерана, здоровье гробил, замерзал, тонул. – Ставя на разнос тарелки, перемигивался с женщинами, предлагал для таких, как он, выделить отдельный столик, поставить табличку и готовить соответственно.
Поварихи, завидя Лушникова, улыбались. По всему не одними улыбками да перемигиваниями пленил их Леха. Было и еще что-то, раз в тарелку лишний кусок перепадал, и половник для него черпал гущу с самого низа.
В один из январских дней на площадке около столовой остановились упряжки. Икла, издали похожий больше на пингвина, бросил на снег перед нартами хорей, потоптался. С нарт слезла, отбросив меховой полог, закутанная в платок, так что виднелись одни глаза, женщина.
Стоя на крыльце столовой, выковыривая из зубов застрявшее мясо, Лушников толкнул Романа в плечо.
– Гля, никак Татьяна с Тыдыотты, – засучил ногами, сбил шапку на затылок. – В гости видать. Чего это она... – не договорил Леха, дернулся с крыльца.
Возле оленей собралась толпа. Рабочие ждали вахтовые машины, которые уехали за очередной партией на обед. Разглядывали животных, пересмеивались с Татьяной. Многие видели оленей впервые. Спрашивали у Иклы, где можно достать рога, бурки, какую скорость развиваются олени. Икла откинул капюшон малицы, на обветренном лице простодушно блуждала улыбка.
– Твой мужик? – кивали парни на Иклу.
– А че, – игриво, с вызовом пододвигалась боком к Икле Татьяна. – Чем не муж. Стадо оленей имеем. Два дома. Летний и зимний. Меха, рыба, мясо. Добытчик... Не глядите, что помятый маленько, – стреляла острым, смеющимся глазом по сторонам Татьяна, попутно поправляя платок и отряхивая с полушубка приставшую оленью шерсть. – Зато я цвету. По жене надо о муже судить.
Икла смущенно крутил головой.
– Чего мужика в краску вводишь... Здорово, Икла, – мимоходом потряс протянутую руку ненца Лушников. Подступая к Татьяне, расплылся в улыбке. – То-то сегодня у меня томление с утра. С чего бы это, думаю. Такие гости... Целоваться со встречи будем или как, – потянулся Леха к раскрасневшейся женщине.
– Тю, – увернулась Татьяна, шутя замахнулась на Лушникова. – Я тебя и не признала... Старый знакомый... Не ты ли грозился увезти? Молчишь, – Татьяна отступила на шаг, во взгляде появилась и тут же исчезла набежавшей тенью, мелькнула грустинка. И кончики губ дрогнули, обиженно поползли вниз. Того и гляди расплачется.
Может, для других это прошло незаметно. Кто там будет приглядываться к смазливому лицу, искать что-то потаенное, когда от игривого смеха замирает в груди, одолевают смутные надежды.
Но бабник, весельчак, балагур Леха под этим взглядом стушевался. Затоптался на месте, не зная, куда деть руки, взмахнул ими, притопнул, словно собирался пуститься в пляс, выставил вперед колено, сбил снег с растоптанных подшитые валенок. Мужики рассмеялись, считая, что Лушников хохмит.
Татьяна оглянулась по сторонам, взяла Лушникова под руку, боком, выбираясь из толпы, приглушенно спросила:
– Скажи-ка, где парень, что в тот раз приезжал с тобой на факторию? Роман, кажется, его звали...
– Леха, отпрашивайся с работы. Не теряйся, – летели с разных сторон подсказки. – Иди в нашу бочку... Начальству объясним ситуацию...
– Мадам, сытый Леха, что кот на завалинке... Помурлычит и заснет. Дела не сделает, я больше подхожу...
– Везет черту... Что ни баба, то его... – вырвался у кого-то восторженно счастливый выкрик, звонкий на полувздохе, с причмокиванием...
– Слюной не поперхнись, – обернулась Татьяна. – Чего таете?.. Нравлюсь кому – скажи прямо. Может, я соглашусь... Кто тут имеет квартиру, машину, дачу? У кого сберкнижка пухленькая... Ну, предлагайте, пока я добрая, пока покладистая... Аукцион откроем...
– Во, баба! – со стоном теряя надежду, протянул кто-то. – Палец в рот не клади. Своего не упустит, живо оттяпает. Мужиков на оленях отлавливает по тундре... Сберкнижку ей подавай, а чего другого не надо...
– А что другое так у тебя сгниет и отвалится, пока книжку набиваешь, – отрезала Татьяна, махнула рукой...
Мужики грохнули.
Прислушиваясь к разговорам, пересмешкам, Роман подошел ближе. Он надеялся от Татьяны узнать про Веру.
Сколько раз он мысленно представлял высокое крыльцо на фактории, дым из трубы, крутой спуск к реке. Он видел лицо Веры у себя в вагончике, чувствовал трепетно прижавшееся тело, пульсирующую синеватую жилочку, закрытые глаза. Он ничего не забыл.
Чурбан, болтун, прощелыга... Кто он по отношению к Вере? Воспользовался минутной растерянностью, слабостью... Да нет же, нет... За все годы жизни с Людмилой ему не было так просто и хорошо, как в те короткие встречи с Верой. Это были минуты провала памяти, минуты забвения, минуты, которые вспоминаются часами.
Семейная жизнь с Людмилой лопнула мыльным пузырем. Видать, счастье, найденное на стороне случайно, чтобы заполнить пустоту, одиночество, неминуемо пропадает. Жизнь, где каждый имел свою цель, тяготила. Не было простоты. Вернее, она была первое время, первые недели, пока Людмила не стала сравнивать свою жизнь с жизнью соседей, появившихся в Кутогане знакомых. Сравнивать с тем, как жил отец, с его отношением ко всему. На этом ведь она выросла. На разговорах, что в жизни надо уметь жить, брать все для себя, переступать через других. В чем же она оказалась обманутой, ведь не Димкина подскочившая температура стала причиной разрыва? Это ерунда, это последняя капля. Случай свел, случай и развел...
Жалеешь, осуждаешь, мучаешься. С растерянностью встретил разрыв. Принес ли он облегчение? Сначала вроде бы нет, только боль...
Три месяца Роман на что-то надеялся. Может, нужно было все бросить и ехать за Людмилой. Привезти ее насильно. Никуда бы не делась, поехала. Родила бы еще одного ребенка, чтобы свободного времени не оставалось для хандры и дури. С двумя не сильно-то взбрыкивать будет, хвост поприжмет, подумаешь, прежде чем что-то сделаешь...
Но разве женщину что остановит? Втемяшется, да хоть детей пятеро, на все пойдет, своего добьется...
Теперь об этом говорить поздно. Людмила подала на развод, на раздел имущества. Скрупулезно подсчитала все. Зад об зад. Чужие. Бог с ним, имуществом. Главное было бы здоровье, а остальное можно заработать, украсть, достать. Руки есть.
Вера тогда на вертолетной площадке сказала: “Я тебя никогда бы не бросила”. Почему? Почему она так уверенно об этом сказала. Чем одна женщина отличается от другой... Заковырка... Со своим ребенком бросаешь, с чужим берешь...
Все это пронеслось в голове за какие-то секунды. Бросилось в глаза шутовство Лушникова. Вокруг любой бабы стелется.
Лушников меж тем заметил подошедшего Романа, подмигнул ему, прильнул к Татьяне, как бы полуобнял ее, повернул.
– До чего непостоянны женщины, – дурашливо развел он руками. – Только договариваться начали и, на тебе, подавай Романа. Самого завалящегося, а начальника. Роман, тьфу, всего бугорок... Ты к нам в гости приходи... Вон бочка зеленая, – кивнул Лушников в сторону ряда жилых бочек-домиков.
– Оставь-ка нас на минутку, – ласково попросила Татьяна, и эта ласковость ничего хорошего не предвещала.
Лушников похлопал глазами, повертел головой, понимающе ухмыльнулся. Татьяна затолкала под платок волосы. Какое-то время молчала. Лушников отошел в сторону. Татьяна, загорячившись, дернув ноздрями, в упор посмотрела на Романа.
– Хорош, гусь... Взбаламутил девку, – прошипела она, рассерженно. – Я вас, мужиков, насквозь вижу. Попользовался... Ничего, управу и на тебя найдем. Такого шума наделаю, век помнить будешь. Я.., – замолчала Татьяна, от возмущения, не находя слов...
– Ты чего, – оборвал Роман. – Если за этим ехала, могла бы и не торопиться. Нашлепать языком грязи – ума много не надо. Насолили мужики, так и очищай сама свою грязь, нас не касайся. Тоже мне ангел-хранитель любви, прекрасное создание. Да постой, – видя, что Татьяна никак не может утихомириться. – Как там Вера? Никто ее не собирался обманывать... Любовь у нас...
– Любовь... – качнула головой Татьяна. – Как же. Свое взял, а Верка плачет. Глаза коровьи, уезжать домой собирается. Была бы кто другая на ее месте... Она же чистая, – с болью в голосе крикнула Татьяна.
– Этого вам, мужикам, не понять. Ай, да что тебе говорить. Такой же, как дружок, – кивнула она в сторону Лушникова... Только Верку в обиду не дам... Думаешь, раз ребенка заимела, как шалашовка, а может, ты мизинца этой шалашовки не стоишь. Три года Верку знаю...
– Назад, когда едешь? – спросил Роман, потер лоб, о чем-то сосредоточенно думая. Окружающее потеряло смысл. Вера, разговоры о ней выбивали из колеи. Все воспринималось болезненно.
Час назад думал о работе, жил ею. Прикидывали с Тереховым где лучше поставить кран на монтаж нового цеха, спорили, ругались, это казалось главным – и вдруг приезд Татьяны, и главным стала – Вера.
Неужели человек так и живет всю жизнь: одно подавляет другое, что важно сейчас, через какое-то мгновение кажется смешным.
Потеряв Веру, он снова потеряет себя. Зачем?
– Дождись меня. Поеду с тобой, – попросил Роман Татьяну, торопливо повернул к прорабке.
Терехов сидел за столом. На стук двери поднял голову. За последние месяцы он постарел, под глазами одутловато выделялись мешки, на висках, куржаком, появилась седина. Исчезла горячность в работе. Укатали сивку крутые горки.
– Федорович, дай три дня отпуска. Срочно нужно. До зарезу...
– Понос или золотуха... Может, пожар, – усмехнулся устало Терехов.
– А утром чего молчал? Послезавтра общее собрание. Коллективный договор рассматривать будем... Может, после собрания полетишь? – но, поглядев на Романа, достал лист бумаги, двинул его. – Пиши, заявление на отгулы. – Наблюдая, как Роман строчит заявление, вздохнул. – Наверное скоро распрощаемся. Подал заявление... Все, отработал. Новому богу молиться будете. Помнишь, говорил, что начинать первому с нуля хорошо, а теперь думаю, хорошо, если сам все организуешь. Сам задумал, сам построил, а когда кто-то заполняет промежутки... – Терехов покрутил головой, виновато крякнул. – Не могу забыть мужиков. Разных ответов оправданий случившегося много, а единственного, для себя, для сердца, чтобы не ныло, нет. Себя виню... Можно оправдаться, что пьяные были, тогда вопрос возникает: “С чего люди так пить стали?” Как ни крутите ладна наша жизнь, не в ту сторону толкают нас... И потом... что-то в этом есть: нарушили тишину Ханымея – вот и результат...
Терехов как-то съежился, дернул плечами. Засунул пальцы в волосы. Роман положил перед ним заявление, сделал шаг к двери, помедлил, держась за ручку, тихо сказал:
– А я пришел к выводу, что водкой нам рты специально затыкали, специально спаивали, чтобы не требовали люди лучших условий, чтобы не проснулись однажды и не разогнали чиновников-болтунов.
Роман замолчал, несколько раз крутнул ручку, чему-то про себя усмехнулся. Усмешка исказила лицо. Что кричать и плеваться вверх, все равно это вернется опять к тебе. Может, и правда природа мстит. Нельзя без оглядки лезть в священные места другого народа. По живому шли.
– Может это не месть, – тихо добавил Роман, – может, предостережение на потом. Вспомнишь, чудно жили. За ледоходом первой “пьяная баржа” приходила. Не картошку, не яблоки, не молоко везли – водку. Встречать ездили на лодках, как эстафету передавали. Криком надо было кричать, а у нас гульбища шли. Водка и деньги... Восторгались этим. Комарами, грязью по колено, что голыми руками на морозе гайки крутили. Ведь мы гробили себя, не понимали, что живем одну жизнь. Государство для северян Родиной было. Все делалось за Родину, для Родины. А если государство – Родина, это значит оно – государство – Родина жертв требует. Все пошло прахом, получается, жизнь нас ничему не научила. Зачем?
– Ответь, – потряс Роман руками, – кому все это выгодно было! С кого спросить за все! У меня возникает другой раз такое желание взять пулемет и... Так всех не перестреляешь... Мы ж честно работали, по шестнадцать часов, без выходных. В палатках спали. Помнишь, как за каждый километр на первой нитки газопровода ящик водки начальство привозило? Пейте и работайте.
– Ты ж не спился, – утробно выдавил из себя Терехов. – Ты ж не считаешь те годы лишними, не вычеркиваешь их из памяти?.. Ты работал, дело делал...
– Дело, – шагнул вперед Роман. – Да провались эти дела, после которых взрываются газопроводы, гибнут люди... И нас всех, без разбора, в осадок... Мы ж не люди...
7
Хорошо быть деревом. Вкопали, полили водичкой лунку и торчи на одном месте, соси соки земельные. Ни ты никому не мешаешь, ни тебе не мешают. Наливается силой ствол, корни захватывают все большее пространство. Вверх, к солнцу. Выше, выше. Пыжься, лопается кора-одежка, что ни год, то новый рубец. Насколько хватит сил, настолько и тянись вверх. Можешь подняться, приподнять небо на сто метров – тянись, слаб – прячься в чьей-то тени, раздайся вширь. Корни вглубь, крону вверх. Два измерения. Просто.
Люди и деревья. Судьбы их в чем-то схожи, особенно когда слабеют, когда нет сил защищать себя. Откуда берется разная мразь: жучки, мураши, короеды. Сосут, точат, глодают. Грибы-паразиты бородавками испещряют ствол, мхи заполняют любую трещинку. Проточины, увядающие ветки, отставшая кора.
Чем выше взметнулся ствол, тем труднее его держать. Мешает все: ветер, снег, дождь, соседние деревья, собственная дурость, загнавшая на небеса. Итог всему – трухлявый пенек. Удивляться нечему – жизнь.
Мысли скачут, цепляются за увиденное. Дерево – мысли о нем, дорога – мысли о дороге.
На закаменевшем от ветра и мороза зимнике скрипели полозья нарт. Олени бежали с характерным похрапыванием, звякало бодило. Вечерело. Потемнели растянувшиеся синей полоской кусты.
Икла ремнем привязал оленей Татьяны к задку своей нарты. Повернув голову, Роман видел высунутые языки, красноватые выпуклые глаза животных, раздутые ноздри. Покачивались ветвистые рога. Редкие снежинки щекотали лицо.
Ловко управляя хореем, Икла подгонял оленей. Комья снега вылетали из-под копыт.
Сворот к Харалянгу был перемят гусеницами тракторов, торчали расщепленные пеньки, деревца измочалены, ободраны. Нарта цеплялась за них, кренилась на бок. Икла, ругаясь по-русски, соскакивал, кричал на оленей. Когда выбрались на лед, Икла остановил упряжку. Олени, опустив головы, тяжело поводили боками.
– Кури, – снисходительно разрешил Икла Роману. – Пусть олешки отдохнут. Подождем, может, кто догонит... Татьянванна, – с хореем под мышкой Икла подошел ко второй упряжке, поправил сбрую, – походи маленько, погрейся... Однако замерзла баба... Ты зачем меня мужем назвала, зачем смеешься?..
– Отстань, Икла... Пошутила, – Татьяна явно была не в духе. – Поедем, надо успеть затемно. Холодно становится. Ты мне мужика не заморозь, Верка шкуру спустит. Доставим в целости и сохранности. Да, Икла? Гульнем? – голос Татьяны сорвался.
Икла подоткнул полог на ногах Татьяны, разогнал оленей, вскочил на ходу на нарту.
Роман пытался вспомнить дорогу. Осенью плыли на факторию на лодке, но в памяти остался только крест на берегу, завалы деревьев, путаница проток.
Икла временами соскакивал с нарт, бежал рядом.
– Погрейся, паря, – крикнул он Роману, тот все больше и больше съеживался. Олешкам легче, доедем скорей.
Бежать по снегу сбоку нарт было тяжело, не хватало воздуха, сердце начинало колотиться. В изнеможении Роман валился на нарту. Тяжело отдувался. Делалось тепло. На какое-то время Роман окунался в дрему размышления.
Похрапывали олени. Довольный Икла нудно тянул бесконечную песню, изредка взмахивал хореем.
“Летите птицей олени. Летите, чтобы ветер не успевал снежной пылью припорошить след нарты, чтобы ночь тащилась сзади. Не торопитесь, олени, пусть впереди летят позывы сердца, которые зовутся любовью, пусть они первые стукнут в стекло, скажут Вере, что едет Роман. Сегодня их ждет Хаер Сале (город Солнца)”.
Икла торопил оленей. В Тыдыотту приехали ночью. Из-за угла дома выкатилась собачонка, заметалась перед оленями, потом сунулась к ногам Романа, взвизгнула, залилась звонким, взахлеб, лаем. Дом замело почти до крыши, окна были заботливо раскопаны. Тусклый свет лампы едва-едва пробивался сквозь замерзшее стекло. У крыльца в сугроб воткнута лопата, кто-то разгребал тропку. Матовый, холодный свет луны слегка разбавлял темень и в этом полумраке, утопающий в сугробах дом, казался низким, маленьким. Кусты, деревья, склад – все скрадывала темень. Если бы не огонек в окне, издали, никто бы не сказал, что здесь живут люди.
– Верка старалась, – зябко поведя плечами, трясясь, сказала Татьяна.
– Замерзла что-то... Иди, жених, – подтолкнула она Романа к крыльцу.
– Теперь не сбежишь. Жаль, не в сельсовете работаю, печати нет, а то б штампы в паспортах поставила, чтоб не мучили друг друга... И чего я о вас забочусь? – Татьяна несколько раз стукнула себя руками по плечам, греясь, – мне-то толку никакого. Куда это Верка подевалась, не встречает... заснула, поди, заждалась... В коридор зайдешь, дверь налево... Да лоб не расшиби, корыто висит на стене... А не то пойдем ко мне... После мороза грелка во весь рост самое подходящее. Шучу, шучу, – Татьяна игриво задела Романа бедром.
Икла, держа оленей в поводу, свернул за дом. Татьяна пошла следом. Повернулась:
– В гости приходить или как?
Роман махнул рукой.
Дверь в сени была не заперта. От легкого толчка со скрипом открылась. Роман нагнулся, стараясь не стукнуться о низкую притолоку. Устоявшийся запах чужого жилья, запах шкур, сопревшего дерева, недавно вынесенных головешек, еще чего-то чужого, непривычного. В сенях было темно. Стараясь нашарить ручку двери, Роман провел рукой по стене, зацепил что-то, загремев, упала железяка.
Узкой полоской высветилась дверь. С лампой в руках на порог вышла Вера, прикрывая ладонью стекло, всматриваясь в темноту сеней, ойкнула, отступила в глубь комнаты. Клубы холодного воздуха, низом, тянуло в открытую дверь. Роман вошел.
Вера шарила рукой по столу, не отрывая взгляда от двери, старалась поставить лампу.
– Рома! – при свете лампы и без того большие глаза Веры казались плошками с плавающими зажженными фитильками. Испуг сменился радостью. Лампа, наконец, утвердилась на краешке стола, ладонь, в волнении, мяла ворот халата. Вера потянулась навстречу, замерла в порыве. Малюсенькая, шага четыре в ширину, комнатенка, где один угол занимала кирпичная печь с плитой, за ней кровать, стол у окна, малюсенький топчан, закрытый одеялом, проход к двери, вешалка – все на виду, и низкий потолок, Роман мог свободно дотянуться рукой – это и было жилье его Веры.
– Рома, – тихо словно про себя, повторила Вера. – Приехал.., – шаг навстречу, обхватила руками полушубок, прижалась, уткнулась в отворот.
– Ну, чего ты, – попытался отстраниться Роман. – Я же с холода, промерз. Застудишься. – Роман обнял плечи.
– Ой, Рома, как же я тебя ждала. И вчера, и позавчера, и неделю назад, а ты не едешь и не едешь... Не двигайся, голова закружилась... А на чем ты приехал... Я ничего не слышала... Ждала, ждала Татьяну... Задремала, наверное, за столом, только когда что-то упало в коридоре, напугалась, вспомнила, что не закрыла дверь.
Совсем рядом зеленые глаза, от рук пахнет керосином, губы чуть подрагивают, словно шепчут слова. Изломанная линия бровей, морщинка – рубец на лбу.
– Ой, Рома...
Как же наполнены эти мгновения встречи, короткие секунды вмещают целую жизнь. Замечаешь все. Набежала грусть, погасли в глазах искорки – твое движение, взгляд, слово не то, неуловимо, но ты изменился, она сразу заметила это, и ты ответно чувствуешь ее реакцию.
Откинутая на побеленные известью стены тень от лампы шевелится огромным пауком.
– Ты почему не закрываешься? Украдут...
– Укради ты...
– И украду... Только я не знаю, как воруют невест...
– Я сделаюсь маленькой-маленькой, легкой-легкой, спрячь меня под полушубок... Давай сейчас уедем. Возьмем у Иклы упряжку... Я умею править... Ро-ма!
– Что?
– Я часто прислушиваюсь, как звучит твое имя, когда его произносишь вслух. Ро-ма! Здесь в комнате все привыкло к этому слову, в каждой щелочки спрятаны мои мысли о тебе, каждая вещь живет тобой.
– Тогда вещи сейчас подслушивают... Видишь, на столе оттопырилась клеенка – это ухо. У печки приоткрылась дверка... И тень, видишь, замерла, ага, съежилась, боится...
Разговор – игра, каждое слово ни о чем, каждое слово – значение. Нет сил оторваться друг от друга. Длилась бы эта вечность. Коптит лампа, пламя лижет стекло... Увернуть, но для этого надо сделать шаг, а как... Пусть коптит лампа, пусть слушает стол, пусть остывает печка. Рома приехал. Пусть в комнате теснее... Все пусть...
Затопали на крыльце нарочито громко, напоминающе. Брякнула дверь.
– Вы еще все у порога стоите? Наглядеться не можете?.. До чего же лица глупые у вас, – снимая полушубок, выкручиваясь из шали, громко сказала Татьяна, чему-то засмеялась. Она успела переодеться, была в бардовом платье, на плечах с блестками платок, сережки в ушах. – Чего в халате стоять? Разве так гостя встречают?.. Отцепись, Верка, от мужика, куда он денется. Доставай лучшее платье, праздновать будем. Я там шампанское в сенях оставила, сходи-ка Рома, да покури минут десять, пока хозяева приготовятся... Шампанское не заморозь, – крикнула вдогонку Татьяна, когда Роман закрывал дверь.
Стынут снега. Оцепенело все, тишина до звона в ушах. Переступишь ногами, скрипнет доска на крыльце, скрип тут же вязнет в стылом воздухе. Луна кажется стала еще больше, ярче, вокруг нее появилось кольцо.
Колотится в груди сердце. Жарко. Сдвинута на затылок шапка, от полушубка едва уловимо пахнет духами. А мысли там, в комнате, за закрытой дверью. Время тянется невыносимо. Женщине собраться, что космонавту два витка вокруг земли сделать.
На глаза попалась лопата, Роман начал откидывать от крыльца снег. Увлекаясь, снял шарф. Слежалый, прибитый ветром снег большими пластами поддевался на лопату. Жаль лопата была мала.
В комнате Татьяна у зеркала поправляла прическу, Вера дыханием отогревала кружок на стекле.
– Снег кидает. Давай, позовем, – жалобно попросила она.
– Стой. Пусть почувствует, пусть знает наших. Им, мужикам, только поддайся. Запал иссякнет, тогда и позовем.
Вера вспыхнула.
– Ну, знаешь... Если бы он к тебе приехал, тогда... – Вера сделала шаг к двери. – Он мой...
– Иди, иди, зови, – засмеялась Татьяна. – Не до утра же ему снег чистить.
Щелчок в небе, чуть приглушенный свист заставили Романа поднять голову. Переливаясь из одного цвета в другой, в пол неба заиграло сияние, волнистое, с протуберанцами, игольчатое. Будто выткалась на небе дорога. Краски, как осенняя тундра.
Икла пел про город Солнца, подумал Роман, может сполохи высветили дорогу туда. Олени, нарта, хорей в руках...
На крыльцо в наброшенной на плечи кофте выскочила Вера.
– Ну, что ты здесь снег лопатишь? Мы ждем, ждем... Пошли... Замерз, наверное...
– Подожди, – машинально ответил Роман. Он не мог оторвать взгляда от неба. Завораживающая картина притягивала, он чувствовал, что происходит какой-то слом. Подумал, что там, на небе перетекают по огромным трубам сгустки земного разума, перетекают в неведомую черноту космоса, чтобы очиститься, наполниться новым содержанием. И его, как говорил Никонов, фагоцитные клетки вытягиваются подобно резиновому жгуту, и он сам летит среди мерцания красок. Он ясно чувствовал ощущение полета.
Откуда-то издалека тянет призывно руки Вера. В горле клокотал с трудом сдерживаемый крик.
И-и-э-э-эх, – обхватил Роман голову, раскинул руки. Завертелась земля. И-и-э-эх...
Заброшенная фактория наполнялась разноголосым собачьим лаем, хлопнула дверь, заскрипели шаги. Как же все-таки хорошо просто жить.
ПОСОЛОНЬ
(повесть)
Что не болит – не жизнь,
Что не проходит – не счастье.
Иво Андрич
1
На крыше одной из двух девятиэтажек, что высились в центре некогда процветавшего городка на северной окраине России, у парапета стояла молодая женщина. Эти видимые из любого конца дома-свечки простой люд города называл “сиротскими”, может, за то, что они мозолили глаза и отделкой, и высотой, и тем, что жили в них, по преимуществу, сироты-начальники, возглавившие поход к капитализму. Скопление же других домов, похожих на в спешке брошенные чемоданы, обшарпанных, облупленных, усиливали ощущение временности, неопределенности.
Ребенок лет трех, в красном комбинезончике, вязанной синей шапочке доверчиво прижимался к женщине. Она же смотрела на суетливые фигурки людей внизу, на пятна машин у подъездов, на серую ленту дороги, на людской муравейник у кинотеатра. Вдали, за одноликими коробками зданий виднелась серая, кочкастая размытая равнина. Она окольцовывала этот город, возникший в бум освоения тюменского газа.
Черно-фиолетовая вода, скопившаяся в низинках, придавала городу оттенок траурности что ли. До низкого неба, кажется, можно было дотянуться рукой. Разлитые лужицы облаков, с обвисшими брюхами, на небе соприкасались, создавая складки причудливых, меняющихся форм. Ветер трепал волосы женщины, хлестал по ногам подолом платья, холодно тыкался мордой в неприкрытые части тела.
Город ворочался внизу как большой обожравшийся зверь. Суетная жизнь его доносилась сюда: рокот машин, людские разговоры, крики – это было его, города, воспаленное дыхание, отрыжка, его содрогание внутренностей, это были звуки его жизни.
У кинотеатра шумела толпа, висели плакаты, оттуда растекалась волна взвинченности, тяжести, тревоги. Она заползала и сюда, на крышу. У кинотеатра митинговали... Уже который месяц людям не платили зарплату. Ветер доносил обрывки женских голосов, срывавшихся порой на крик, усиленные громкоговорителем, они запрессовывали отчаяние... “Я забыла, когда покупала ребенку фрукты... Скоро нечего будет есть... Третий год в отпуск не выезжаем... Заложники... Позор... Позор... Долой... Отдайте...”.
Мимо этого действа проносились одна за одной иномарки с тонированными стеклами, глаз кинокамеры нацеливался на говоривших, милиционер, улыбаясь, разговаривал по рации.
Женщине нечего и не у кого было просить и требовать. Она как бы была, и в то же время ее не было здесь, она не числилась в списках этого города. Она не смотрела туда, откуда доносились крики. Зачем?! В большой беде ее беда ровным счетом ничто. Отпуск, зарплата, работа – что и у кого она должна была требовать?
Толпа сама себя заводила, раскачивала. Сама себе высказывала обиды и свои беды. Услышит ли их кто?
Ветер гнал по небу бесконечные облачные клочья. Белесость оставляла от города размытые контуры. Еще кое-где были видны белые проплешины от недавно бушевавшего запоздалого бурана, словно и природа проводила свою акцию протеста.
Набухшими коростами, как язвы, блестели лужи. Сюда, наверх, доносились звуки, похожие на скрип тормозов, хруст, а она в этих звуках слышала треск разламываемых тел.
Город был подобен гигантской мясорубке, в зев которой закладывали разные человеческие продукты, и, пережевывая все это, он выдавливал колбаски уединоображивательных людей.
Город был молод. Активен. Все внутренние органы его работали без сбоев. Задержек ни в чем не было. И естественную нужду он справлял регулярно. Там, за кедровой рощей, на кладбище, росли и росли кучи экскрементов – человеческие могилы, естественные отходы жизнедеятельности города.
Почетные горожане, оплаканные всенародно, с некрологом в газете, и подобранные на улице бывшие газовики и строители, бичи-бомжи, без роду и племени, похороненные за ненадобностью в одной общей канаве, вырытой трактором, зафиксированные одними, ничего не говорящими номерами, все они через какое-то время одинаково лежали в тишине. К первым она не относилась, до вторых еще не опустилась, так что ее доля была где-то посередине.
Город был циничен, он создавал прецедент, он прекрасно знал, что на место выбывших приедут более приспособленные, более цепкие, хорошо держащиеся на плаву, могущие перешагнуть, оттолкнуть, умеющие видеть выгоду и, наконец, со связями. Город не был судьей людских судеб, ему было все равно, он просто не любил, не терпел пустоты. Он был слеп и равнодушен.
Она ненавидела этот город. Ненавидела каждой жилочкой, каждым кусочком тела. Она ненавидела в нем все: дома, улицы, дороги, людей. Ненавидела запахи. Отторгнув ее, он не приблизился к ней ни на мизинец, он равнодушно отвернулся, словно ее и не было. Он держал ее на расстоянии, унижал равнодушием. Чувство непреодолимого расстояния, мертвой зоны, преодолеть которую сил уже не было, которая находилась за ее возможностями, унижали ее, растаптывали, распинали.
Ее раздирала невыплесканная злоба на город, она была невыносима, опустошающа, она запекла, сжигала нутро и сожгла. Там теперь была ледяная, гладкая, бескрайняя пустыня. Где зацепиться глазом было не за что.
Город убил в ней все: радость, любовь, надежду, веру в возможность что-то изменить, наладить. Он выпивал ее. Он убивал медленно, осознанно. Вначале он выполнил лишь пустяк, малюсенькую формальность: не прописал ее к сестре. Что может быть циничнее: какой-то бумажкой развести сестер, сделать их вроде не родными. Он выдержал букву закона. Не положено. И покатился ком, обрастая ограничениями. Нет прописки – нет работы, нет работы – нет самостоятельности, свободы внутри, снаружи. Зависимость во всем: сколько есть, спать, куда можно ходить, куда нельзя. Смеяться ли, плакать – все зависело от той формальности.
Он не принял ее, не приглянулась она. Он растоптал в ней все – чернота, темень стали привычным состоянием – это даже не рождало слезы, которые хоть отчасти принесли бы облегчение, слез как раз и не было. Ничего не было.
Дурацкие законы, по которым жил город, были холодны, сухи, лишены эмоций, писались не для таких, как она. В них не нашлось места ее надеждам, переживаниям. Она чувствовала себя закатившейся в щелку иссохшейся горошиной, которую забыли, не учли при пересчете. И ссыхаясь, твердея, она тихонько лежала одна.
Она приехала в этот город в надежде изменить свою жизнь. Так уж получилось, что у нее был ребенок, но не было мужа. И беда эта, в общем-то, небольшая, таких несчастливец тысячи, все как-то устраиваются, все надеются и все живут, ждут принца из-за моря, или сами готовы откочевать за море. Годами ведь вбивали понятие, что все хорошее где-то далеко. И целина, и БАМ, и север – это все поиски и себя, и второй половины.
Вот и сестра написала: чтобы жизнь устроить, нужно куда-то ехать, не сидеть сиднем, а шевелиться, позвала к себе, мол, первое время и у нее поживет, а там, глядишь, подвернется работа, и холостые мужички на примете есть, может, какой и приглянется, перебирать недосуг.
Она ринулась на этот зов. Забыв обо всем, как в последний раз, обрубив все.
Увы, через неделю она поняла, что приехала зря, что прописаться у сестры в ее двухкомнатной квартире не получится, причина даже и не в том, что не хватает квадратных метров на нее, а просто сестра боится прописывать ее у себя, боится, что она станет потом отсуживать причитающие ей по прописке метры. Сейчас удивляться ничему нельзя, судятся из-за куска земли родные, судятся из-за квартир, из-за имущества.
Сестра посоветовала походить по организациям, может быть, где и возьмут на работу без прописки, может, какую временную организуют в общежитии, а там, глядишь, временная перерастет в постоянную. Нужно соглашаться на все, лишь бы зацепиться.
Может быть, так бы произошло, лет десять назад, но время изменилось. Перестройка. Сокращение. Все разваливалось. Она зашла в несколько частных предприятий, в одном ей предложили работу секретаря, поинтересовались при этом, как она относится к нестандартным ситуациям и существуют ли для нее границы дозволенного, по тону, каким все это говорилось, по ухмылке, по липкому взгляду, каким ее окинули, она поняла, что за всем этим стоит. Она, может быть, и согласилась бы, но лишь заикнулась, что у нее маленький ребенок, как напускная позевота воздвигла барьер. Ей вежливо отказали, сославшись на то, что нужно будет ездить в командировки.
После этого она перебрала, наверное, еще с десяток организаций и везде слышала одно и то же. Ходила ли одна или с сыном, это, в общем-то, ничего не меняло. Для нее работы не было.
На вопрос, как ей теперь жить – пожимали плечами. Сюда ее никто не звал, у всех своих проблем выше головы, и чужая проблема может оказаться той каплей, которая переполнит и свою чашу, и сам окажешься не у дел.
В приемной, если секретарша была постарше, сочувствовали, молодые же смотрели равнодушно, даже с презрением. Каждый держался за свое место.
“Милая, – говорили ей женщины постарше, – да куда ж ты в такое время сорвалась, да еще не одна. Своим работы нет. Все развалилось, все стоит. Зарплату по полгода не получаем, а тут ты... Тебе ж детский сад нужен, потом школа, жилье... За все такие деньги платить надо...”.
Тут, как на грех, и с сестрой не заладилось. Одно дело на ее шее сидеть, попробуй прокорми в это нелегкое время, когда дороговизна несусветная, когда каждая копейка на счету, это ладно еще, свои все-таки люди, но... Промеж них встал муж сестры...
Он, оказывается, не дурак был выпить. Это раньше, при наездах в отпусках, он казался хорошим, пожив же неделю рядом, поглядев, как сестра мается с каждодневным его хмельным приходом с работы, она ужаснулась. Каждодневная ругань. И все на ее глазах, и все через нее. Мат, крики, плач ребенка.
Сестра жаловалась, плакала, грозила разводом, выгоняла мужа из дома, сама грозилась уйти, он, пьяный, в ответ орал это же, гнал их всех, кричал, что на пятак он скличет дюжину не таких дур, как они. Обзывал иждивенками, потаскушками. И спали они порой все в маленькой комнате, а муж один на диване в зале.
А потом он начал приставать. Раз придавил так, еле вывернулась, да еще пригрозил, нагло глядя в глаза, что расскажет, как она сама лезет к нему.
– Никуда не денешься... Ляжешь... Я еще посмотрю, стоит ли связываться...
В конце концов сестра что-то заподозрила, и ее овиноватили во всех грехах, оказалось, что весь сыр-бор в семье пошел из-за нее, она приехала, навела смуту, разбивает семью.
“Вызвала на свою голову... Не вертелась – не лез бы мужик, – недвусмысленно выразилась сестра, намекая, что, мол, пожила и хватит, пора и честь знать, не получилось с работой – поезжай домой. На шее нечего сидеть...
А она не хотела никуда больше ехать. Она устала. Смертельно устала. Начала болеть голова какими-то приступами, и тогда хотелось просто засунуть ее куда-нибудь, чтобы никого и ничего не видеть. В те моменты хотелось одного, чтобы все отстали, перестали лезть с советами, перестали жалеть, перестали поучать.
Как бы хотела она оказаться на необитаемом острове, где нет забастовок, от которых мужики звереют и глушат свою ненужность водкой! Там, на необитаемом острове, нет отделов кадров, там не надо наниматься на работу, там не надо унижаться, там никто никому не завидует, там не попрекнут куском хлеба.
Она все чаще и чаще стала задумываться, почему ей так дико не везет, зачем родила сына, что даст ему, сможет ли дать.
Одна, она все чаще и чаще в пустые длинные часы меланхолично стояла у окна, смотрела через стекло на далекие сопки. Черные деревья на них были похожи на ряды мертвецов, которые, выстроившись, высовываясь из своих могил, призывно махали руками. Черные шпалеры силуэтов тянулись за горизонт. Редкие прогалы, пустоты – это были места, которые кому-то предстояло занять.
Ее тянуло туда. Ей почему-то казалось, что, если она хоть раз сходит туда, жизнь ее измениться, что-то произойдет такое, что сломает рутинность, даст заряд, импульс, откроет дверь новому. И тогда все-все будет по-другому... Все-все...
Она стояла на крыше. Ветер рвал подол платья, зловеще шелестел. Этот проклятый ветер дул постоянно, дул с сопок. Он нес тот запах. Но теперь он не манил. Она не знала, как жить, зачем.
– Ты что приехала мужа у меня отбить? – слышала в ушах голос сестры. – Ах ты, змеюка... Я ее пожалела, вызвала сюда, пусть, думаю, жизнь свою устроит, а она... Тихоня... сапом... На готовое позарилась... Я, думаешь, терпеть буду, промолчу, лапки подниму? Выкуси... Думаешь, запросто так мужика отдам? Да они теперь не валяются, нет их, хороших, вывелись... Собирайся и уезжай... Нечего свару затевать... Подставляй вон неженатым...
Слова сестры хлестали наотмашь. Ладно была бы причина, повод... Ведь не проклятая же она у бога... Ни сном ни духом ни в чем таком не замешана...
Она смотрела туда, в просвет меж домов, где желтела отсыпанная насыпь дороги до сопок. Почему в тот раз ее никто не остановил? Чего вот понесло ее туда, что хотела нового увидеть? Хотела от себя уйти, да разве от себя уйдешь. Нет такой дороги, которая уводит от себя... нет, хоть всю землю обойди.
Дорога от себя – это, наверное, перекресток, да камень стоит посередине, да указателей куча... И выбрать надо единственную тропу... А где эта единственная, поди разберись... Все вроде одинаковые. Выбираешь-то что полегче, покороче, где видимость получше, где сил вроде бы прикладывать нужно поменьше... Эти вот “по” и сбивают с толку...
Ее окружала странная печальная пустота. Но уже в этой пустоте проскальзывали импульсы наметившегося, малюсенького, едва ощутимого единения. Единение – это принятое решение, вызревшее внутри, противиться которому невозможно. Оно затягивало.
Между ней и пустотой неведомый паучок уже начал плести паутину, уже связующие нити обволакивали ее, пеленали в кокон, уже подступало то оцепенение ожидания, в котором все-все обессмысливается...
Из мутного забвения выплыл тот день... Трое... Как их назвать? Люди же... Должны быть людьми... Их зашоренные глаза без цвета, без света... Протыкающие глаза оборотней... Почему люди так безжалостны, почему главенствует насилие? Почему удовольствие доставлять боль другому? Радость чужой боли... Дыхание, запах тела... Что получают они через насилие? Подпитку, торжество над слабым, тешат самолюбие, трусость души?
Выплыл образ вихлястого... Гнусная сволочь... Это он остановил... Проклятый... Мразь... И второй... Накачанный самодовольный скот... Ну, перед кем из них она провинилась? Ведь она видела их в первый раз... А третий... Солдатик, которому было предоставлено право быть первым... Почему все стараются сразу подмять под себя? Дебилы, сволочи...
Сзади вроде раздался шорох. В груди что-то сорвалось. Просквозил страх, что ее здесь застанут. Она оглянулась. Показалось, что кто-то поднимается по лестнице на крышу. Сделала непроизвольный шаг вперед. Она разумом понимала, что в это дневное время, когда город забрал всех: кого на работу, кого на забастовку, лезть на крышу некому и искать ее здесь никто не будет, но подсознательно хотела, чтобы кто-то нашел ее здесь, обругал, остановил.
Нацеленными в небо телевизионными антеннами город принимал какие-то сигналы, информация обрушивалась на людей, возбуждала, заводила, создавала напряжение. Все это приносило и горе, и радость, но она уже ничему не верила, ни на что не надеялась.
Антенны-черточки памяти, зарубки, несли свою тайну. Возникновение этого города одна из тайн, которую никогда не разгадают. Почему он возник на этом месте, ведь его могли построить в другом месте, дальше или ближе, и тогда все было бы по-другому. Может быть, в том другом городе она нашла себя. Виновато место. Место несет отметину. Значит, здесь пересеклись ее линии судьбы с чьими-то мыслями, сгинувших когда-то людей. Их боль и ее боль – все замкнулось на ней. Она – расплата. Не произошло покаяния, и клубок опутал все, и не вырваться.
Пустое небо с незаходящим в этих широтах северным солнцем, затянутое сегодня облаками, было совсем близко, кажется, протяни руку и оттуда придет помощь. Эти меняющие форму облака, словно закрученные феерическим хороводом, все убыстряли и убыстряли вращение. Лица, горы, стада удивительных животных различались в их контурах, и все это сливалось в серую непрерывную полосу, и эта полоса чудовищно вращалась. От ее вращения образовывалась воронка, узкий конец ее извивался, словно конец шланга, но по мере того, как скорость нарастала, эта воронка принимала устойчивое положение. И все, что попадало в сферу ее притяжения – терялось.
Облака были не в счет. Ее окружал другой мир. Она была одна. Зримо росла стена. Чтобы что-то понять во всем этом, надо было дозреть, но как? Для этого нужно время. Сделалось беспокойно. Она не виновата, что живет перекрученную жизнь, что наполовину всосана гигантской воронкой. Кто-то живет жизнь прямо, кто-то наперекосяк, а она живет так.
Ветер обтекал ее. Толкался. На нее словно надели прозрачный мешок. Она видела, все понимала и ничего не могла сделать. Ее отгородили, разорвали все привычные ощущения если не надвое, то все было основательно надорвано. Две ее части потеряли линию соприкосновения. Они были из разного материла. Одна рыхлая, уставшая, равнодушная половинка, разложившаяся от ударов судьбы, не хотела жить. Склеить это уже было нельзя. Ей самой, по крайней мере.
Небо жило щелчками. Невидимый метроном вел отсчет времени. Оно шло ее призрачное время, призрачные полосы света бросали на нее тень. И тень была призрачная. Ее как бы и не было. Ничего не было.
Она шагнула сразу из детства во взрослую жизнь, хотя говорить серьезно о взрослой жизни глупо. Нет мерила взрослой жизни. Ведь родить ребенка, уметь содержать его, даже наличие мужа или любовника вовсе не являются определением взрослости. Все для чего-то создано. И ничто вроде бы не зависит от нас. Взрослые потерялись в теперешней живой действительности. Дети оказались более приспособленнее, более понятливее, чем она. Пустота.
Сюда, на крышу, доносился глухой, едва слышимый кажущийся шепот земли. Он слышался, сливался с вибрирующим на одной ноте звоном, который лился откуда-то сверху. И здесь, на крыше, и шепот, и звон фокусировались на ней, заполняя всю ее неясной тревогой. Стены домов, в свою очередь, подхватывали каждое слово, сказанное внизу, и тоже несли наверх.
Под стенами домов кое-где лежали кучи нерастаявшего грязного снега, голые деревья царапали тяжелый воздух. Холодный ветер яростно и бестолково метался.
Сверху особенно хорошо была заметна двуличность города. Многоэтажные дома в центре, а на окраинах трущобы из времянок и вагончиков. Грязь, кучи неубранного мусора после зимы и асфальт центральной улицы. Она осознавала, что ничто ее здесь не держит. Здесь на крыше очерчен ее последний предел, оказывается, она ехала сюда, чтобы понять это. Там за пределом будет другая жизнь.
Она забралась наверх, чтобы в последний раз намертво схватить в памяти этот город, унести с собой. Чтобы другой, возродившийся человек на ее место, получил эту занозу. Чтобы он попытался ее изжить. Новое поколение изживает старые занозы.
Ожгла мысль о сыне. Она напрочь забыла о нем. Перелопачивая свои переживания, она не оставила в этой черноте места сыну, хотя подсознательно всегда думала о нем. Сейчас она не думала, как он будет жить, какова будет его судьба в этом мире, где не нашлось ей места, он наверняка сумеет пробиться, вырасти другим. Она не понимала, зачем потащила его на крышу. Просто по инерции привыкла всюду за собой его таскать. Он ходил за ней как собачонка, маленькая собачонка, которая многого не понимает, но чувствует, что что-то должно случиться. Своим маленьким умишком понимает это, заглядывает снизу в глаза, ласкается... Вот и теперь прижался доверчиво к ноге... Разве оставит она его бездушному монстру, у которого сердца хватит только на то, чтобы в первый момент посочувствовать, позлословить, а потом напрочь забыть?
Лицемерию города нет конца. Она представила, как показушно будут литься слезы, поползут сплетни, пересуды, осуждения. Будут искать виновных... И, странно, найдут... У нас всегда находят виноватых, когда что-то случилось. И все проблемы решаются... Но это всегда после, когда за случившееся нужно платить. За все ведь надо платить... Нет, она не оставит сына здесь, он будет нужен ей там...
Крыша дома представлялась как перрон станции. Рельсы скрывал туман да облака. Вон, уже слышится стук, ощущается дрожание земли. Надвигается что-то огромное, сейчас подойдет поезд их судьбы, они сядут в вагон и поезд повезет их в даль, в пустоту. Она уже ехала в пустоту. Она уже поняла, что заполнить пустоту нельзя, даже если сбросить в пустоту все, что ее окружало: дома, дороги, людей, даже если бы она сама бросилась в пустоту. Люди создают пустоту. Пропасти между живыми людьми незаполнимы.
– Мама,я боюсь, – сказал сын, – пойдем вниз. Я хочу кушать...
– Сейчас пойдем, – машинально ответила она, наклонилась к сыну, притянула к себе хрупкое тельце, обняла, крепко-крепко прижала. – Сейчас, мой хороший, пойдем... Больше нас не будут ругать. Мы теперь будем только вдвоем. Ты и я. И еды у нас будет много. Мы ни в чем не будем себе отказывать. Не бойся. Я с тобой...
Она застегнула курточку сына на все пуговицы, поправила шапочку. Смотрела долго-долго ему в глаза. Сын улыбнулся, обнял ее за шею. Она поцеловала его. Слезы загорячили лицо, заползли в кончики губ, холодком прильнули к коже.
– Ты почему плачешь? – спросил сын.
– Я не плачу, – ответила она, – слезы сами текут... Глаза прохудились, починить некому...
– А ты зажмурься, и слезы не будут бежать, – посоветовал сын, – я так всегда делаю... И не больно будет... В темноте слез не видно, они как бы понарошку...
– Ты зажмурься крепко-крепко, – торопливо сказала она, – зажмурься, мой хороший, и мы пойдем...
Она подняла сына на руки, крепко прижала к себе. Всего шаг остался между ними и пустотой. Она сделала этот шаг.
И в этот же момент поняла, что сглупила, что никогда не поздно начать сначала, что обманула сына. Она летела не вниз, в пустоту, она вытекала вверх. И не было страха. В последний момент вспышка осветила ее и, словно принимая чей-то приказ, она извернулась, подняла сына над собой.
2
Из распадка меж двух крутолобых сопок, заросшего листвянками да хилыми однобокими елками, вперемешку с березняком, выползали космы тумана. От порывов ветра они зыбились, в виде киселя медленно затекали в провалы, уплотняясь, провисали до земли.
Иногда из рванины белесой прорехи налетал запоздалый снежный заряд. Свист, толчея и хлюпанье в воздухе усиливались. В унылой мгле дождя, гонимые ветром хлопья снега цеплялись за ветки, липли бородами на стволы готовых вот-вот распуститься листвянок. Кое-где уже проклюнувшиеся, зеленые кисточки, исхлестанные ветром, слезливо набухли, источались прозрачными каплями.
Вырвавшись из распадка, ветер яростно наталкивался на недостроенное здание газовой подстанции, скрежетнув оторванным куском профнастила, грюкнув, он остервенело раз за разом накатывался, пытаясь прорваться вперед.
Все что могло дребезжать, звенеть, стонать от порывов ветра тряслось, утробно бухало. Эти уханья в переплетениях металлических конструкций, дребезжание разбитых стекол непроизвольно заставляли подвигаться поближе к отливавшему малиновым цветом спирали обогревательному козлу, который был подключен в конце помещения.
Дело шло к обеду, и нехитрая снедь рабочих в стеклянных банках была выставлена на доске сбоку для разогрева.
– Как с хрена погода сорвалась, – ворчливо проговорил один из работяг, прикрывая растопыренными пальцами лицо. От влажных брюк на коленях шел пар. Шея у мужика была замотана шарфом, в прорези рта были видны обломанные, пожелтевшие концы передних верхних зубов. – Во крутит, во лепит горбатого к стенке... В такую погоду не кабель тянуть надо, а водчонку из стакана в теплом помещении... Приспичило начальству, я ж говорил, что ничего не выйдет... Нет, поезжайте, говорят... это ж как не любить себя надо, чтобы мокнуть ни за хрен... Зарплату не платят... То ли ты – раб, который работает без денег, то ли ты нуль...
– А вот ты, Семен, и решай, кто ты есть и кто мы... Тебя поставили над нами, вот и руководи... Бугор – это не чирей, – согласился сидевший рядом с первым мужчиной веснушчатый крепыш. – Энтузиазм наказуем, наработались... Один коммунизм построили, теперь в рай наладились... Может, сбросимся, мужики? Как платят, так и кабель тянуть будем... Смелые есть в магазин сгонять? Зря вахтовку отпустили, – проговорил он сожалеюще.
Головы сгрудившихся около козла мужиков сначала дружно повернулись к полуоторванной двери, за которой бесновался ветер, как бы прикидывая марш-бросок под дождем до ближайшего магазина, а до него было не менее трех километров, потом, с напускным равнодушием, позевотой, все снова повернулись к пышущему жаром козлу.
– Смелых нет, – заключил первый говоривший. – Как всегда надежда на холяву... Ох, люди, люди... Я, бывало, в свои двадцать за пузырем летал так, что мужики только-только успевали открыть две банки фрикаделек... Я вот звеньевой у вас, а приказывать не могу, – Семен хмыкнул, высморкался, вытер пальцы о полу телогрейки.
– Сбегать не хило, – поддержал звеньевого Витя Винт, – сегодня пятница... Традицию нарушать нельзя... День насухо просидеть – с тоски подохнешь...
Витя Винт, слесарь-монтажник, был прозван так, потому что когда его посылали за болтами, всегда со значением спрашивал: “С правой или левой резьбой винтик принести? А, может, с мелкой резьбой?”
Соглашаясь с доводами звеньевого, Витя Винт покосился на сидевшего на ящике чуть в стороне от всех солдатика, клевавшего носом.
– Что у нас сбегать некому? Да вон армия, он все одно в карты не играет... Не спать же его присылают! Сучок драный, спит, когда страна в разрухе, когда каждая рука на учете, когда нужен единый порыв. От каждого зависит окончательное благополучие... Репа, сгоняешь за пузырем?
В ответ на эти слова солдатик испуганно дернулся, обвел всех глазами. Дениса Репьева в этот день устраивало все: и погода и то, что не было начальства. Солдату главное в его нелегкой службе в укромном месте отоспаться. Чем хуже погода, тем лучше идет служба. Если б не Винт, который постоянно приставал да подкалывал, вообще все было бы хорошо.
От вкрадчивого голоса Винта Денис сжался, натянул бушлат на голову. Был Денис худ, узколиц. И если бы не военная форма, он вполне сошел бы за пацана. Прыщеватый лоб, немного раскосые глаза. В отвороте грязноватой гимнастерки на тонкой шее выделялся большой острый кадык.
– Репа сбегает, – повторил Винт. – А то, за здорово живешь, присосался. С меня в его пользу подоходный дерут, управление опять же тысячи отстегивает из моего кармана, а он, козел, у козла греется...
Денис вскочил на ноги, зачумлено посмотрел по сторонам. Он стоял перед Винтом испуганный и бледный, с растерянными, виновато бегающими глазами. Улыбка на лице висела криво.
Винт утром, выходя из вахтовки, шепнул Денису, что пора отрабатывать долг, по намеку выходило, что задолжал Репьев, как земля колхозу, отдать этот долг нельзя, его нужно только отработать. Вот это “отработать” и страшило Дениса. В притязаниях Винта слышалась скрытая угроза, да и цедил все это Винт сквозь зубы.
– Отстань от парня, – миролюбиво осадил ретивого слесаря звеньевой, – найдется и без него кому сбегать. А ты, – повернулся он к Репьеву, – не жуй губами, огрызаться надо. В этой жизни волком надо быть, зубами клацать... Иначе вниз головой... Слыхали, бабенка с крыши сиганула... Насмерть разбились... Дура, ладно бы одна, а то и ребенка... Его-то зачем? Жить ей расхотелось... Сучка...
– Доперестраивались... Жить тошно стало, – раздались голоса, – а с другой стороны, баба просто так ни за что сигать с крыши с ребенком не будет... Довели, сволочи... Но и решиться на такое...
– На митинг кто ходил? До чего там докричались? Хоть толк какой выйдет? Или паром все выпустили?
– Митинг, – скривился Винт. – Толку-то, хоть закричись... Поговорили, да и разошлись... Кому орать, начальству? Бля, да их взрывать надо... Дошло, что в подъездах у них милиция дежурит... Во демократия... А рот откроешь, сразу: “не нравится – увольняйся...”. Скопом все делать надо, – Винт зло сверкнул глазами на прислушивавшегося к разговору Репьева. – Сучок драный, ты слышал, что тебе сказали? Если одну извилину имеешь, так хоть шапку каракулевую носи, может, от ее завитков ума добавится...
– Отстань от парня, – повторил звеньевое. – Ты балаболить тоже мастак, а в магазин сбегать слабо...
– Давайте деньги, – зло сказал Винт, полоснул по Репьеву взглядом.
– Вахтовка возвращается, – крикнул кто-то, разглядев в круговерти снега машину. – Никак на другую работу перебрасывают... Туда-сюда, и день побоку...
Мужики наскоро собрали свои расставленные банки с едой, забыв про разговоры о выпивке, ломанулись к остановившейся у двери вахтовке. Винт перехватил Дениса.
– Слышь, Репа, про бабу слыхал, что с крыши сиганула, смотри, держи язык за зубами... Серый пупок на макушку натянет, если вякнешь где... Ты ее привел, ты был первым, – в узких, прищуренный глазах Винта горел злой полуслепой диковатый блеск. И этот взгляд, оскальзывавшийся на Денисе, вызвал тревогу. Нисколько не смутившись на недоумение Репьева, Винт хохотнул, воровато оглядываясь по сторонам, продолжил: – Нас двое... Не докажешь... А вообще, не боись, следов не осталось, закладывать некому...
Покровительство Винта выходило боком, это Денис теперь хорошо понял. Отданный на прокорм в строительную организацию, он в первый же день был отмечен Винтом, который взял над ним опеку. И куревом Винт снабжал, и, если шло бригадное застолье, наливал наркомовские сто грамм, как он говорил “с барского плеча”.
Автобат, в котором проходила служба Репьева, зачах, вот солдат и бросили на прокорм к строителям. Зарабатывал Денис на свое содержание копанием траншей под кабель, уборкой мусора да работой типа «подай-принеси». Этого, наверное, хватало, к Денису не придирались. Утром выпроваживали из части, вечером забирали с объекта.
Винт уходил к вахтовке не оборачиваясь, своей странной расхлябанно-разболтанной походкой. Глядя на него, со стороны казалось, что все суставы у Винта, ну если не выпадают, то вот-вот должны выпасть, и непонятно было, как можно так ходить. Колени у Винта поднимались при ходьбе не вперед, как у настоящего мужика, а куда-то вбок, делая нелепые, кругообразные движения. Тощий, длиннорукий, дергающийся Винт был в корешах у электрика участка Сергея Карноухова, попросту Серого Кардинала, имевшего две судимости.
Денис слышал разговоры про женщину, бросившуюся с крыши. Ни осуждать, ни жалеть он не мог. Он ее не знал. И в мыслях не связывал это с собой. Фамилия чужая, подробности, выплывшие наружу, сильно не интересовали, так, между делом, как и всякие сплетни. Но из уст Винта все это звучало зловеще. Касаемо. Это сразу притянуло за уши к действительности. Какая-то скрытая угроза заставляла сжаться сердце. Верность как орден не носят. Не модно.
В тот день они втроем докапывали траншею под кабель к газовой подстанции. Было на удивление тепло, солнце даже не светило, а вовсю пригревало, может, впервые после долгих холодов. И песок, уже оттаявший, копался легко, усилий прикладывать не надо было. От этого и настрой был соответствующим. Ковырялись потихоньку, каждые пять минут курили, по граммульке принимали из принесенной запасливым Винтом бутылки.
Это Винт первым заметил бредущую по противоположной стороне насыпи фигуру.
– Телка идет, – зашептал он, привстав на четвереньки после очередного перекура. – И чегой-то она одна гуляет? Ищет... А кого искать здесь, если не нас? Замри, мужики, напугаем...
Они залегли на обочине. Скоро стал слышен скрип песка, голос.
– Ишь ты, – скривился Кардинал, – под балдой... Сама с собой разговаривает... Проветривается... Смелая, – он привстал на колени. – Давайте-ка мы ее проветрим, чтоб хмель вышел... Не ходите, дети, в Африку гулять, – проговорил он.
“Значит я плохая, а она хорошая, – разговаривала приближавшаяся девушка. – Значит, я – дрянь... Ах ты... Ну, погоди... Я докажу... Я назло...”.
– А вот назло ничего делать не надо, – проговорил, внезапно поднимаясь на ноги Винт, когда та поравнялась с ними, – назло не надо... Зло, говорят, возвращается... Чего одной доказывать, давай вместе...
Опешив от неизвестно откуда появившегося человека, девушка остановилась, отшатнулась назад, испуг отразился на лице.
– Отвали, – проговорила она, защищая лицо ладонью.
– Ой, ой, – осклабился Винт. – Ну, никакой культуры... Ну, сразу хамство. Нужно сначала познакомиться... Какие же мы грубые... Не-з-зя так, – говорил он, юродствуя, расставив руки в стороны, присев немного.
– Отвали, кому сказала, – дернула плечами девушка. – Ты мне не нравишься.
– Как это, как это, – деланно улыбаясь, зачастил Винт. – Я не нравлюсь, может, кто из друзей понравится, – Винт согнулся в поклоне. Кардинал и Репьев поднялись в рост. – На любой вкус хлопцы.
– Не надо, мальчики, – умоляюще попросила девушка. – Ну, зачем вам... Я закричу... А-а-а...
– Лишнее, – остановил ее Кардинал. – Без толку... Заткнись. Нет кругом никого... Жизнь хороша... Солнце светит, щепка на щепку лезет, а ты кричать... Нехорошо... Нехорошо одной ходить, а вдруг обидит кто... Да не трясись, – зло сказал он. – Убудет что ли, печать, поди, сорвали, когда с пионерским галстуком ходила... Что ставишь из себя? Приперлась сюда – знала, зачем шла... Сунем в болото башкой - и искать никто не будет, а следы дождь смоет...
– Только не убивайте, – попросила девушка, внезапно сорвалась с места, попыталась бежать, но споткнулась.
– Куда, куда, – подхватил ее Винт. – Какие мы скорые... Мы ж не прокаженные, не уроды... Ты что познакомиться с нами не хочешь? Да хочешь же, хочешь... Погреемся маленько, у нас и выпить есть... На природе, на свежаке... Да чего ломаться, – грубо сплюнул он. – Кочевряжится... Вякать будешь – прибьем...
...Вахтовка уехала. В сутолоке про Дениса забыли. Да и обычно его забирала своя машина.
Он некоторое время стоял у двери. Снег и дождь скоро скрыли удалявшуюся машину. Он вздохнул, пнул ногой калитку, понуро обошел помещение. Постоял у сколоченного из старой двери топчана с наброшенными поверх телогрейками.
– Сама снимешь или рвать? – усмехаясь, спросил тогда здесь Винт.
– Ну не надо, – чуть не плача проговорила девушка, потом озлобилась, закричала. – Подонки, кретины, гады...
Кардинал толкнул ее к топчану. Села, посмотрела невидящими глазами, пустыми, равнодушными. В этих остановившихся, наполненных неподдельным ужасом расширенных глазах, казалось, фиксировалось все.
Бессмысленно искать утешения и защиты там, где их нет, ведь все отнято, смято, растоптано. И даже те злые, звенящие голоса, что звучали в ней, притихли, им не место. Странная боль и презрительное возбуждение загорелись в глазах. Ее взгляд с каким-то внутренним ощущением, где фиксировалось все, где сработала пружина и бесконечная пленка памяти начала печатать боль и ненависть, этот взгляд отгораживал и защищал ее. Она уже была просто куском мяса.
– Ты, зема, первый, – сказал Винт, подталкивая Дениса к топчану. – Ты больше говел...
Денис видел презрительный взгляд, прикушенные губы. Напруженные, сдавленные руки.
– Не могу, – проговорил он. – Не могу...
– Сучок драный, – процедил Винт, – понарожали импотентов... Дебилы. Вали отсюда...
Денис помнил распятое сначала трепещущееся тело, потом сникшее, равнодушно покорное, молчаливое.
Он огляделся по сторонам, ему показалось, что вернулся Винт и все начнется сначала.
Решение уехать все равно куда пришло внезапно. На глаза попался старый брезентовый плащ, висевший на гвозде. Нужно было всего лишь добраться до трассы, а там ищи ветра в поле, любой водила возьмет попутчика. Лишь бы уехать отсюда подальше. Повинуясь этой мысли, Денис натянул плащ, без мыслей в голове он закрыл дверь. Дождь не кончался.
3
Острый тонкий луч с неба бил в глаз, прямо в зрачок. Луч пронзал. Просквозило необъяснимое волнение, казалось, кто-то сверху в упор смотрел на нее.
Светлана села на постели. Луч исчез. Вроде как ничего и не было. Легла. Луч снова проявился, ударил в другой глаз. Встала, подошла к двери. Вдруг в конце коридора ясно увидела сына. Ее Денис в военной форме, какой-то испуганный, грязный, смотрел на нее с мольбой. Когда Светлана в порыве сделала к нему шаг, то Денис или тень его отшатнулись, зыбко заколебались и исчезли.
Светлана в каком-то бреду, отгоняя видения, несколько раз вяло качнула рукой перед лицом, держась за стену, протащилась к тому месту, где только что видела сына, потрогала стену, словно она могла хранить его тепло, тупо уставившись, какое-то мгновение, смотрела на пол. Никого.
Медленно сползла по стенке на пол. Опершись на руки, кулем, уронив голову на грудь, завыла, выпятив лопатки, сгорбив спину.
Было тошно. Это состояние, когда все не мило, когда слезы давят изнутри, сами наползают и ничего не хочется, ну просто ничего, все пусто и омерзительно, и даже нет желания жалеть себя. А ведь когда не до себя – это конец.
Из кухни несло подгоревшим молоком, слышалось, как капала из крана вода и по стояку в туалете с шумом проносились человеческие потуги.
Она ненавидела себя за то, что не могла заснуть, за неоправданную маяту, за то, что она баба. И еще много за что. Ненавидела мужа, который в последнее время в упор ее не видел, жил, как постоялец, ходил на работу, возвращался, ел молчком, косясь в проклятый телевизор. Мужу было нужно лишь то, что было и у резиновой куклы: ее грудь, ее рот, зад – все то, что ценилось у женщины. За последнее время они ни разу не поговорили по душам, он ни разу не сделал попытки проникнуть в ее внутренний мир.
Раздражение, тоска подступали изнутри, они как бы холодили все внутри, делали свинцовым, налитым, отчего она чувствовала себя раздавленной. Предчувствие, что что-то должно случиться и уже случилось, полнили ее. Что-то давило, угнетало. Она не понимала происходившее. Чувство страха неотвратимо сжимало. Сна не было. Была лишь одна усталость.
Она уже не помнила, когда перебралась на кухню, она забыла. Просто она сейчас все время была, жила на кухне, лишь изредка заглядывала в комнаты. Маленький диванчик давно заменил ей кровать. Она не расстилала простынь, достаточно было бросить в изголовье маленькую подушку и лечь, свернувшись калачиком.
Она спала зыбко, то проваливалась в сон, то всплывала. Сна, по сути давно не было, она позабыла, как спят спокойно, сон давно перерос в нечто иное, сон и не был сном, скорее, был дремотным кошмаром, так как там она вылезала то из ямы, то из какого-то провала, то ее затягивало болото, за ней гнались, мучили. Ее выворачивали до боли в костях, вытягивали жилы, отчего хотелось кричать, выть. Боль раздирала.
Находясь в полудреме, она тупо разглядывала обои на стене кухни. Видела на них странные знаки. Смотрела под разными углами, видела мерцание, то скалящиеся морды чертей, то расшеперенные паучьи телеса. Все это настолько завораживало, что хотелось неотрывно смотреть. Обои вводили в другой мир. Они топили ее в чем-то липком, теплом. Тени вращались, перемещались. Этот круговорот заглатывал. От этого было просто и хорошо.
Просыпаясь, она с трудом приходила в себя, осознавала и снова проваливалась в пучину. Она была поплавком на водной поверхности: вверх-вниз, вверх-вниз...
В те мгновения, когда она летела вниз, она успевала, лишенная воздуха, почти умереть. Странно, в те мгновения она не боялась, не думала о смерти, это было не больно. Поднимаясь вверх, жадно хватала ртом живительную струю, запоздало ужасалась.
В эти мгновения ей некому было помочь. Никто не мог подать ей руку. Ей казалось, что она дико кричит, кричит так, что, кажется, проснулся бы мертвый, но почему-то ее не слышали. Или не хотели слышать. Порой она беззвучно плакала, не искажая лицо. Слезы сами ползли по щекам.
С головой наверняка что-то случилось. Кровь в висках бухала. Подступавшая тупая боль, тяжесть, набухание, постоянное гнетущее ощущение безысходности, беспросветности, ожидание несчастья – угнетали.
Этот ежеминутный страх... Она боялась почтальонов, телефонных звонков, боялась открывать дверь, боялась стука, шороха. Хотя сегодня, сейчас она мучительно пыталась вспомнить, с кем и о чем недавно говорила по телефону. Помнила одно, что нужно куда-то идти... Куда?
Ей сейчас никто не был нужен, тот мир, в котором она жила, мешал ей, он был слишком ясен, прозрачен, и все, кто находились в нем, словно качались на весах из света в темень. Ей куда-то нужно было идти... Нужно идти...
Она боялась закрыть глаза. Сразу же проваливалась в темноту, летела вниз, захватывал страх, сжимало, сдавливало. И этот детский плач... Тонкий, жалобный... Всхлипывание и шепоток ребенка... Он все время что-то просил... Чей этот ребенок, почему он плачет, почему плач привязался к ней... Она не знает никакого ребенка, не хочет ничего знать...
Она с кем-то разговаривала, спорила, доказывала. Все это не приносило облегчения, наоборот, опустошало. И главное, ее преследовал страх, она боялась получить то, что неотвратимо должна была получить.
С каждым днем, с каждым часом минутная движущаяся стрелка неотвратимо приближала ее к чему-то. Все мыслимые сроки, когда на что-то можно было надеяться, прошли. Прошли...
Воля внезапно оставляла ее, сердце захлестывала невыразимая тоска. Все потеряно, все.
Она крутилась на диванчике. Натягивала на голову одеяло, поджимала к груди колени, переворачивала подушку, прижималась щекой к холодной стороне, это на какое-то мгновение приносило облегчение, а потом все повторялось. Подушка практически сразу нагревалась.
Кто предложил ей руку помощи? На кого можно было положиться, кроме себя? Никто. Она была все эти месяцы одна.
Муж вызывал какое-то необъяснимое озлобление, когда говорил нравоучения, неуместные, безрассудные речи. Его затравленный взгляд, беспокойные руки, которые вечно были в непрерывном движении. Когда он злился, то словно индюк переступал с ноги на ногу, вытягивал шею, раздувал щеки и махал руками, потом начинал орать визгливым голосом, брызгал слюной, краснел. Он, как пиявка, высасывал ее, жадно, взахлеб.
Где-то там, далеко внутри, подспудно зрела мысль, Светлана почему-то была уверена, что ее настоящая жизнь и не начиналась. Она даже не очень расстроилась, когда ее сократили на работе. Это, в общем, ничего не прибавило и не убавило. Она привыкла обходиться малым, тем, что есть. По сути, опустошенная, не верила, что можно жить как-то иначе. Она себя жалела. Жалела свою робость, неспособность нормально относиться к себе. Холодной личиной она прикрывала накатывавшие порой приступы жестокости.
Может быть, кто-то и находил Светлану красивой, наверняка так оно и было, с первого взгляда, расхожее определение красоты подходило к ней, если ж попытаться было приглядеться повнимательнее, пристальнее, найти ту точку, наблюдая с которой, все виделось иначе - все у нее было на грани. Может, тот, кто лепил ее, только-только обозначал для себя красоту, подступался к ней, но что-то отвлекло и он, заканчивая, поторопился, не удержал грань, сорвался на типаж, или наоборот, вначале любовно доводя и шлифуя, он переборщил, и не зная, как исправить, оставил все как есть, взяв отовсюду понемножку. И разрез губ, глаз, и лоб, и мочки ушей, и нос, по отдельности, были великолепны, но сложенные вместе утрачивали изюминку. Правда, она всегда казалось застегнутой наглухо.
Года подбирались к сорока, но годы пока мало тронули ее. Словно время берегло ее для чего-то. Штрихов увядания, если только не приглядываться, не виделось зримо. Большие зеленовато-карие глаза, крупные, ласковые, зовущие губы, чуть вздернутый нос, пышная грива пепельно-рыжих волос, и талия, и бедра, и все еще не утратившая былой крепости грудь – все не лишено было привлекательности. Одного не было – счастья. Хотя толком никто не ответил, что такое счастье. Сиюминутно оно, обманчиво, ускользающе. Поэтому она считала: все, что случилось с нею до этого времени – прелюдия к чему-то, а вот к чему – она не знала.
Ей давно надоело однообразие мира, скучная, серая, опостылевшая семейная жизнь с нелюбимым. Даже несчастье не сблизило. Оно наоборот высветило их чуждость. Ощущение унижения иногда сменялось приступами ярости, пожирающей ее, заставляющей трепетать каждую клеточку. В те минуты она готова была ударить мужа, готова была вцепиться в него, рвать за волосы, царапать. Она ненавидела его за безучастность, за сухость, за неумение жалеть. Он ее не понимал, чем больше она вкладывала себя в квартиру, кухню, тем больше отдалялась. Облизывая кухню, она на время загораживала себя, уходила в себя. Одиночество давно было для Светланы естественным. Когда возникшее равнодушие стараются не замечать, оно незаметно изо дня в день перерастает в пустоту.
Она давно не испытывала ощущения, когда ночью в дреме, в постели, бывало, протянешь руку, и ощущение чужой родной теплоты, мужней теплоты, прохватывало желанием. Так когда-то было, было. Все теперь ушло, все.
Глаза ее потеряли всякое выражение. Она словно увидела наяву надвигающуюся черноту. Что-то черное, липкое, вязкое затягивало. Сделалось дурно.
Светлана встала, набросила на плечи халат. Зацепив за дверной косяк плечом, пошатнулась. Все перед глазами плыло, колебалось. Глаза словно заволокла дымка. Она проваливалась в другой мир.
Светлана сплела пальцы на затылке, откинула голову назад, дернула ею. Потом погрузила пальцы в рыжую гриву. Это движение как-то успокоило ее.
За окном впервые медленно сыпал снег. Хлопья, тяжелые, наволгнувшие, падали на крышу стоящей на обочине дороги напротив окна машины, тут же таяли в свете фонаря, блестели растекающимися лужицами.
И воздух за окном был плотным и тяжелым, застоявшимся, оттепельным. Этот ли снег и был причиной сегодняшней сумятицы? Снежинки наталкивались на оконное стекло, делали замысловатые зигзаги, слышался вроде бы шорох и треск от бесчисленных толчков. В тишине кухни скребущиеся звуки за окном отдавались в голове тупой, ноющей болью.
Тусклый, белый фонарный свет, присыпанные снегом кучи неубранных опавших листьев, нелепо подстриженные вдоль дороги, заросли кустарника – ночью все это было не только многозначительно, но и зловеще. В темени ночи мусорные кучи у обочины дороги подрагивали, шевелились, и Светлане казалось, что кто-то пытается вылезти из-под земли.
Она раздвоилась стеклом. Раздвоилась сознание, тело. Стекло отражало ее, и раздвоенное ее сознание, раздвоенная плоть, там ли, за стеклом, здесь ли, в затихшей ночной кухне, разбухали и наполнялись ужасом.
Четыре глаза смотрели друг на друга, пальцы рук пытались через стекло прикоснуться друг к другу в холодном мертвом прикосновении, каком-то лягушечьем, скользком, противном, омерзительном и, главное, та женщина за стеклом, отраженный двойник, повторяла все ужимки, все движения. Полурастегнутый халат, надетый на голое тело, все еще упругая грудь, родинка, растрепанные волосы были и у той за стеклом, что расплывчатым контуром маячила перед глазами.
Оттуда из темноты, из могильной темноты ночи, та женщина тянула к стеклу руки, и холод ее рук, переданный стеклу, холод стекла почему-то возбуждал. Что-то перетекало через стекло. От этого, Светлане сделалось жарко. Она прижалась лбом к настывшему стеклу. И та женщина из стекла тоже прижалась лбом, тоже вытаращила глаза, ухмылка ее рта с черным провалом меж губ была отвратительна, пещерна, цинична. Светлана почувствовала даже запах исходивший от той женщины, запах ладана, горящей свечи, запах сопревшей земли.
Тень от той женщины стремительно разрасталась, заполняла все пространство за окном, где все начало вязнуть и тонуть в непроглядной тени. Кособочились дома, странно подмаргивали редкие освещенные окна. Ломаная линия этих светящихся окон, будто сигнализация на пульте таинственной настройки, которой управлял неизвестно кто, возникнув в темноте, как на экране, ползла мимо ее окна и поглощалась опять же темнотой.
Ритмичные глухие звуки, не то удары, не то вздохи чего-то непомерно большого, от которых вибрировал воздух, и колебания от них передавались через стекло, заставляя зябко передергивать плечами. Убыстряющееся мелькание, проскакивание вспышек света, черноты в свете вызывали мельтешение черных точек в глазах – все это рождало в голове какой-то хаос из мыслей. Хотя, как раз мыслей-то и не было.
Все плыло безостановочно. Она просто схватывала какие-то моменты, и только они фиксировались, хотя в каждый раз она видела и ощущала все по-другому, и не могла уловить, с чем все это связано. Они не запоминались.
– Бу-бу-бу, – глухо колотилось, билось то ли внутри, то ли снаружи. Ее распирали предчувствия.
Вдруг почудилось, что из плотной темноты, из-под куч на обочине кто-то пытается выбраться.
Светлана торопливо зашарила рукой по подоконнику, на котором лежали сигареты, порывисто вытащила из пачки одну, поднесла ко рту. Щелкнула зажигалкой. Вспышка ослепила, отбросила. Она сразу куда-то перенеслась.
Она не отрывала взгляд от места, где, как ей показалось, шевелилась куча мусора. Возбужденно затянулась сигаретой, напрягла зрение, протерла рукой стекло, хотя со стороны кухни оно было сухим.
Струйки воды вертляво сползали снаружи. Она водила рукой по стеклу. Этот машинально выписываемый полукруг, замедленное движение, механическое, этим движением она как бы расчленяла себя, потому что за окном женщина проделывала те же движения. Время в этот момент остановилось, оно утекло, может, все это было месяц назад, может, оно перекатилось на месяц вперед. Спроси у нее, какой сегодня день и час, Светлана наверняка сразу и не вспомнила бы. Времени не было. Было просто ощущение чего-то. Просто она была разобрана на части, разобрана случившимся.
Произошло расчленение сознания. Что происходит с нею, объяснить ей никто не мог, она бы просто не поняла, не попыталась бы понять. Однобокость ее сознания была настроена только на одну волну: ей плохо, ей и... сыну. Ее сын пропал. Почему-то это случилось с ней, не с кем-нибудь, а с ней. Что это? Наваждение, случай, судьба? Может, происки или расплата за обман? Все ее части тела жили отдельно.
Она предчувствовала это случившееся гораздо раньше, чем пришло сообщение. Во сне кто-то больно ударил ее, и она проснулась с мыслью: что-то случилось. Несколько дней ждала сообщение, готовая к самому худшему. А когда в военкомате сказали, что ее Денис сбежал из части – это сообщение вылилось в заторможенное состояние. Весь ужас этого сообщения пришелся на первые дни. Она сразу почувствовала свою вину. Она не знала, куда бежать, куда писать. Она куда-то писала, звонила в военкоматы, в комитеты солдатских матерей и еще бог знает в какие комитеты, которых смутное время породило бессчетно и где вроде бы могли выслушивать и выслушивали.
Сбежал – это не убили, не ранили, это даже не пропал без вести... и, находясь среди тех матерей, у которых сыновей забрала Чечня, Светлана чувствовала себя раздавленной. Ее горе меркло на фоне настоящей беды, беды других. Ей в какой-то мере было даже стыдно, стыдно за то, что ее балбес сбежал из, в общем-то, благополучной части, что он жив, где-то болтается, принося ей страдания. Ее даже обвиняли, что вырастила, воспитала плохого сына. Хотя эти обвинения для нее ничего не стоили. Это была ее боль.
В эти дни она воспылала запоздалой любовью к сыну. Это было то проявление любви, когда себя жалеешь больше, когда сама себе задаешь вопрос: “Почему у других все не так, почему ей эти мучения?” Досада и непонятная злость на сына полнили ее, слезы лились сами собой. Муж вроде бы сразу успокоился, когда сказали, что сбежал. По крайней мере внешне поведение его не поменялось, он только один раз раздраженно заявил, что сын его опозорил и после всего видеть его будет противно. После этого он совсем перестал упоминать сына. Отгородился молчанием, зашорился.
А она ждала неизвестно чего. Ругала себя, близких, оправдывала и снова ругала. Невыносимое состояние. Она подолгу возилась на кухне, что-то мыла, переставляла, перекладывала, лишь бы чем-то занять себя. Она закутала себя в одиночество. Обрекла. Сутками одно и тоже. Она не осознавала, как тяжело ей было дома, не понимала, насколько она бесправна, ранима, одинока. Ей не с кем было посоветоваться. Некому поплакаться. Ей было дико стыдно, она не знала, что там случилось, почему. Никто ничего толком не объяснял. Она и своей матери ничего не писала. Думала, недели две пройдет и все выясниться, но прошли две недели, месяц. Все глаза, казалось, высохли. Глаза стали пустые. Странно, она не любила сына настолько, чтобы потерять голову. Она никогда не любила сына. Она поняла это. Осознала. И в том, что случилось, была виновата она. Эта нелюбовь вернулась к ней случившимся. Она всегда заталкивала эту нелюбовь далеко внутрь, заменяла ее строгостью, придирками. Она всегда стремилась подчинить сына себе полностью. Может, Денис и чувствовал эту нелюбовь, наверняка чувствовал, может, этот поступок и был проявлением этой нелюбви.
Тоска, угрызение совести и еще бог знает, что давно толкнули Светлану к одиночеству. У нее не было подруги, которой можно было выговориться. Она считала, что подруги выгоду ищут, лицемерят.
Оглядываясь с опаской на дверь, Светлана пошарила рукой в мойке за трубой. Среди запылившихся банки с краской, парой пустых бутылок, мешка с побелкой, пакета клея, нащупала припрятанную еще с вечера наполовину опорожненную бутылку. Из уголка шкафчика достала в целлофановом мешочке упаковки с белыми таблетками, отсчитала три штуки, потом добавила к ним еще одну, подержала на ладони, закрыв глаза, словно готовясь к какому-то ритуалу, покачалась всем телом, проглотила одну за одной таблетки. Налила из бутылки, запила.
Облегчение наступало после выпитого. Она успокоилась, отмякла. Вся тошнота, что копилась внутри, исчезла, и вместе с ней исчезал страх. Становилось легко и просто.
Нет, то, что происходило с ней в тот момент, простым назвать было нельзя. Она впадала в транс, она начинала видеть сына и именно этого момента она всегда ждала.
Отвернув зашторенную половинку окна, она глядела на улицу. Она представляла сына, и почему-то он всегда виделся мертвым. Убитым. Лежит на земле и на белое лицо падает снег и не тает. Это изматывало.
Который день она не помнила, спала или не спала. Разговаривала, доказывала, спорила. Вроде бы это было наяву. Голова не отдыхала. С каждым днем возрастала потребность забыться. Облегчение наступало после таблеток и выпитого.
Внутри что-то расслаблялось, что-то с треском лопалось в голове, и тоска лезла наружу. Лицо ее вмиг старело, глаза мутнели. Порой она обхватывала руками стол, падала головой на клеенку и выла, качая головой из стороны в сторону. Выла, беззвучно, безобразно расшеперив рот. Хрипловатые, бессмысленные звуки воя, из, по-волчьи напруженной глотки, вопли боли, неизлившейся тоски, вопли страсти и животной любви растекались по кухне.
Разлохмаченные волосы, остекленелые, остановившиеся глаза, взгляд которых пуст и бессмыслен.
Если бы этот вой, беззвучный вой можно было перевести на человеческий язык, звуки, издаваемые Светланой, наверняка были бы созвучные и вою ветра, и скрипу двери в заброшенном доме, и стону вырываемого гвоздя из доски, и немому крику убиваемого животного.
За окном другая женщина тоже катала в безумии голову по столу. И вой той волчицы за стеклом будоражил округу. Неправда, когда говорят, что мы ничем не связаны друг с другом. Связаны, да еще как. Непонятно откуда нахлынувшая тревога поднимает из теплой постели, заставляет метаться. Засветилось одно окно, другое, силуэты людей зачернели в освещенных проемах. Люди смотрели на небо, словно оттуда шли связующие нити, словно оттуда наваливалась тяжесть маеты. Хотя чужие окна беду не осветят.
Обрывая вой, Светлана потянулась к недопитой бутылке, налила в чашку, залпом выпила, зашарила по столу в поисках сигареты. Закурила. Нервно раздувались губы, ноздри, она порывисто дышала.
– Сволочи... Ненавижу... всех ненавижу...
Может быть, это она бросала в темноту за окно, может быть, ее проклятья относились к мужу и сыну, но это “сволочи”, как воздушный шар раздувалось и раздувалось, оно переполняло ее, разрывало. Началось какое-то верчение: поплыло все перед глазами, она закрутилась, мельтешение теней, света, красных и зеленых полос. Она обхватила голову руками. Эта фраза, это состояние, это невнятное бормотание – все составляло уже единое целое: и кухня, и воздух, и стол – все переплелось.
– Сволочи... Ненавижу...
Сегодня ей позвонили. Звонок касался ее сына. Ей сказали, что, если хочет его увидеть, пусть придет к автобусной станции, а там ее найдут. Для этого нужно купить бутылку водки в ларьке. Всего лишь бутылку и сказать: “Для Репьева”. А потом они договорятся.
Из сплетения, из тишины, что окружала ее, из остановившихся зрачков серых глаз вытекала осязаемо серая пелена. Сын! Что-то сродни поднимающегося тумана, эта холодная пелена и наполняла тот воздушный шар, раздувала его. Сын... Раздвигала стены, делала человека бестелесным, широким, как космос, вмещающим все. Человек даже не вмещал все, он заполнял собой все, он был, становился одним целым.
– Сволочи... – шипел выпускаемый из шарика воздух...
4
– Ну, что раскисла, что нюни распустила? – послышался сзади голос. Светлана вздрогнула, подняла голову от стола. Удивленно обвела кухню глазами. Никого не должно быть. Никого. Померещилось.
– Что понять не можешь? – раздался стук в стекло. – Так вон она я... В окно погляди... Сейчас помашу тебе рукой... И вообще, нам давно необходимо поговорить... Ты же этого хочешь? К тебе можно?
Светлана увидела в отражении поднятую руку, силуэт женщины из темноты ярко высветился, хотя контуры лица были размазаны и одета она была в некое подобие сарафана с накинутой поверх курткой. И это в холод, когда на улице снег идет. Это почему-то больше всего поразило Светлану.
– А как ты придешь сюда? – спросила Светлана, – дверь открывать я не буду... И вообще, о чем нам говорить? Ты – отражение... Что ты понимаешь в моей жизни, – она хрипло засмеялась. – Она посоветует! Надо же... Футы-нуты, кошки гнуты... Советчиков развелось... не всех, видать, из танков у Белого дома порасстреляли...
– Нет, если ты, конечно, против, то я могу и уйти, мы не гордые, только будет ли тебе от этого лучше – это посмотреть еще надо... Шевели извилиной скорее... Мы ж в какой-то мере связаны одной ниточкой. И в твоих силах эту ниточку порвать или укрепить, как твоей душе угодно будет...
Силуэт за стеклом качнулся. Светлана внимательно следила за ним, она не понимала, как та женщина придет на кухню. Внезапно она почувствовала шевеление воздуха возле себя, обдало теплом и в то же время пахнуло снегом, улицей и чем-то неуловимо приторно знакомым, приятным, откуда-то из далекого-далекого прошлого, что связано было с детством. Загремела отодвигаемая табуретка, качнулся стол.
– Ну вот, – послышался голос, – рассказывай...
– Что рассказывать? – спросила тупо Светлана, рассматривая пустоту перед собой. Голос звучал из пустоты. – Я тебя не вижу...
– А ты поставь зеркало перед собой... То, что с трещиной... Зачем ты засунула его за мойку? С трещиной ничего дома держать нельзя... Выбрасывать надо треснутое...
– Выбрасывать... Ты сначала заработай да купи, а потом выбрасывай, – пробурчала Светлана. – Я выброшу, а ты подберешь... Много таких советчиков за чужой счет... Что изменится, если я зеркало перед собой поставлю? Себя и увижу... Что я, дура, сама с собой разговаривать?
– Разговаривать ты будешь со мной... и в зеркале буду я...
– А не послать бы тебя подальше, – вырвалось у Светланы. – Душу я ей, видите ли, должна выворачивать... А этого не хочешь? – выставила она кукиш.
– Грубо! Фу, как некультурно... Такая женщина... мужчины заглядываются... А вообще-то чего ты завелась? Я не понимаю, зачем с тобой разговариваю, – проговорило отражение. – Ты старше меня, опытнее... Ну что мне от тебя нужно? А ведь нужно... Чувствую... Могла ведь я и наплевать на все... Я теперь хорошо живу, вашей земной нервотрепки нет, наконец-то я счастлива... Близнецы, что ли, мы с тобой, не могу, тянет к тебе. Близнец один умирает - и другой чахнуть начинает. Пуповиной они связаны... Может, и у нас пуповина общая, может, через твоего сына связаны. Ведь я могла многим подпортить жизнь... Вместо этого перед тобой сижу... Не мне разговор нужен – тебе... Стоноту развела, – послышалась хмыканье. – По-твоему выходит, что все кругом виноваты, все должны тебя жалеть... Не много ли хочешь?
– Катись ты, – отмахнулась Светлана. – Давай лучше выпьем...
– Наливай, – согласилось отражение. – Давно не пила. Выпить можно. Для дела можно размазаться, можно и унизиться... Это если гордости нет... Это если махнуть на себя рукой, это когда все обрыдло... На все согласиться можно, учись соглашаться, гордыню поубавь... За что пить будем?
– А за то, что хорошо сидим... Будто мало причин выпить, – проговорила Светлана, наливая водку в стакан, в стоявшую на столе чашку с розочкой на боку. Она не могла понять смысл бормотания отражения про гордыню и соглашение. – Тебе полную или пригубишь только? – спросила она из-за этого с издевкой.
Светлана усмехнулась, она не могла понять, как зеркало будет пить. И вообще весь этот бред скорее походил на сумасшествие. Только непонятно кто сошел с ума. Она, Светлана, наверняка здоровая.
Вместе с тем водка из чашки исчезла. Послушалось ерзанье, довольное бормотание: “Б-р-р. С холодка хорошо... Фу, хоть согрелась...”.
– Слушай, – обратилась Светлана к зеркалу, к отражению в нем, – если ты мне хотело что-то сказать, так говори. – Она подперла голову рукой, левой рукой отломила кусочек батона, размяла его пальцами, положила в рот.
– Не торопи... Спешка нужна при ловле блох... Время у нас есть... Если ж не терпится, спрашивай. После рюмочки о мужчинах хорошо поговорить. Разложить их по полочкам, косточки промыть... Мне вот непонятно, отчего ты злобишься на жизнь? – сказало внезапно отражение, меняя тему разговора. – Ты ведь сама во всем виновата. Началось с того, что ты вбила в голову мысль о своей особенности... Расслабься, расслабься, что это ты, как улитка в раковину сразу заползаешь, стоило лишь притронуться. Если все дело в сыне – жив он... Рассказала бы про него, – отражение то приближалось, то отступало, тупилось, черты лица, смазанные расстоянием, стали какие-то текучие, как вода. Лицо, и так без того неопределенное, меняющееся ежесекундно, высвечивалось вспышками, то провальными тенями. Гримасы боли, раскаяния, обиды искажали его. Но все это было неуловимым, незапоминающимся.
– А ты не врешь? – с надеждой спросила Светлана. – Посмотри получше там в своем подземном потустороннем мире... Это хорошо, что его нет в вашем мракобесии... Если говоришь правду, то я закажу новую рамку этому зеркалу и молиться перед тобою буду, а нет – разобью на мелкие кусочки и на помойку... Вместе с тобой...
– Молиться нужно не тогда, когда плохо, а когда все хорошо, молиться здоровым да счастливым нужно... Молиться, – хмыкнуло отражение. – Невидаль... Где раньше была? Скорая какая... На белом коне в рай, а дерьмо кто разгребать будет? Нужно научиться в дерьме жить, каждому мигу радоваться, гордыню изжить... Все люди чокнутые... Да и ты с жиру бесишься... Не жила плохо... У тебя перевернутое понятие о счастье. Ты вот гналась за этим, думаешь, что все вокруг тебя вещественное, – повело вокруг себя отражение, – а нет... Глупость... Химера, тлен... И этим, – кивнула она на бутылку, – не приблизишь счастье. Вечное только то, что ни за какие деньги купить нельзя... Здоровье, счастье, любовь... Все то, что внутри человека...
Отражение замолчало. Светлана, опешив, смотрела в зеркало. Она отталкивалась от глаз отражения.
– Философ в юбке, – на лице Светланы вспыхнула рассеянная улыбка и в то же время насмешливая, – право судить себе присвоила. А кто дал тебе это право? Я прощаю тебе все слова, потому что хорошую весть о сыне сказала, хотя, по правде, я не шибко верю. И давай не будем касаться моей жизни, что ты в ней понимаешь? Ты не знаешь, как жить с алкоголиком. Трясущиеся руки, готовность все отдать за рюмку водки, цинизм. Хорошо еще, что не тащит из дома... А его нудистика, его нравоучения, его слюни на вонючих губах, его вонючее дыхание, вонь изо рта... Ненавижу... Я всех ненавижу... Всех... Они меня сломали... Гады, гады... Ты хоть лежала под пьяным мужиком, когда каждая клеточка сопротивляется, когда противно, когда воротит? Ненавижу...
– Я, может, и лежала... Может, поболе тебя натерпелась... Если так плохо, зачем с ним живешь, уйди... Подожди, подожди... Ты ж этого сама хотела, когда выходила замуж? Под него тебя никто не подкладывал, ты сама, – губы отражения презрительно изогнулись. Она желчно расхохоталось, закашлялось. – Не ври, сама перед собой не ври... Ты ж сама к нему приехала, а ведь говорили тебе, что он из пьющей семьи, да и к тому времени он же тебя силком распечатал... Где гордость твоя тогда была? Он же против тебя чупырка... Так на что ж ты надеялась? Сколько за тобой парней хороших ухлестывало, где они? Нет, написано в твоей книге, на роду, что тебе с ним мучиться – вот это расплата, может, не за твой грех, это из поколения тащится, а на тебе замкнулось... И на сыне твоем...
Внутри Светланы что-то оборвалось и затихло. Стало холодно и зябко. Оцепенение родилось где-то внутри, скользнуло вниз, захолонуло в животе, прострелило, сдавило сердце. Стало трудно дышать.
Эта баба говорила правду. Светлана ненавидела мужа с той минуты, с той ночи, когда он то ли опоил ее чем, то ли порчу какую навел. Ведь ходил до этого за ней два года безо всякой надежды на взаимность: правда ведь говорят, что достигается через силу, через ломку, потом оборачивается чернотой и теряет всякую цену. Привязал он к себе ее. Она никогда не могла понять, чем. Внешне она, может быть, и смирилась, но внутри чернота никуда не исчезала, она густела. И пусть эта чувырла из заземелья говорит что угодно, Светлана как дала тогда обет, что никого не пустит внутрь, никому не откроет душу, так переубедить себя в этом Светлана никому не давала.
Она нисколько не сомневалась, что муж чувствовал ее нелюбовь, поэтому и заводил на стороне любовниц, отыгрывался на них. Она была признательна, что хоть заразу в дом не приносил. Как-то вернувшись из поездки к матери, нашла на скомканной простыне в стиральной машине чужой лифчик. Ладно, когда он это делал на стороне, но в собственной квартире, бабы лежали в ее кровати, вытирались ее полотенцем... Она кормит его для других... Нет, хотя разум противился его объятиям, но тело хотело ласки.
Как она тогда раскричалась, расплакалась. Она считала его нелюбимой, но своей вещью. Делиться ни с кем не хотела. Ведь когда он брал ее, она не принадлежала ему, она вообще никому не принадлежала, она дорожила этими мгновениями, когда принадлежала только самой себе. Она в те мгновения падала в свой мир, полнилась своими ощущениями. Она поворачивала внутри себя ручку настройки и воспаряла, оживала в своем сладострастии. Она была над всем.
Разве она могла этого лишиться? Она, наверное, тогда впервые кричала и шипела, плевалась от обиды и злости. Из нее потоком выливались ругательства. Муж ее избил. Он месяц изводил ее молчанием. А потом пришел как-то пьяный и начал учить жить, начал попрекать, что она ничего не умеет, суха, пуста, что он ее кормит, а взамен ни тепла, ни ласки. И как всегда полез. Самец, привыкший получать свое. Она оттолкнула, муж ударил, схватил за руки, притянул к себе и, выдыхая перегар, своим медленным, вкрадчиво-жестоким голосом, разражено подергивая головой давая понять, что он про нее все знает, а что все – это никого не касается, прошипел:
– Сука... Брезгуешь...
Ее прошиб холодный пот. Она никогда таким его не видела. И то, как он давил ее руки, выражение лица с выпуклыми, остановившимися глазами – все говорили о невменяемости, страшило.
Она стала вырываться, задергалась из стороны в сторону. И тут перехватила взгляд, с каким он смотрел на нее. Животное. Она в одночасье поняла, что он никогда не был ее мужем, в понимании этого слова. Он утолял в ней свою утробу. Не было б ее, он с таким же успехом нашел бы другую. Он словно сидел все это время в засаде, зверь, хищник, выжидая жертву, выбирал время, чтобы ударить поточнее, и вот сорвался, показал свое нутро, свою прыть, свой оскал, свою сущность. Как она могла с таким жить? Она поняла, что они совершенно разные, она не знает его и не хочет узнавать.
– Отпусти меня, – пробормотала она. – Не прикасайся ко мне, ты – пьян.... Не хочу...
Тут он ударил ее. Коротко, зло, наотмашь. Ударил еще, и, зажигаясь от беспомощности, от отсутствия отпора, ударил еще, и еще. Она не ожидала, что в его небольшом теле таится такая огромная сила.
– Зверь, зверь, – говорила Светлана с каждым ударом. – Ну, бей, бей...
И он бил с каждым разом все сильнее, входя в раж. Она почувствовала, как что-то теплое поползло по подбородку. Ее беспомощное сопротивление только подогревало его, заводило.
“Да убоится жена мужа своего...” почему-то вспомнилось тогда, и мелькнула мысль, что она его собственность, она ничего не может, она вещь, и сил сопротивляться нет. Почувствовав вкус собственной крови во рту, Светлана сникла, она превратилась как бы в резиновую большую безумную куклу, не чувствовала ударов, не чувствовала и не понимала, что он с ней делает. С того момента для нее не существовало больше боли насилия, стыда насилия, унижения насилия. Это ощущение осталось, закрепилось навсегда. С этого момента она умерла, как женщина.
– Значит, по правде не хочешь говорить... Все-то вы крутите, все-то получше выглядеть хотите, все-то вы стонете, – раздраженно проговорило отражение. – На показуху жизнь променяла... А ну-ка вспомни, как ездила на собственной машине первое время, как локоток выставляла в стекло, гордилась, что только у вас машина была... И это, по сути, голозадая показуха была... А уж форсу-то, форсу...
– Показуха, – скривилась Светлана. – Много ты понимаешь... Что тебе показать? Дыры, пустой холодильник, рваное белье? Что? Продемонстрировать синяки от кулаков? Купленной с рук машиной попрекаешь, – фыркнула Светлана, – велико богатство. Да чтобы ее купить, мы на всем экономили. Я одно яблочко на всех резала, конфеты раз в месяц покупала, банку тушенки на четыре раза делила... Нам никто не помог машину купить, копейки никто не дал... На макаронах жили... Зато машину купили...
– Ну и что? Что она тебе дала?.. Яблочко на четыре части... Макароны... Кулаки мужние добавь сюда... Разве это цель? В кого ты превратилась, – потрясло отражение рукой, – ведь у тебя ни специальности, ни работы, как оказалось, и сына нет, сбежал, и семья только видимость... Зато есть машина... Во цель! А ведь все по-другому могло быть, все. Уцепилась за чупырку... Ведь в любой момент не поздно все начать сначала.
– Не чупырестее твоего, – огрызнулась Светлана. – Какой есть... Мне хотелось хорошо жить. Не так, как родители. Они нам ничего не дали... Можно, конечно, и в нищете жить с достоинством... Надоело... Надоело быть обязанной, надоело донашивать одежду после всех. Самостоятельности хотелось. А мой чупырка, как ты выразилась, комнату имел, хорошо зарабатывал, не хуже других был, а бил, так любил по-своему, – Светлана всхлипнула, уставилась в стол, пальцем поводила по клеенке, – мы машину купили, чтоб не как у всех было...
– Говорят, богатство слепо, оно словно муха, – усмехнулось отражение, – то на навоз сядет, то на розу... Что-то оно не тем достается... Я считаю, что ты жила не в ту сторону, ничего не успела... Торопилась, торопилась, а в результате? Нет же у тебя ничего: ни за душой, ни вообще...
– Как это? – непонимающе посмотрела в зеркало Светлана. – А это, – развела она руками, показывая на кухню и на то, что было в соседних комнатах, – это, по-твоему, муть? Нет, все горбом нажито, это мое... по-твоему, все прожито зря... Может быть... Душа у меня болит... Хоть бы с сыном все в порядке было... Измучилась я, извелась вся...
– Сын, – хмыкнуло отражение. – Что он тебе дал? А ты ему? Вас же ничего не связывает, даже больше, вы – чужие... Ну, какая польза от детей? Только нервотрепка... Это стадность: жить, как все... Чтоб не выделяться. Все детей имеют и тебе надо... А вот если бы сначала определяли и устанавливали для каждого нужность иметь детей...
– Ты что городишь!? Какая польза, – Светлана помедлила, губы ее исказила жесткая усмешка. – А что, без пользы нельзя, просто так нельзя? Кусок хлеба под старость подадут – это и есть польза... Польза – не польза... Для одного – польза, для другого – не польза... Мне захотелось, я и родила...
– Все в это и упирается – захотелось... На всякое хотение есть терпение... Захотелось – чешется, что ли? – гнусавым голосом спросило отражение. – Это когда почесать хочется кожу, голову или что другое...
– Вот именно что другое, – раздраженно огрызнулась Светлана.
– Слушай, вот ты все время говоришь, что тебя никто не понимает, что ты одна... А не в тебе ли вся причина? Тебе глаза на саму себя кто открыл? Хоть раз правду выслушивала? Ага, тебе это не надо... Ну и что, вот, мы с тобой разговариваем, – проговорило отражение. – Мне оно надо... Муж тебе изменяет, сын с девками спит, отца твоего нелюбовь да маета раньше времени согнули. И ты тут ни при чем... Ты от всего в стороне... Ты – обиженная...
– Заткнись! – закричала Светлана. – Какого черта собираешь? Выметывайся отсюда... Ахинею несет, а ты слушай... Нет, чтобы подсказала, как жить, чтобы все хорошо было... А она грязью мажет... Кому твоя правда сейчас нужна? Заткни ей одно место... Правдой прикрыться хочет... В Думе, вон, правдоискателей, как собак нерезаных, что-то они за нас не больно лбы расшибают, все под себя гребут... Если б была правда, солдаты из армии не бегали, войн не было б, да и мы не разговаривали б... Вон сколько “б” в скотское время...
– Ладно. Давай поговорим про другое... Я вот смотрю на тебя... Жалко мне таких баб, в хороших руках подарок была бы... Чего вот тебе не везет? Хороший человек, как сейчас говорят, не профессия... Ты торговать умеешь? – отражение уставилось на Светлану, – с выгодой умеешь? Что бы ты мне предложила за одну сделку? Чего не жалко? Не мелочись... Ну-ка, покажи свою руку, – попросило отражение. – Очень интересно, – протянуло оно, – какая холодная рука, странный рисунок... А линии, линии какие... Никто тебе не гадал? Хотя, конечно, нет, – пробормотало отражение, вглядываясь в линии, разбираясь в хитросплетениях судьбы, покачало головой над какой-то отметиной. – Что ж не спрашиваешь, что тебя ждет впереди, ведь все хотят знать наперед, все хотят обезопасить себя... Гордая, что ль, молчать? Я все равно не скажу, будь добра, неси свое сама... По линиям черноты вокруг тебя все позапутано, все пересекается... И разлука, и дорога... Маета... Себя искать будешь, а рядом никого у тебя... Пусто, – вздохнуло отражение. – Жаль тебя. В разлуке твое очищение... Если переломишь себя, смиришься – уцелеешь... Сама поймешь, что главное... Не держись за дом, за близких... Не помощники они, чужие... В другом твое предназначение...
Внимательно посмотрела в глаза Светланы. Той сделалось зябко. Дрожь пробежала по телу. Так, наверное, сотни или тысячи лет назад в глаза первобытным людям смотрели вечность и холод космоса. Так смотрит пустота. Рука отражения была холодная и мягкая, будто комок слизи на стенах старого заброшенного замшелого колодца, будто Светлана коснулась кожи лягушки. Таким холодным не бывает человеческое тело. Ужас сковал Светлану.
Она сидела на краю стола, выставив ладонь в пустоту, сидела застывшая, и рука, повисшая в воздухе, скрюченная, омертвелая, утратила способность двигаться. Светлана смотрела на ладонь и ничего не видела. Не видела на ней черт боли, не видела разлуки. Будто иголочки покалывали кожу, будто кто-то ногтем чертил. Внезапно защемило в груди от прилива безысходной тоски. К глазам подступили слезы, кажется, чуть-чуть, и не выдержит сердце, разорвется.
– Если б ты знала свою судьбу... Когда приходит черед узнать свою судьбу, люди к этому не готовы, они уже прожили ту жизнь, после которой исправить ничего нельзя, надо только доживать, – бормотало отражение, вроде как убеждало себя, вроде забыв про Светлану. – Если б можно было найти точку отсчета, перекресток, от которого можно было бы начать все сначала... Нам одну точку отсчета дали – день рождения, а вот конечную... ориентир... Знаешь, я расскажу про одну женщину, у нее был ребенок... она очень хотела счастья и ее дорога пересеклась с твоей... Не совсем с твоей, – поправилось отражение, – ты виновата тем, что родила в нелюбви своего сына... Нельзя этого делать, это злом оборачивается. – Ой, что это я, – стушевалось отражение. – У кого много горя, тот много говорит... Та женщина бросилась с крыши вниз головой... Каждый выбирает свою судьбу, жизнь предоставляет право выбора...
– Что ты бубнишь, говори прямо... какая женщина? Откуда бросилась? Какой ребенок? – закричала Светлана. – Что ты разговариваешь какими-то недомолвками... Тебе-то что я плохого сделала? Наговорила короб арестантов... Будешь забирать меня к себе – забирай! Чем так жить, как я живу, лучше исчезнуть из этой жизни... Забирай к себе, прямо сейчас... А то про договор какой-то речь завела...
– Все торопишься... Никуда я тебя забирать не буду... Это самый легкий исход... Так неинтересно... нужно как тесту созреть, дойти, чтоб пирожок получился... Ты же не была такая злая... Слушай, – протянуло удивленно отражение, словно что-то поняв в этот момент, словно наступило озарение, – а, может, ты завистливая? Может, зависть всему виной... Как ты сестру ловко отшила, когда она попросилась, чтобы вы взяли ее с собой, когда ехали на своей машине к матери. “А ты дай мне свою новую шубу поносить... Ты же шубу не даешь поносить, а на машине кататься хочешь...”. Ловко ответила...
– Откуда ты все знаешь? – вытаращилась на изображение в зеркале Светлана. – Неужели там все фиксируют, неужели там все записано, неужели правда про загробную жизнь?..
– Тебя хоть раз пожалели? – голос отражения осекся, и установилась тишина, от которой стало страшно.
– Как это? За что? – вскинула голову Светлана.
– А ни за что, просто так... как бабу, как женщину, как человека, наконец, как любовницу...
– Смех на палке... Придумала, жалеть ни за что... И долго думала?
– Засиделась я с тобой, – проговорило отражение. Тон был сух и сдержан, – говорили о многом, потом, на досуге подумаешь, может, и поможет... Встретимся мы с тобой скоро...
– Нажралась! – вернул Светлану в кухонную обстановку голос мужа. – Расселась... Нате вам... Ух ты, стерьвь, одна локчет... А стакан второй для кого? Нет, ты погляди, – возмущенно развел он руками. – Заначка у ней где-то...
Светлана, подперев левой рукой голову, равнодушно смотрела на серую тень стоящего в проеме двери мужа. Она с трудом соображала, что он говорил, было не до этого.
Коротышка, кривоногий, в цветастых трусах до колена... Смотреть не на что. Это вот она сейчас разглядела, а раньше где была, где глаза были... Такой, пожалеет, как же... Жди... Сколь лет псу под хвост... Хоть бы постыдился, женщина посторонняя сидит... Так бы и треснула чем-нибудь по лбу, чтобы не маячил в дверях...
У мужа была блеклая невыразительная внешность, щуплый, с тусклыми невыразительными глазами, тонкогубый рот, мешковатое, удлиненное лицо...
Светлана не прислушивалась, что он говорил. Каждое произносимое ими слово таило другой, подспудный, смысл, который они понимали. Они давно говорили недомолвками.
В глазах плыл туман. Фигура мужа то кривилась под разными углами, то расширялась до безобразия, заполняла собой дверной проем, а то уменьшалась до толщины полоски, будто соринка мешала в глазу...
Нет, с головой наверняка что-то случилось. И в глазах, и в голове все плыло.
Ну почему он прервал мысли и видения на самом интересном, когда она почти уже видела сына, когда разговор пошел в нужном направлении, когда ей начали подсказывать... “Говнюк чертов”, – выругалась про себя Светлана. – Подняла его нелегкая, вылупился... Теперь все, начнет стоноту разводить... О-о-о, пыжится, да не боюсь я тебя, не боюсь... Значительность выпячивает, а дурак дураком... Опоздал, не нальют... Э-э-эх... Выделывался перед кем бы другим... Почему он прервал разговор?
Светлана с трудом сдерживала гнев. Он подступал к горлу изнутри, давил. Как комок слизи, она готова была выплюнуть этот гнев кому угодно. Она даже представила, как сейчас плюнет в лицо мужа...
Какое право он имел прервать ее мысли?! Внезапно она сникла, успокоилась. Гнев и раздражение прошли, она даже на какое-то время забыла, о чем думала. И та женщина за стеклом, видение, отдалилось, уже с трудом она пыталась вспомнить разговор, да и был ли он, все уплыло, сгладилось, она уже не помнила, из-за чего все началось.
Видение... Наверняка все это было. Ведь осталось ощущение, что ей куда-то надо идти, ей надо искать саму себя и ждать боли, быть готовой к ней. Ей надо ждать боль, боль – это очищение, и после этого она получит сына... Да, это должно произойти, ей кто-то говорил об этом... Зеркало стоит разбитое, зачем оно, кто его приволок? И зачем она ждет боли? Она же не совсем сошла с ума, не хочет сходить с ума... Совсем не хочет...
Пусть скорее наступит боль, значит, он бить будет, она готова к этому. Она ко всему готова.
У нее не было ни страха, ни уважения к мужу. Она тупо смотрела, с трудом соображала, что он говорил, жужжание его голоса раздражало, было каким-то надоедливым, аж подступала тошнота. Внутри все протестовало. Светлана поморщилась, потянулась было за недопитой бутылкой, но муж сделал быстрый шаг, выхватил бутылку из-под рук. Загремела упавшая табуретка.
Этот шум болью отозвался в голове. Поставил точку на все. Светлана непроизвольно скорчила гримасу. Все исчезло. Она оглядела себя: полурастегнутый халат, колени; покрутила перед лицом ладонями рук, словно все это было не ее и, разглядывая, она определяла принадлежность.
– Выпить захотел, – ненавидяще проговорила она. – Ты ж спал. Ты как сурок спишь... Ткнешься и спишь... Тебе все равно, женщина с тобой рядом или бревно... Тебе на все плевать, – голос ее поднялся до визга, то усиливающегося, то переходящего на шепот.
– Ты... – подался вперед муж. – Ты?! Да... – он внезапно смолк, подставил к столу табуретку, – это ж надо, полбутылки высосала, – проговорил он, рассматривая на свет содержимое. – Кольнуло меня... Не у Проньки, не скроешься... С кем пила? Я слышал, здесь кто-то был, разговор был...
Светлана запустила пальцы в коротко подстриженные волосы, криво усмехнулась.
– С любовником пила, с кем мне еще пить, если ты дрыхнешь... Попробуй, найди его... Где он, ау? Чужие люди больше переживают за твоего сына... Папаша, – бледность разлилась по лицу Светланы, задрожали пальцы. Она увидела выражение его глаз, в них сверкала неприкрытая ненависть, в них была пустота, равнодушие.
– Я, что ль, его таким выродил? Надо было в башку ум закладывать, в революционеров решил поиграть, с каторги убежал, а не подумал, каково родителям... Твоя кровь, все в вашей семье долбанутые...
– Тебя послушать, так ты меня подобрал на помойке и осчастливил, – проговорила зло и напористо Светлана, ее остекленевшие глаза были устремлены на мужа.
– А что, не так? – откликнулся он. – Ты в мою комнату приехала, не работала, все болела... Я вас содержал...
– Ну, я во всем виновата... Я-я-я... Я – дура...
– Ты чего орешь? – подался на стуле вперед муж. – Чего орешь, спрашиваю?
– У меня сильно болит голова, – пожаловалась Светлана. Затылок, виски разламывает, – она поморщилась, сжала виски пальцами, покачала головой из стороны в сторону, – как болит голова...
– С перепою или от недое... – равнодушно откликнулся муж, он тоже стиснул голову руками и долго сидел, уставившись в стол, будто разглядывал в разлитой лужице свое отражение.
5
Дениса били остервенело, зло, били, выискивая самые уязвимые места. Сжавшись в комок, закрыв голову руками, он превратился в груду тряпья и мяса. Он то проваливался в темноту, то снова откуда-то издали начинал брезжить свет, доносились возгласы, вопли, сопение. Боль в конце концов уже стала сама по себе, отдельно от тела. Он уже не чувствовал боли, закаменел.
– Готов, этот гад отходил, – прорвался откуда-то издали до Дениса голос. – Я прямо зверею от их формы. Каратели... Глотки землей им забивать нужно, чтобы на чужое на зарились...
Денису показалось, что говорят о нем, что его позвали. Он застонал.
– Рустик добей его, – заверещал девичий голос. – Добей, а то заявит... Да форму стащите, пусть думаю, что бич... Их не ищут, похоронят в общей яме, как они наших... Свиньи... Заколебали, проходу нет...
Это были последние слова, какие запомнил Денис.
Очухался он от света фонарика, который бил прямо в лицо. Боль раздирала тело. Не было места, которое не ныло. Он с трудом разлепил глаза, раздвинул веки, пальцами продрал сукровицу. Над ним стоял, нависнув, мужчина.
– Убери свет... Ой, мама, как больно, – гнусаво промычал Денис, с трудом ворочая языком, делая попытку закрыться рукой от бьющего в глаза света. – За что они меня? Гады... Где я?
– Вот я и говорю, – светя фонариком вокруг, доверительно проговорил мужчина, – озверели сопляки. Насмотрятся видиков, и по шла игра в крутых, лишь бы кулаки пустить в дело. В мою бытность били до первой крови, а теперь от крови звереют, жалости ни в чем... Мой дом в ряду крайний, живу по той присказке: “Моя хата с краю, ничего не знаю”. У меня тут тоже свой бизнес, как какая машина свернет в посадки, я следом туда. Другой раз ценное находишь, раз два ящика тушенки домой приволок, бывало, мебель какая-никакая. Теперь все сгодится. В этот раз заметил, что машина свернула, шасть через некоторое время, а тут – ты... Что не поделили? Милицию аль «скорую» вызывать? Это мы могем... Может, до меня дохромыляешь, а там позвоню... Что-то я тебя не упомню, – чувствовалось, словоохотливость мужчины была не только оттого, что он нашел Дениса живым, но и от принятой граммульки. – Сорвался, значит, сегодня мой бизнес... Ты, парень, меня благодарить должен, если б не я – мог бы и окочуриться... Может, родителям позвонить?
– Не надо, обойдется, – всхлипнул Денис, корежась от боли, повернулся на бок, сделал попытку сесть.
Щупленький, залитый кровью, без одежды, в порванной майке, он вызывал и жалость, и одновременно досаду, что человеческая жизнь в общем-то ничего не стоит, посильнее стукнули и плыви на небо. Лишить жизни могут ни за что, не так посмотрел, не дал закурить или громко разговаривал. И бьют скопом, заводясь от чувства стадности.
– Кости целы? – спросил мужчина, наклоняясь ниже для попытки поднять Дениса с земли. – Ох, звери, вы звери... Так бить... А голый чего? Одежда где твоя? Кровищей весь залит, как поросенок... Иди вон к колонке вымойся... В таком виде только на улице появись, враз в каталажку заметут, а там еще добавят, – осуждающе покачал головой. – А мать, поди, ждет сыночка домой, переживает... И-их... Пьяный что ли? – проговорил он, наблюдая за тем, как Дениса повело в сторону, и он чуть не упал. – Молоко через тряпочку в эти годы пить надо... Житья от вас родителям нет, наркоманы, проклятые... Кого хошь в гроб загоните... Удовольствие нажраться... Матери каково? – Мужчина от возмущения сплюнул на землю. – Сосунки, рты позашивать, ростили их, жалели...
– А не пошел бы ты, дядя, подальше, – зажигаясь неизвестно отчего злобой, сказал Денис, сдувая пузырь крови с уголка рта. – Гляди, вернутся, накостыляют... Шептуны, жалельщики поганые... Убери фонарь, – закричал Денис, в его глазах сверкнула лютая ненависть, – не видел битых... Иди, может, шмутки какие оставили, подбери...
Денис застонал от боли, скорчился, держась за живот, шагнул вперед.
– Мало тебе поддали, – буркнул мужчина. – Сосунок... Еще надо было накостылять, чтоб и зубы вылетели... Говнюк... Не мой ты сын... Башку свернут, допрыгаешься...
Когда двое суток назад Денис выбрался на старый зимник, хорошо укатанный, блестевший лужами, ему не пришлось долго ждать. Первый же большегруз “Урал”, который вез пачку труб на компрессорную станцию, притормозил около мокнущего под дождем Дениса. Услужливо распахнулась дверца. Денис сбросил плащ, забрался в кабину.
Водитель, насвистывая мелодию, несколько раз косился на забившегося в угол кабины солдата.
– Куда, зема, лыжи навострил? – спросил он после того, как машина в очередной раз переползла большую лужу. – Случилось чего? В такую погоду дома сидеть надо... С начальством не поладил или другая причина погнала? Ты не боись, мне все равно, мне даже веселей, когда в кабине попутчик... Лютуют старики, что ль? Дедовщина? За себя уметь стоять надо... Вон в бардачке еда, поешь...
За окном все не переставая моросил дождь, шумел ветер, с шорохом и хрустом вода из луж обдавала кабину, машина тяжело ухала в рытвины, скрипела, но это было ерунда. Денис ехал. И с каждым часом, каждой минутой машина уносила его все дальше и дальше от ненавистного Винта.
Самое страшное осталось позади, как-нибудь, минуя патрули, доберется он до ближайшей станции, а там сердобольная проводница вагона довезет до дома, и пусть с ним потом делают что хотят. Пусть в Чечню, пусть в другую часть – все равно где служить, лишь бы не там.
Денис повеселел. В кабине машины было тепло. С расспросами к нему не приставали, да он не больно и таился, вскоре рассказал все про службу, что автомат в руках ни разу не держал, как крот все роет и роет, а то убирает мусор, стоило для этого призывать в армию, выложил все, что слышал от других про издевательства стариков над молодыми, хоть и десятой части такого у них не было, но Денис уже усвоил, что чем больше наговоришь страстей, тем лучше. Лишь про Винта Денис ни разу не упомянул.
Три машины сменил Денис, пока добрался до железнодорожной станции. Высаживая его у развилки дорог, водитель “Камаза” сунул ему в руку десять тысяч, захлопывая дверь кабины, посоветовал:
– Тут, зема, патрулей мало... У бабенок, у проводниц просись, глядишь, приласкают и накормят... Привет родителям, да сразу в военкомате пиши жалобу, просись в другую часть...
Денис проводил взглядом удалявшуюся машину, вздохнул. Он так бы и ехал, все равно куда. Снова он был один, снова впереди неизвестность. От развилки до вокзала, как сказал водитель, было не больше двух километров. Пустяк. Мир не без добрых людей, помогут. Вон в кармане даже деньжата завелись. Попасть бы в вагон, да отоспаться.
Из задумчивости его вывел скрип тормозов, голос.
– Куда, служба, топаешь? Садись, подкинем... Чего попусту ноги стирать...
– Открытая дверца микроавтобуса призывно манила. Все складывалось настолько хорошо, что Денис, забираясь внутрь, не рассматривал ни водителя, ни сидевших внутри. В салоне были трое. Два парня и девушка. Не успела машина тронуться, как девушка фыркнула.
– От него несет какой-то гадостью... Остановите машину, я пересяду... Как свиньи... Рустик, пускай он сойдет... После него машину надо неделю проветривать...
– Да вы чего, мужики, – растеряно проговорил Денис, когда машина остановилась в посадках и дверь снова открылась. – Довезите хоть до домов...
Удар в спину свалил Дениса с ног. Он помнил, как попытался бежать, но его догнали, били ногами, били какой-то палкой. Прикрывая голову, он пополз от этих ударов. Полз, пока соображал....
…На столбе у крайнего дома тускло горела лампочка. Около колонки блестела лужа. Дениса бил озноб. Он не чувствовал холод. Ныли ссадины и ушибы. Перед глазами все плыло, все качалось, словно в каком-то мареве. В наступившей темноте, откуда-то издалека, словно сквозь вату, слышался лай собак, доносился шум железнодорожной станции.
Денис подставил лицо под струю воды. Разламывало голову, болел живот, в груди что-то сипело и клокотало.
– Мамочка, – всхлипнул Денис, – забери меня отсюда. Я все для тебя делать буду... Учиться пойду, буду работать... Я не хочу, чтобы меня били...
Темнота наползала стремительно. В домах засветились окна, в одном из дворов надсадно вопил магнитофон. Денис сполоснул лицо, кое-как обтер лицо майкой, вымыл сапоги.
Пошатываясь, он брел вдоль ненавистных, отгороженных палисадниками домов, в одном из которых жили те трое. Может быть, они сейчас рассказывают, как разделались с солдатом, пьют водку. Злоба разгоралась в Денисе. Будь у него возможность, он заткнул бы глотку и тому певцу, что надрывался, будто его резали, и всем этим людям, что шарахались от него, принимая за пьяного.
Калитка одного из дворов была открыта. Денис ввалился туда. На веревке сушилось белье. Он сдернул какую-то куртку и полотенце, попутно прихватил висевший на заборе полиэтиленовый мешок.
“Суки, – шептал Денис, – поганые суки... Что плохого я сделал? Я б ту стерву, что кричала: “Рустик добей”, я б ее на куски... Я б ее...
За калиткой Денис натянул на себя куртку, материя неприятно терла ушибы, засунул полотенце в пакет. Он с трудом, сквозь опухшие веки, различал дорогу.
На привокзальной площади, тускло освещенной фонарем, стояло несколько легковых автомашин, толпился народ у автобусной остановки. Несколько скамеек у стены здания в этот прохладный вечер были не заняты. Денис сел на одну из них. Сил не было. Кружилась голова. Почувствовав озноб, запахнул поплотнее куртку. Сидеть было больно и неудобно.
Сваливаясь то на один то на другой бок, ворочаясь, выискивая удобное положение, при котором тело болело бы меньше, он выглядел со стороны пьяным. Проходившие мимо люди косились. Может, кто и разглядел его побитую физиономию, но это теперь не вызывало ни жалости, ни сострадания. Бомжей на вокзалах хватало. Сейчас, если человек сам себе не нужен, никто не сделает попытки помочь. У каждого, своих проблем выше головы. Равнодушие затягивало.
– Ломает? – спросил прилично одетый мужчина с дипломатом в руке и банкой пива, присаживаясь на свободный конец скамьи. – На горящие трубы пивка бы плеснуть – удовольствие... Пива хочешь? Где это тебя так уделали? От мешков с кулаками подальше надо быть... Бичуешь? Могу помочь... Подзаработать не желаешь?
Денис молчал, сжимаясь от боли все больше и больше. Этот доносившийся словно издалека голос раздражал. Опять всплыла злость.
– Я ничего не желаю, – процедил он сквозь зубы, потом повернул голову, распухшим глазом, скособочившись, уставился на него. – Я что, просил помощь? Я молчу...
– Он молчит, – саркастически проговорил мужчина. – Да все вокруг кричит... На грабли наступил? Нельзя так... Бабу, что ли, не поделили?
– Ну и что, если бабу? – злясь, крикнул Денис. – Не твою ж бабу делили. Лезут всякие... Спокойно посидеть нельзя... человек устал, отдыхает...
– Ты не кричи, – миролюбиво сказал мужчина. – Я, может, помочь хочу в натуре... Посмотри со стороны на себя... Документ весомый, печатей наставили – будто в камеру хранения сдавали... Тут не один работал... И подносили, и относили одновременно...
– Куда все-таки едем? – не отставал мужчина после непродолжительного молчания. Он словно подступался к Денису с разных сторон. Словно что-то хотел от него.
– На кудыкину гору, – огрызнулся Денис, ощупывая лицо.
– В таком виде только на горе и сидеть, подставив личико солнцу... На, пей, – протянул мужчина Денису банку пива. – Знаешь, – продолжал он, посасывая пиво из своей банки, – я вот не понимаю, когда из-за девок буцкаются. Имей много зеленых, и они все твои, нет такой, чтобы не продалась при определенных условиях. Мужику нужно лишь создать эти условия, определиться... Было б из-за кого обшивку портить, – он скептически покрутил головой. – Заработать хочешь?
Денис молчал. Он выливал в себя содержимое банки и чувствовал, как внутри все отмякает, и от этих, в общем-то, участливо-приветливых слов, становилось жалко себя, до одури жалко, захотелось рассказать этому доброму человеку все.
Из-за угла вывернул солдатский патруль. Впереди шел офицер. Денис съежился на скамейке, непроизвольно дернулся, пытаясь укрыться. Это движение не ускользнуло от мужчины.
– Ты, мил-друг, никак, в бегах, закон нарушил, нервишки слабые... Ишь ты, нельзя так дергаться, заметно... Что натворил?
Дениса понесло: ничего не утаивая, шмыгая носом, рассказал, как надоело копать землю, убирать мусор, словом повторил все, что до этого рассказывал в машинах, только еще более жалостливее, и совсем натурально гневаясь и плача, рассказал, как ни за что избили.
– Я не хочу там служить... Приеду домой, пойду в военкомат, пусть в Чечню отправят, я не трус, я докажу... Я все равно найду этих гадов... Я их уделаю...
– Наехала на тебя жизнь, – посочувствовал мужчина, – да ты пей пиво, пей, прочищай нутро... По всему выходит, что у тебя ни документов нет, ни денег... печати на тебе никого не разжалобят, – он оценивающе глянул на Дениса, пододвинулся на скамейке ближе. – Залетишь, брат. Не патруль, так милиция заберет для выяснения личности... Значит, в части поставил себя “машкой”... Побег, форму потерял, драка, – загибал он пальцы. – Дисбат на два года обеспечен... Влип... Помочь как-то надо, – замялся, тонкие губы исказила усмешка. – Как понимаю, знакомых у тебя тут нет, никто не знает, что ты здесь... Да... – протянул он, размышляя. – А родители где живут? Ну-ну, – промычал он, выслушав ответ. – В больницу тебе нельзя, больницы с милицией связаны... Давай по граммульке пропустим, а там что-нибудь придумаем. Положись на меня, понравился чем-то... Помогу...
Мужчина достал из дипломата бутылку вина, два пластмассовых стаканчика. Налил. Выпили.
Денис потом смутно вспоминал, как проводница вагона не хотела их пускать, как попутчик совал ей деньги, говорил, что везет травмированного в больницу. Он еще помнил, как его затащили в вагон, положили на полку. И все, дальше обвал, чернота. Стучали, колеса, стучало в голове.
6
Голова раскалывалась. Такой боли никогда до этого не было. Темная волна нахлынула на Светлану, завертела и понесла. Она почувствовала, как ее раздирает на бесчисленное множество кусочков. Она слышала чмокающее шпоканье вырываемых кусков, каждый кусочек был полон ее ощущениями, он жил своей жизнью и стремился оторваться, они все, множество ее “я” отлетали от тела, исчезали за стенами кухни, каждый кусочек уносил ее боль и в то же время наполнял ее все новой и новой болью.
После этого наступило вроде бы облегчение. Ей показалось, что светящиеся точки усыпали серое небо, они мерцали, они испускали лучи, по-видимому, раз она их видела, это были частицы ее тела, ее дух. Она знала и ждала, что там, где-то вдали, они сольются в большой комок ее плоти и заберут ее боль, и она станет свободной от всего. Она радовалась, она вытекала в этот свет. От ее света вибрировало все вокруг.
Тело налилось тяжестью. Сначала пальцы, потом кисти рук, ступни ног. Она хотела оторвать их от постели, но не могла, они даже не шевелились, онемели. Этот топчан на кухне срастался с ней. Потом она почувствовала, как тяжесть стала поднимать выше. Она вминала в матрац. Все давило: одеяло, рубашка. Не было сил шевелиться. Светлана лежала распластанная. Начался какой-то бред. Она куда-то проваливалась, ужас падения охватил ее. Чернота, какие-то светящиеся полосы, пятна, вспышки, движение воздуха и над всем этим довлел ужас, осязаемый, очеловеченный, материальный, который можно было пощупать, если бы шевелились руки. Ужас давил.
Защемило в груди от прилива безысходной тоски. К глазам изнутри словно огромным насосом придавило слезы. Давление росло. Кажется, чуть-чуть, и насос равнодушно выдавит глаза, они лопнут. Потом не выдержит сердце... Немотой растекалась тяжесть.
Она немо кричала, рот раздирал крик, крик рвался изнутри, он распирал ее. И эта чернота, холодная, тяжелая, поднималась тоже откуда-то снизу, ползла липкой сыростью. Светлана покрывалась холодным потом. Лягушечьим, скользким. Эта чернота явственно заползала в мозг. Она чувствовала эту черноту в висках, над глазами. На лбу стала отставать кожа, она собиралась, сбивалась в комок, оттягивалась над костью. Светлана падала вниз, и чернота густела, делалась ватной, и где-то посреди лба внезапно высветилось пятно, она стала все ощущать этим пятном. А перед этим набрякшие веки закрыли глаза. И этим движением как бы открылось новое движение, она ясно почувствовала, как начинает удлиняться, куда-то вытекать. Боль и тяжесть стали отодвигаться, отплывать куда-то вниз. Вместе с этим она начала все забывать.
Она уже не понимала ни где она находится, ни кто она есть, ни что ей надо.
Росла волна отупения. Перед глазами плыли ужасные видения. Она слышала голоса, крики. Ее звали, ей угрожали. Перед глазами заплескалось окруженное зарослями колышущихся кустов огромное застоявшееся вонючее болото-озеро, затянутое ряской. По нему взад и вперед сновали безобразные никогда ею не виденные пауки и мокрицы. Все это мельтешило. Ряска, не зеленая, а какого-то фиолетового оттенка, зыбилась, будто под ней ползали горбатые доисторические, навроде вымерших ящеров, твари. Там, в месиве ряски, кишела своя жизнь, и ее затягивало посмотреть, что там. Ей захотелось спуститься под воду.
То ли это был бред бессознания, но падение вниз и одновременное вытекание вверх, растягивали ее, превращали в один открытый, распаленный, обнаженный нерв, охваченный ужасом. Крики, стоны, нелепый шепот, мелькание теней, и где-то далеко-далеко неясно маячащая женская фигура призывно тянула к ней руки. И было что-то знакомое в этой фигуре.
Ее кто-то звал. Но ужас падения был так велик, что она опять истерически закричала. С трудом села на постели. Огляделась. Сжала руками голову, тупо уставилась в стоящее напротив зеркало, будто хотела увидеть в нем ту, что предсказывала ей судьбу. Звала к себе. Зеркало не отражало ее. Ее там не было. Ее нигде не было. Хотя это не поразило, это она отметила как бы походя, вскользь. Она потеряла себя, потеряла ощущение себя. Все было незнакомым, пугающим, чужим.
Откуда-то извне голос ясно сказал, что ей дается всего пять минут, иначе она будет раздавлена, идет великая концентрация энергии и все должно слиться в один комок, выстоять можно комом, и ей необходимо принять решение. Правильное решение. В этом мире наконец-то дается шанс найти себя, найти.
Пол, потолок, стены в квартире пришли в движение. Ничто не треснуло, не отстало, просто все стало равномерно уменьшаться. Кто-то привел в движение винт огромного пресса.
Время пошло. Пять минут... Она медленно посмотрела на висевшие на стене часы. Ей пора было идти искать сына. Два деления черной отметины, раскрытые веером, подрожав на одном месте, начали складываться, сходиться. И это движение опять стало наполнять ее ужасом. Страх оказаться раздавленной концентрировался в каждой клеточке тела. Страх снова заполнил ее, словно вытолкнутый из глубин космоса, он мерцающими лучами пронзал ее, придавливал к стенам. Стало невыносимо быть в этой комнате, где она неминуемо была бы раздавлена.
Ей никто не мог помочь. Здесь никого не было. Спящий в соседней комнате муж не в счет. Он источник ужаса. Как сказала та женщина, ее двойник, она одна могла помочь себе, помочь болью, унижением, распадом. Но та женщина ничего не говорила про то, что Светлана должна быть раздавлена.
С трудом став на ноги, Светлана начала тупо и торопливо одеваться. Все плыло перед глазами. В этой комнате, где она уже не замечала ни раковины, ни мойки, ни холодильника, происходили удивительные вещи, материализовались ее мысли и ощущения, она видела себя, какой была пять или десять лет назад, она слышала свои разговоры, слышала смех, она видела сына. Но над всем довлел страх. Он был невыносим. Он заставлял торопливо натягивать на себя одежду, она искала зачем-то документы, она сложила свои фотографии, письма от сестер, перевязала это бинтом, положила в сумочку.
Она даже не задумывалась, почему эти нужные ей теперь вещи оказались на кухне, и когда она успела туда их перетащить. Ее движения получались механические, заученные, будто она давно-давно готовилась к ним, будто делала их постоянно.
Затем она пошла в прихожую. Отстранено поглядела вокруг. Все не принадлежало ей и не рождало никаких чувств. Там, куда она собралась, многое, если не все, было не нужным, и поэтому она равнодушно смотрела и на ковер, и на хрустальные вазы, блестевшие в стенке, подаренные когда-то на свадьбу.
Веер складывавшихся стрелок неотвратимо приближался к полосе слияния, и Светлана ясно видела, как колеблется, дрожит, преодолевая сопротивление темноты и пространства, стрелка, и как вместе с подвижками на циферблате также неотвратимо сдавливается пространство. И опять тот ужас, что распинал ее на диване, снова начал подступать к ней. В этой квартире, в этой комнате ничего родного не было. Все чужое, все отторгало ее. Все наполнено ненавистью, ужасом.
Она ясно слышит, как за спиной на постели двое занимаются любовью, она слышит, как стонет диван, и тени на стене в немыслимой двухголовой позе дрожат в такт колебаниям часовых стрелок.
Это муж опять привел ту, которая поселила в этом доме бесчестье. Бежать. Не слышать. Боже, как бесстыдно их прерывистое дыхание, их бормотание, их желание хоть на краю гибели в этом исступлении достичь блаженства.
В исступлении, в страсти нет ничего материального. Эти мгновения, когда не цепляются ни за одежду, ни за обувь, ни за проклятые машины и квартиры – все сконцентрировано на том, что находится в глубине женского тела, к чему добираются, чего стремятся достичь.
Дальше, глубже. Где обволакивает тепло, где нет рассудка. Движение тела, которому нигде не учат, интуитивное, запрограммированное на излитие одного в другое. Запрограммированное на радость. В момент слияния мозг пуст, он готов к принятию информации. Два мира, две заряженные частицы, два разных существа.
Светлана чувствует, что это она распята на диване, она не хочет этого, не хочет так, без любви, без радости, по кроличьи скоро. Она хочет забыться в этой жизни, хочет получить толику радости, топливо для души. Нет, она не машина любви, но занимается любовью, как машина, пытаясь, однако, вернуть себе что-то потерянное безвозвратно. Она уже не та, что была пять, десять, не говоря уже о пятнадцати годах, назад. Все не то. Она лгала, обманула себя, пыталась в этом обмане жить, обман, как грязь, мажет ненароком, незаметно. Очиститься, вымыться – это было ее желанием.
Она всегда хотела в жизни чего-то такого, что и объяснить нельзя словами, что было понятно другим, да и ей интуитивно, в общем-то, отчасти. И то, что было понятно другим, отталкивало ее от других. Все попытки быть такими же, как все, кончались неудачами. В ней ясно проглядывал страх, скрытый, иной смысл жизни, иное понятие, невысказанные желания и боль. Чтобы она ни придумывала для объяснения своей жизни – это не приносило облегчение. Никто не мог понять ее. Да и как можно было ее понять, если она не понимала себя сама.
Ей сделалось душно. Словно рот и нос придавило чье-то вонючее немытое тело, чей-то рот впился в ее губы, пытаясь высосать последний глоток воздуха. Она захлебывалась, и что-то тяжелое, горячее ворочалось внутри нее, вызывая отвращение. Ее тень была в каждом углу, ее следы пропечатались на каждом метре пола, она слышала звон посуды. Она была всюду. И все эти ее тени, кусочки ее показывали на нее пальцем, все смеялись над ней. Тени смеялись над ней, тени что-то говорили, что-то бубнили. Это было противоестественно, нереально даже для ее состояния.
Внезапная вспышка света - яркая, цветастая, высветила объем. Все произошло мгновенно, она не поняла даже, что случилось, что открылось ей. Мир качнулся. Она мучительно попыталась вернуть тот миг, тот момент, чтобы заглянуть в запредел, откуда пришло отражение, принесшее ей разброд в мыслях и чувствах.
Своим рождением она была обязана непонятной, в глазах окружающих, любовью отца и матери. Отец остался с двумя детьми от первого брака после смерти жены, и мать Светланы необъяснимо вышла за него замуж. Вышла за мужчину с чужими детьми молоденькой девушкой.
Может, это была и любовь, может, это был какой-то странный расчет со стороны матери, порыв, сиюминутный всплеск страсти, обернувшийся рождением Светланы, может, он задурил ей голову – этих “может” можно нанизывать и нанизывать, только здраво понять нельзя. Зачем была нужна эта жертва? Что она дала и детям, и родителям? Можно выписывать плюсы и минусы, доводы и контрдоводы, правда есть с той и другой стороны. Толку от этих плюсов и минусов, когда знаменателем стало обыкновенное неумение жить.
Их семья всегда являлась объектом странного неприязненного внимания в поселке. Как и все поселки на Руси, здесь все было на виду, десятки глаз зорко следили за проявлением слабости ли, или других шокирующих общественность вывертов. Брак отца и матери был скандален и необычен в глазах людей, оттого обрастал домыслами, догадками, пересудами. Об этом любили поговорить.
Светлане многое было непонятно, но она никогда не спрашивала мать ни о чем. Никогда. Додумывала за всех. Да и ее сводные брат и сестра не очень-то привечали ее. Ей все время хотелось уехать из родительского дома, поэтому она и не хотела знать всей правды.
Она не могла припомнить, когда уверовала в то, что ее родители живут не так и что, если бы не она, не ее появление на свет, они никогда бы не сошлись, и жизнь ее сестер и братьев, хотя они никогда ей об этом в глаза не говорили, сложилась бы как-то по-другому. Она как бы изначально несла в себе вину, как бы была гранью, линией и объединения, и раздора, она была причиной того, что произошло.
Вот эта изначально заложенная неприязнь мира довлела над ней. Все вроде было как у всех - и не так. Ей нужно было научиться бороться, а она не умела это делать, не хотела. Не понимала, с кем и за что нужно было бороться. И почему нужно не просто жить, а страдать, переносить лишения, ждать. Она не хотела этого. Не заложили в нее стремление борьбы родители.
Ей изначально предполагалось обделенность в судьбе, довольствоваться тем, что оставалось после удачливых. Она жила как бы в промежутке, заполняла собой пространство между любовью матери к отцу и неприязнь его детей к матери. В детстве это как-то сильно не проявлялось, было незаметно, это все высветилось, когда все стали взрослыми, когда завели свои семьи, когда детские обиды переросли в характер, в судьбу.
Она пыталась победить это прошлое, изжить обиду, задавить червяка сомнения, но он грыз и грыз. Мучил ее.
Изредка возникало осознание своего предназначения в жизни. Для чего она появилась на свет. Мир был враждебен и чужд, он был непонятен. Мир выталкивал ее, не стремился понять, не давал радости, не давал роздыху, все время она должна была жить в напряжении, все время должна была биться за кусок хлеба, доказывать, что она человек, что нуждается в любви. В общем, все было как у всех. И не так.
Чем сильнее она ждала любви, тем невыносимее казалось ей мысль остаться в родительском доме. Ей все время казалось, что она находится под большой лупой, и кто-то до мельчайших подробностей рассматривает ее жизнь, ковыряется в ней. Все время она чувствовала усмешку, снисходительность к тому, что делает. Это опустошало. Спеленатая паутиной, попавшая в эти сети, где чем больше и сильнее трепыхаешься, тем сильнее стягивает, тем становишься беззащитнее, она чувствовала, что паук высасывает ее.
Светлана жила двойной жизнью, как жили и живут сотни и сотни людей, даже не подозревающих о своей двойной жизни. Тяжесть ее жизни была в разлагающем одиночестве, в стремлении забыться, уйти, окунуться в другой мир. Чего-то хотелось, а вот чего, она не знала. Это ощущение выматывало. Ей никого и ничего не прощали.
Задвинутые шторы не пропускали свет, да и вообще ее нисколько не интересовало, был ли день, или ночь. Она была одна, а когда человек один, ему безразлично день или ночь. Тогда для него останавливается время. Время для одного стоит, его нет, так как не с чем сравнивать. И для нее время давно остановилось, все время было сконцентрировано в отрезке между концами веера, лишь там что-то происходило, все остальное для нее исчезло. Она не могла вспомнить, с кем она здесь жила и живет, что ее связывает с этой комнатой. Это выпало. Ее не покидало ощущение, что стены дома, это не отрезок от угла и до угла, что они начинаются из тьмы не на свету и тянутся на несколько километров, если в том состоянии она могла понять, что такое несколько километров, если это все могло уложиться в ее голове, как понятие меры.
На многие предметы она смотрела будто коза в зеркало, будто видела их впервые. Она не могла понять, для чего предназначалось зеркало, хотя всего час или немного больше прекрасно об этом знала, а теперь не узнавала в нем своего отражения, она не понимала для чего на стене висели полки с книгами и что такое книга, как витающую вокруг мысль можно записать словом. И зеркало, и полки, и книги в любой момент могли превратиться в слепок.
Она всматривалась в свое ли отражение в зеркале, в свои ли глаза – все это было чужим, что-то в глубине зрачков было тревожным, глаза горели неестественным иссушающим блеском и губы кривила хитрая, зловещая полуулыбка.
Все умирает: время, небо, деревья. Ради чего человек приходит в этот мир. Должен же быть какой-то смысл. Мысли живут сами по себе, хаос этих мыслей окружает нас, и остается уловить нужную, за миллионы лет человечество передумало все проблемы, написано все и обо всем, просто, имея свойство забывать, человек вновь открывает открытое, не ты ищешь мысль, а она тебя, нужная мысль сама тебя найдет, нужно быть только готовым принять, уловить ее. Мы часто к этому не готовы.
Сопение за спиной на диване перешло в один непрерывный бесконечный стон, и она, закрыв уши ладонями, выскочила на улицу. Щелкнул замок захлопнувшейся двери. Мир разделился на до и после.
Все, что было до, перестало существовать, она забыла об этом. Она не помнила, произошло разделение, расслоение сознания. Она не помнила, что было до этого мгновения, и где осталось то ее сознание, что вело ее почти сорок лет, она не знала, ибо в тот момент знала то, что знала, а она ничего не знала.
У подъезда стояла машина. Их машина. Светлана тупо уставилась на нее. В этой приземистой, распластанной над асфальтом, вжатой в него конструкции было что-то лягушечье, тупое, равнодушное. Она давила, вызывала страх.
Тяжесть этого монстра чувствовалась везде, это существо в комнате своим брюхом плющило ее, придавило, это она сдавила пространство, отняла время. Это от нее она бежит, бросив все. Паук, замерший перед броском. Поджатые лапы, прищуренные глаза, ненасытное пустое чрево. Это она сделала жизнь перевернутой, лишила ориентиров.
Ничего не соображая, Светлана ударила по лобовому стеклу сумочкой. Трещина поползла вверх, трещина нацелилась на нее.
Шел процесс познания. Как ребенок, первый раз вынесенный на улицу, с удивлением смотрела она на проносившиеся машины, на людей, которые в эти утренние часы шли на работу, эти люди шли и шли, и поток их увлек ее. Она не понимала этих людей, не узнавала, она вообще не осознавала, где она и что с ней происходит, ее куда-то влекло помимо ее воли, хотя говорить о какой-то воле было смешно, она просто не знала такого понятия.
Кто она была в этот первый момент – человек, оболочка человека, инопланетянка – она не знала, в ней кипело одно желание идти, словно где-то там далеко-далеко кто-то завел ее часы, зажег для нее маяк, звезду ли, и неведомый свет их влек к себе.
Внешне все было обычно. Светлана не бросалась в глаза. Сотни таких женщин встречаются на улице и в утренние часы, и в дневные, да и в вечерние. Идут ли они по своим делам озабоченные, уставшие, вечно спешащие, вечно опаздывающие, на них и взглянешь только потому, что сквозь озабоченность, сквозь маску каждодневных сжигающих общечеловеческих эмоций проглядывает, пробивается необычное, непознанное, свое, единственное. Каждая женщина красива по-своему.
Вся жизнь ее была как бы бесконечная гонка, стремление доказать. Она не могла объяснить, что и кому она должна доказать, но это подспудно жило в ней. Доказать матери, сестрам, себе. Труднее, конечно, было доказать себе. Она внутри верила в справедливость и честность, старалась выжить. Но все чаще и чаще непроизвольно возникало ощущение, что это не ее жизнь, она живет чужую жизнь, ее сжигают чужие страсти. Украла ли она эту жизнь, досталась ли она по ошибке, Светлана не знала.
Раздваиваясь, не находя утешение в семье, Светлана терялась и притворялась. Ее собственные чувства, загнанные далеко и придавленные ложными, привнесенными, навязанные школой, соседями, друзьями, домашними, книгами представления о счастье в какой-то мере мешали ей, были угрызением совести, что ли. И чтобы изжить эти угрызения, она начала пить.
Муж пил просто так, от потребности пить, чтобы снять стресс после работы. У них на работе даже обычай сложился, пятницу перекрестили в питницу, понедельник в опохмельник. И никому нет дела до дисциплины, все пущено на самотек, зарплату раз не платят, остальное – соответственно. А по субботам и воскресеньям муж таксовал на своей машине. Крутился по улицам допоздна. Это стоило многого, и тот цинизм и напускное радушие к пассажирам, он приносил в дом, он и ее, по-видимому, считал пассажиркой в домашней машине, которую вел.
Наметанный глаз, что с кого можно сорвать, деланное участие, подобострастие к богатым клиентам, отражались на Светлане, когда он приходил домой, откидывался на диван.
– Устал, – говорил он. – Ничего не хочется... Налей-ка грамм сто для разрядки... Имею право выпить, как и любой мужик... Сегодня лопуха вез, так честно заработал на пузырь...
Он выпивал сто грамм, потом еще и начинал стоноту про бардак на работе, на то, что не платят зарплату, на начальство, которое лишь о себе печется, на пассажиров, которые могут себе позволить разъезжать на такси, а он пашет и ничего не имеет... Проклятый... И он пил за эту проклятую жизнь, чтобы наконец повезло.
И она пила с ним. Сначала за компанию, а потом ежедневная бутылочка вина стала полнить новыми ощущениями, приносила облегчение, зажигала, делала похожей на всех. А потом она хотела любви. Страсть вспыхивала от горя, от обиды, от жалости. Ею она хотела изжить себя. В тот момент ей было безразлично с кем делить себя. И этим “с кем” был нелюбимый муж.
Она превращалась в необычайно страстное, бесстыдное существо, для которого не существовало ни морали, ни запретов, и удовлетворить которое стоило больших трудов. Занимаясь тогда любовью, она превращалась в женщину-животное, одно из тех существ, которые наполняли рынок видеокассет. Она подчинялась чувственным приливам и отливам, то ли подвластным луне, то ли они снисходили до нее бог знает с каких звезд, и та цивилизация, что посылала эти лучи, жила по своим законам, по своим страстям, и это все доводило ее до изнеможения. В те мгновения она не помнила себя, не понимала, она карабкалась на стены, на кручи, она срывалась и снова ползла, удерживаемая судьбой и предназначением.
Она хотела лишь одного, чтобы это не прерывалось и не кончалось, чтобы он забрался как можно дальше, чтобы он расцарапал, утихомирил зуд, тревоживший нутро.
– Сука, – говорил в такие моменты муж. – Вампир, у тебя глаза, как у портовой путаны, – словно он когда-то видел или имел этих путан. – Так бы и врезал... Жадная ненасытная тварь...
Может быть, ее удерживала на плаву неистребимая способность цепляться за будущее, жажда счастья, жизни, которое зовется вселенской любовью. Она хотела любви.
Семейная жизнь была скучна и пуста. Отдаваясь мужу, заводя себя, она уносилась от него, опрокинутая в ужас и одиночество. Ей все сложнее и сложнее становилось скрывать ненависть к мужу. Она боялась жизни, сына, времени.
От выпитого Светлана первое время даже хорошела. Она не выглядела ни осунувшейся, ни усталой. Сделав глоток вина, она говорила, что больше пить не будет, но удержаться не могла, пила еще. Ей безумно хотелось всегда выпить все, словно в той последней капле перед ней открывалась истина; могла открыться, она хотела этого.
Алкоголь вытеснял маету, он раздваивал ее, он вводил ее в привычное состояние, где можно было жалеть себя, выплескивать обиды, и хотеть.
Бредя по утренней улице, Светлана ничем вроде не выделялась в толпе текущих мимо женщин. Коричневая куртка из кожезаменителя, джинсы, кроссовки, серый вязаный пуловер, косынка, повязанная на шее. Только невыразимая мука в глазах, странное выражение их заставляли обращать на нее внимание.
Она была как все. И грива ее рыжих пышных волос, остриженных не длинно и не коротко, ничем не выделялась среди сотен и сотен, уложенных в замысловатые прически, разлохмаченные ли нарочно, прикрытых косынками, шапочками или обрамленными всего лишь разноцветными повязками волос других женщин.
Она была как все. И ее лицо, ее губы, ее нос были не лучше и не хуже, чем у других. Такими же. Но все же на лице было что-то особенное, потому что изредка Светлану стригли взглядом, перехватывала она не то удивленные, не то внимательно-напряженные взгляды, взгляды людей, которые пытались мимоходом определить, кто она есть. И вот эти мимолетные взгляды чертили отметины, только они оставляли отметины внутри, только они наполняли ее, подпитывали.
Она была как все и в то же время она не понимала этих людей. Она потеряла их ощущения, их стремления. Она стала замечать, чем больше ловила на себе любопытных взглядов, тем больше и больше наполнялась новым содержанием, новой духовной плотью. Что-то распирало ее изнутри. Нет, у нее не было обыденной тоски, она просто в этот момент не понимала, что это такое, это ощущение забылось, как забылось все, что связывало ее с домом, с семьей, с близкими. В этот момент ничего этого не было. Она была другая.
Новизна ощущений, связанная с перехваченными взглядами, придавали ей какую-то значимость. Мир открывался ей так же, как он открывается, наверное, ребенку. Разница была только в том, что все это, когда-то знакомое, сотни раз виденное, мелькало теперь мимо, проходя сквозь нее, словно улетучивалось, как вода выливается и выливается в горловину разбитой бутылки. Она видела и забывала, вся информация исчезала в мозгу словно в черной дыре космоса.
Она наконец-то освободилась от всех. Ее по-настоящему никто не любил никогда. Никому неинтересно, кто она, никто не верил ей. Но и она никого не допускала внутрь себя. Она устала бороться с собой, с окружающими, и наконец-таки теперь не принадлежит никому, она одна, она свободна, она на пути к самой себе. Это ощущение полнило ее. В ней звучала какая-то жалобная тихая сонливая музыка, она прислушивалась к ней, и эта музыка словно заворачивала ее в кокон, удобный, теплый. Эта музыка прятала ее от мира. И в то же время что-то ужасное поднималось изнутри, оно как бы вытеснялось музыкой, все сильнее сжимало сердце.
Светлана шла, не зная, куда, не зная, к кому. Она просто шла. Как неведомое чувство гонит стаи птиц в далекие страны, так и ее гнало такое же чувство. Она сворачивала в какие-то переулки, проходила загаженные, изрисованные надписями и рисунками арки проездов, она заходила во дворы с мусорными кучами или мусорными ящиками, мимо которых невозможно было пройти, не зажав нос, мимо поломанных скамеек у подъездов, мимо редких старушек, в эти утренние часы сидящих у подъездов на своих излюбленных местах, с которых все видно, мимо чопорных разодетых дам, выгуливающих собачек разных пород, порой со вкусом рассматривающих, как их четвероногие друзья занимаются испражнениями или, подняв ногу у столбика, выдавливают пахучие отметины. Одно только не видела не разу Светлана: чтобы дамы выгуливали в эти утренние часы своих детей...
Светлану не занимало, кто кого выгуливает: дама собачку, собачка ли даму – все оставалось где-то сбоку, придатком этой жизни, добавкой.
Ее даже не остановило, когда две дамы в эти прохладные утренние часы в богатых собачьих шубах, свели своих четвероногих друзей и те вязались, а дамы живо обсуждали подробности, не выпуская поводков из рук.
Это была позабытая или пока вновь непознанная ею жизнь Неодолимая потребность идти влекла ее вперед. Она лишь мельком бросала взгляд на витрины магазинов, когда проходила мимо. Есть не хотелось.
Утро. На крыльце одного из магазинов сидела согбенная, закутанная фигура женщины, протянутая ладонь и слова: “Христа ради...” заставили Светлану остановиться. Она потопталась, беспомощно огляделась по сторонам, ничем помочь она не могла. Старые потертые войлочные ботинки, спущенные простые чулки, пальто с обтрепанными обшлагами и главное – ладонь, рука. Стыдливые пальцы, сплетенные в неуклюжую лодочку, подрагивали.
За все время Светлана не произнесла ни слова. У нее не было потребности говорить, может, она разучилась говорить, в этой жизни ей не нужны были слова, она без разговора слышала слова, слышала свои ответы, свои суждения. Она раскрывалась.
Сумасшедший только в глазах, считающих себя вроде бы нормальными людей, сумасшедший, а по сути он живет жизнь в параллельном мире. Далек этот мир от нас, далек от наших страстей, переживаний, обид и боли. Он как бы сам по себе. Пробиться сквозь непонимание нельзя.
Светлана познавала мир, вновь его открывала.
Эти открытия проходили мучительно. Она не могла связать воедино все, что видела. Понимала и забывала. Все было вновь. Она уплывала из мира реальности в сумеречное состояние. В душе воцарилась сосущая пустота.
7
У Светланы возникло непроизвольное желание остановиться и закричать. Закричать со вкусом, чтобы все оглохли, остановились, услышали. Этот город пронизан насквозь равнодушием и фальшью, видимость благополучия иному туманит взор, хотя никто никому до смешного не нужен, старые и больные вообще обуза и общество не знает, как от них избавиться. И только роднят людей больные души. Душа болит, болит той непонятной болью, значение которой заключено на Руси в одном слове – маета. Маются кто с жира, кто от безысходности.
Она хотела кричать не из-за того, что ее не понимал город, ей было плевать и на город, и на людей, и на душу, и на себя.
Мимо проносились машины, шли люди, шумел ветер в ветках голых, стриптизных тополей, но ничего этого, по сути, Светлана не слышала. Ее окружала пустота. Тишина невыносимо давила, гнетуще давила, отчего в ушах стоял звон. Отупляющий, оглушающий.
Громадные вывески, кричащая реклама, позолота ручек на дверях. Это все застыло, омертвело, было покрыто многовековой нежилой пылью, разъедено плесенью. И всюду гниль, гниль. Распад. Все это отталкивало ее, отторгало. Буквы непонятных иностранных слов, разноцветные обертки заморских сладостей – все это было холодным, не грело. Было чужим, не рождало трепетного умиления.
Мимо, мимо... Окно зашторено, цветы на подоконнике. А здесь кукла... Все отмечалось машинально... Старушечье лицо. Бледное, морщинистое, похожее на икону... Устало-изможденное... Тонкое... Тонкий нос, тонкие поджатые губы... Большущие глаза... По-видимому, голубые... Должны быть голубыми... Беленький платочек... Сидит, подперев рукой голову... А тут ремонт делают... Женщина на столе стоит... Босые ноги... Голова косынкой повязана... Старенький халат...
Поймала на себе сердитый недовольный взгляд. Для этого жизнь – страдания и болезнь... Что его мучает? Зубы, мозоли? Геморрой? Может, завидует... Может, виной всему осень. Осень – это целое состояние. Дождь, грязь, разноцветные листья... Отсутствие настроения... Почему осенью отсутствует настроение? Стены многих домов в оспинках облетевшей штукатурки... Оспинки-осинки...
Светлана шла, разглядывая прохожих. Старых и молодых, спешащих и не очень. Шла медленно. Вот навстречу идет женщина, может, одних с ней лет. В стареньком пальто вишневого цвета, в вязаной шапочке. Воротник на пальто искусственный. В руке полиэтиленовый пакет с голозадой девицей... Значит, у нее есть дети... Как она посмотрела, оглянулась, еще раз...
Светлана шла уже, может быть, час. Счет времени был потерян, да и не существовало для нее время. Она жила по своим заведенным природой часам. Может быть, ее часами был зов, зов космоса, зов судьбы, зов души. Для нее значима была дорога. Одна дорога.
Ей не было холодно. Да и что такое холод для человека, потерявшего ощущения человека? Для нее не существовала боль, радость в обычном понимании. Когда у нее несколько раз спрашивали время, Светлана недоуменно смотрела на спрашивавшего, пытаясь понять, что он хочет. И от ее взгляда спрашивавший тушевался, старался торопливо откланяться.
Зябкий серый денек вроде разгуливался. Уже не было даже намека, что ночью падал снег, что морось толкалась в воздухе. Сниклое осеннее солнце, потерявшее силу, снова пробилось, хотя и не пекло, но мало-помалу пригревало, отчего подсохли лужи, пожухлая трава курчавилась, а листья разноцветные с тополей и кленов начинали скрежетать под ногами.
Она шла, старательно обходя идущих ей навстречу людей, старых и молодых, толстых и тонких, высоких и низких. Их лица вначале воспринимались ею как какие-то растертые, безликие маски и фигуры, одетые в разные одежды, пальто и кепи, шляпы, платки были все одинаковые, только когда они проходили мимо, она начинала распознавать их. Она тогда видела их насквозь, таких разных и таких одинаковых с низменными страстями и желаниями, полными забот в поисках денег, что-то где-то достать вкусненького, с раздражительностью и злобой на ближних, с осуждением, завистью, с мыслями о невозможности жить, с желанием жить – она читала все это, смотрела, как если бы смотрела в картинной галерее на десятки картин подряд, висевших на стене. И эти картины вдруг, сами собой пришли в движение и вереницей замаячили перед ней, создавая видимость жизни.
Было в этих людях что-то такое, что заставляло ее остановившийся, иссушенный мозг мучительно напрягаться, пытаясь понять, проникнуть в котел чуждых теперь для нее страстей. Она видела переполненные желчью, раздраженностью, злостью человеческие оболочки, от этого, правда, не возникала у нее неприязнь, даже наоборот, возникало желание пожалеть, если бы ее так же пожалели, но все это было как бы мимоходом, текло не задевая, было противоречиво и непонятно. Все это подспудно зрело в ней, готовое вылиться бог знает во что.
Она потеряла ощущения. Заведенная кем-то, вытолкнутая на улицу, подобно механической кукле, она шла и шла.
Она шла туда, откуда наверняка шла она же. И где-то две половинки ее должны были встретиться. То ли тьма должны была принять их в тот момент встречи, то ли ниспосланное свыше озарение должно было наполнить ее новой сутью, но то второе я влекло ее к себе. Гравитация, притяжение, бог знает какому закону подчинялось это действо, но этот закон действовал. Выбираясь из себя, Светлана шла в небытие, из забвения шла к себе.
Стремление к обновлению – это стремление к тому неведомому, влекущему второму я. Движение это постоянно, оно не зависит ни от настроения, ни от времени, ни от места нахождения. Человек всю жизнь ищет свою половинку, чтобы в конце концов слиться.
Светлана не боялась того, что с ней должно было случиться, ведь что-то изменить она была бессильна. Жизнь расставила вокруг нее ловушки, обойти их, не угодить в них, может быть, и была ее цель.
Внезапно Светлана перешла улицу и повернула к автобусной станции, находившейся в глубине площади, стиснутой с одной стороны бетонным забором, за которым находились склады, а другая сторона обрывалась оврагом. Старое одноэтажное здание, давно не ремонтируемое, когда-то выкрашенное в темно-синий цвет, было облеплено объявлениями, многочисленными призывами голосовать за всеобщих всеобещающих кандидатов в депутаты, здесь же отметился неведомый Никита, и Вася объяснился в любви к Асе, и кто-то кого-то хотел, и безудержная любовь ко всевозможным ансамблям, группам, Нинам и Наташам кричала со стены.
Светлана остановилась около киоска со звучным названием “Лира”, скользнула взглядом по выставленным на витрине бутылкам с разнообразными водками и винами, какое-то мгновение поколебалась. Она пришла. Неведомая сила привела ее сюда. Включился сигнал: стоп. Ей нужно что-то было делать дальше. Что-то делать... Она постояла, беспомощно поглядела по сторонам. Ждать подсказки было неоткуда. Но ведь что-то же остановило ее здесь... Это что-то связано с водкой. Невыносимо захотелось выпить.
– Что желаете? – открылось маленькое окошечко, и мужчина лет тридцати, с гладким прилизанным лицом, услужливо притиснулся к нему, окинул Светлану липким, оценивающим взглядом, распознав в ней покупателя. – У нас товар только самый свежий. Фирма держит марку. Все гарантировано... Водка только экологически чистая... Конфеты, консервы... США, Дания, Голландия, – взгляд продавца скользнул по фигуре Светланы, обволакивал, заползал под куртку, лип к бедрам. Это чудное выражение в мужских глазах, с одной стороны странное, безразличное, оно словно чем-то выдавливалось изнутри, было замешано на одном желании обладать, равнодушном желании, которое ответно не грело, не возбуждало, так было написано на его лице. Светлана молчала. Она лишь вяло скользнула по его лицу, но ее взгляд, ослепляющий поразительным воздействием, ее взгляд притягательный, словно в остановившихся, неподвижных бездонных зрачках, где голубизна сливалась с чернотой, как в омуте, который у поверхности затих и не было на нем ни ряби, ни волн, а что делалось в глубине – одному богу было известно, этот взгляд, отделенный от посторонних непроницаемой пеленой, завораживал.
Все, что находилось внутри глаз Светланы, было закрыто, недоступно постороннему и в то же время притягивало. Остановившийся взгляд на лице Светланы был подобен маске, за которой чувствовалось другое лицо.
Так и будем стоять? – ленивая усмешка, словно приклеенная, утвердилась на лице продавца, но выражение глаз почему-то стало холодно-суровым, словно продавец сумел проникнуть за порог отчуждения, стер разделяющее их расстояние, понял ее.
– Для Репьева водки, – сказала заученно вышколено Светлана. Это были первые слова, сказанные за утро. И сказала она условную фразу равнодушно, словно запрограммировано передавало чью-то просьбу, словно за фамилией, чужой, не ее, ничего не стояло. Эта затверженная где-то в подсознании фраза, не раз произнесенная про себя, была паролем, но что странно, она не жаждала услышать ответа. Ей было все равно. Она была посредником.
Не отрывая взгляда от лица Светланы, усмехнувшись, продавец лениво протянул руку назад, из-под прилавка достал литровую бутылку “Тройки”, просунул в окошечко.
– Червонец, – пожирая ее взглядом, сказал он, наблюдая, как Светлана вытащила из сумочки деньги. – Клюква... Бриллиант, – циничная ухмылка растянула губы. – Может, столкуемся? Называй цену... Сочная бабенка, есть за что подержаться, – пробормотал он. – На такой и помереть не зазорно...
Сбоку, не обращая внимание ни на Светлану, ни на продавца киоска, вывернулся мальчишка лет семи, поглощенный разглядыванием на витрине шоколада, «сникерсов», жвачек. Он проводил по стеклу ладошкой, как бы сгребая все несметные богатства за стеклом к себе, и, подержав, понарошку все в ладони, отправлял себе в рот. При этом закрывал глаза и довольно жмурился. Так перепробовав все в одном месте, он переходил к другому. Понарошку он съедал все.
Светлана заволновалась, замера. В этом было что-то завораживающее, противоестественное, жалкое.
– Изыди с глаз, – лениво проговорил продавец. – Чего лапаешь стекло... Вытирать некому... Ну, что, что, – торопливо добавил он. – Проси, чтобы мать купила... Всем не подашь, нечего попрошайничать... Бог подаст...
Светлана молча положила бутылку в сумочку, спрятала туда же кошелек, еще какое-то мгновение постояла, глядя на скалящееся лицо за стеклом. Лицо за стеклом кого-то напоминало, но вспомнить она не могла, и гримаса напряжения исказила ее лицо, и, пришедшая по нему судорога, изверглась комом слюны, расплывшейся по стеклу.
– Ты, сука... Алкоголичка, – заорал, опешивший было продавец. – Да я... Да ты...
Светлана, не говоря ни слова, пошла к вокзалу. Время текло к полудню. Около входа в здание стояли несколько обшарпанных, изрезанных ножом скамеек. На одной из них разместился книжный развал, возле скучал продавец с наушниками на голове и отстраненным взглядом. На обложках книг сладострастные оскалы, истома, лужи крови. Накаченные супермены, красотки, ножи, пистолеты. Под обложками чужие страсти, чужие жизни.
У заваленных опавшим листом столиков, оставшихся от летнего кафе, сидят двое, пьют из бутылок пиво, возле, по-собачьи заглядывая им в рот, толкается бомж, опухший, грязный, ждет то ли пустую бутылку, чтобы высосать оттуда остатки, то ли полновесный, с барского стола, глоток пива. У стены, прямо на земле, навзничь, лежит мужчина, грязная куртка задралась, раззявлен беззубый рот, лицо в коростах от застарелых и свежих побоев, тускло белеет живот, вокруг плевки, окурки, мусор. Чуть в стороне, расставив ноги, поглядывая по сторонам, равнодушно поигрывает дубинкой милиционер.
На скамейке, ожидая автобус, сидит основательных габаритов дородная женщина. Рядом две дорожные сумки. Светлана молча села возле нее. Женщина скользнула по ней взглядом. Глаза сдержанные, чуть настороженные, обладающие свойством не выдавать ни одной мысли.
– Что хорошего продают в том ларьке? – спросила женщина, вроде бы ни к кому не обращаясь. – Гляжу, купили что-то там... Я в упор стараюсь не видеть черномазых, стороной обхожу... Жулики они все... Хозяевами себя чувствуют, наглые, готовы ободрать, как липку... Дали им свободу... Спекулянты... А ты чего молчишь? – пристала она к Светлане, вроде бы, как и недовольная, что та не ответила сразу. – Чего молчком сидеть? Спрашивают – отвечать надо, – ворчливо пробубнила женщина. – Язык не переломится ответить... Вот народ, – досадливо покачала головой. – Садилась бы на другую скамейку и молчи себе... В разговоре время быстрее проходит... Немая, что ли? А то, может, из этих, кто сорит деньгами направо и налево... богатые... носом воротить мастера, погребуете с простой разговаривать... А богатство откуль? Да обобрали нас же, на наших слезах состряпано оно...
Она отвернулась от Светланы. Любительница излить душу первому встречному. Но, видно, сидеть молча она не могла, что-то подпирало изнутри, просило выход. Бесхитростная простота таких людей обескураживает.
– Ты вот молчишь, а у меня горе... Третий мужик у меня умер... Так любила, так любила... Жили из души в душу. Жалел он меня и детей моих жалел... Трое детей... да вот от рака и помер... все плачу и плачу... Я и квартиру разменяла, в которой жили, не могу там быть, только зайду – плачу... Мерещится он по углам, – женщина громко высморкалась, подвинула поближе к себе сумки. Шумно вздохнула, – думала старость с ним доживать, а вон как вышло... Ты вот не поверишь, руки на себя наложить хотела, месяца три как чумная была... Теперь ничего, отходить стала, тута вот сошлась с одним... Хороший человек, не обижает... А что, жить надо... Подвернулся случай... Может, последний...
Светлана молчала. Она сидела, уставившись в одну точку, сложив руки на животе. Непроницаемые, застывшие глаза, широко распахнутые, на каком-то одеревеневшем, стянутом гримасой внутренней боли лице были бесстрастны. Между бровей и около губ у нее образовались морщинки.
Так мог сидеть манекен в витрине магазина, у которого взгляд тоже ничего не выражает. Со стороны казалось, что она словно хотела что-то вспомнить, и вот эта маска мучительной боли, напряжения, растерянности гипнотически притягивал. Словно Светлана пережила страшную беду. Боль осязаемо поднималась изнутри.
Женщина, бубнившая до этого момента свои переживания, не обращая в общем-то внимания на Светлану, теперь пригляделась к ней. Что-то поразило ее настолько, что она засуетилась, задвигалась на скамье, подтянула к себе поближе сумки. Рот приоткрылся, нижняя губа отвисла.
– Никак болеешь? Вид у тебя... ай случилось чего? Да ты никак пьяная!? А я тут распинаюсь, делюсь... Оно тебе надо... И-и-их... с утра. Ай-я-яй... до чего народ довели... Это все меченный со своей перестройкой... Развалили все... Споили, народ, стравили... вот и посиди уютно, как у черта в заднице... Чего, девка, у тебя стряслось?
Ее страшили глаза Светланы. Странное возбуждение горело в них, и в то же время они были пустыми. Было такое ощущение, что Светлана вот-вот потеряет сознание, что она находится на краю бездны, куда готова прыгнуть, может, уже и прыгнула, и летела там в темноте, раздираемая ужасом, широко открыв глаза, расшеперив рот в диком крике.
– Пить – не любить себя... Боже мой... Да о детях подумай... Молодая, а так опуститься... Напилась – сиди дома... Нет, на люди волокутся, как же показать себя надо, покочевряжится... Иди домой, милая... К мужу, детям... А вообще-то, как говорится, в чужую судьбу не суйся, не бог ты, – добавила она сама себе.
Светлана молчала, она, казалось, даже и не слышала причитаний. Подошел автобус, женщина подхватила свои сумки и торопливо засеменила к нему. Все время, пока автобус стоял и даже когда он тронулся, она из окна смотрела на сидевшую на скамейке Светлану.
8
В эти мгновения Светлана была далеко и от женщины, и от ее рассуждений. Каждая клеточка ее тела пульсировала воспоминаниями, навеянными грязным шепотом, притязаниями продавца киоска. Почему-то стычка с ним всколыхнуло нутро. Она хотела бы отбросить, забыть прошлое, но оно напоминало вновь теми же прожитыми ощущениями, болью.
Довлело ощущение ненужности в этом однообразном мире, где целью было добывание средств к существованию, где рутина обыденности разъедала. Мир, окружавший ее, был невыразителен и бесцветен. Она не различала полутонов: белое и черное, горячее и холодное. Одни люди были на одном уровне, другие на другом, и все они существовали независимо друг от друга.
Происходила какая-то странная пульсация, чередующиеся вспышки высвечивали и оттеняли прошлое, но они были настолько короткими, что Светлана толком не успевала схватить все разом, провалы же темноты опрокидывали ее в беспамятство забывчивости. Она находилась как бы в подвешенном состоянии, была подобна поплавку, плавала, не способная зацепиться ни за берег, ни стать твердо на дно. Вместо дна была затягивающая ниша. Всюду обволакивающая чернота, липкая, холодная, омерзительно холодная, ощущение было таково, если бы она прикасалась к лягушке. Чернь сверху, внизу, сбоку, внутри.
Жизнь высвечивалась лишь короткими вспышками, и эти вспышки, каждая, несли свою правду, короткую, болючую, которую совсем не хотелось знать. Это правда раздирала ее на мелкие кусочки. Эти вспышки - как уколы раскаленным гвоздем, после них чернота небытия становилась гуще.
Погружаясь все сильнее и сильнее в эту черноту, где успокоительная пустота обнимала, Светлана теряла представление об окружающем ее мире с его страстями, законами. Этого мира для нее просто не было. Она видела то, что окружало ее в этот момент, и другого не существовало. Даже, когда она слушала соседку по скамейке, она все равно находилась в черноте, до нее не доходил смысл слов женщины, она не понимала, что волнует ее, почему сердится, лишь короткие вспышки возвращали ее в реальную человеческую жизнь. Тогда проходило оцепенение. У женщины рядом она видела лишь открытый рот, откуда извергалось неприятие.
Во время просветлений она не могла унять сумбурных, тревожащих душу мыслей, которые были сами по себе. Шла прокачка: мелькали картинки из детства, люди, образы – все это плыло бесконечной лентой, без остановки, без комментариев. Эти картинки что-то напоминали, куда-то звали и, главное, она мучительно хотела понять это все. Навязчивые, они раздирали ее изнутри, вызывали головокружение и тошноту.
Светлана не противилась ничему этому. Погружалась ли в темноту – она безвольно падала ниже и ниже, с каждым разом зачерпывала все больше и больше колеблющейся вокруг нее гнили, давилась ею, находя ощущение падения в этой темноте удобным и желанным. Она даже хотела этого падения, и неведомый ею восторг, или, скорее умиротворение, вводили ее в оцепенение. Вспышки света ослепляли мозг, поднимали наверх.
– Это ты всему виной, ты, – кричала старшая сестра Галина, когда они, может, в последний раз собрались вместе и, как всегда, выясняли отношения. У сестры раздувались ноздри, от возмущения кривились губы. – Не сделали б тебя по-воровски, отец не ушел бы от матери. Ничего бы такого не случилось. Мать не наложила б на себя руки... Ты виновата, из-за тебя жизнь у всех пошла наперекосяк... Невинное дитя любви, – саркастически возносила руки к потолку Галина. – Как заноза... И тащить больно и внутри от тебя гниет... Светик-цветик... Лучший кусочек Светику... Нам тычки, а Светику пряник... Из-за тебя отец раньше времени сник... эгоистка, тихим сапом...
– Отца не трогай! – тихо прохрипела в ответ Светлана, и хрип ее был настолько страшен, что Галина осеклась, оторопела, и все ее упреки иссякли. – Неправда! – кричала возмущенно Светлана. – Это вы меня всегда подставляли. Мне больше доставалось... И обноски после вас я донашивала, всю жизнь в старье проходила, рохманье ваше таскала, учебники затертые, все в чернилах... А что мне, не хотелось в новом походить? Еще как хотелось... Новое вам, вы – большие... И били вы меня, били...
– Ее били, – фыркнула Галина, – а меня твоя мамочка ни разу по голове не погладила. Ни разу! Она даже нас не удочерила... Ты понимаешь это? При матери жить без матери... Это хуже, чем детдом... И в доме мы все делали, все! Воду таскали, огород копали, стирали, и отчитывались за все. А думаешь, побегать нам не хотелось? Еще как хотелось... Мы завидовали тебе, когда мать тебя ласкала...
– Ну я же в этом не виновата? – вытаращила глаза Светлана. – Я-то при чем? Я жила, как и вы... Меня отдельно не кормили... Сколько лет прошло, а ты успокоиться не можешь... Опомнись... Детские обиды огромные, но они не тупики... Теперь ты свою жизнь живешь, я – свою... Да ваши дети старше матери, когда она замуж выходила. Чего свое недоделанное на нее вешать... У всех проблем выше головы... «Ах, – заломила руки Светлана, – пожалейте меня... Я такая замордованная...» А мне до фени... Это твоя жизнь, вот и разгребай свое дерьмо сама. Мне это неинтересно. У меня своих проблем полно, меня никто не жалеет, все в чем-то обвиняют, только в чем, понять не могу, – Светлана заводилась, издевка слышалась в голосе. Она ни в чем не хотела уступать старшей сестре. – Мне плевать и на твои проблемы, ты у нас богатая, за папочку вышла, чтобы его деньгами ворочать. По санаториям два раза в год ездите, лечитесь бесплатно. Ты мне хоть раз копейку предложила, а знаешь, как я живу... Стонешь, что денег нет, а на базаре торгуешь... На базаре больные не стоят... Барахольщица... От тебя у меня ни одного подарка нет...
– Ух ты какая, – пробормотала сквозь зубы Галина. – Ну-ка налей... – она внимательно смотрела, как Светлана наполняла рюмки, не чокаясь, опрокинула свою в рот. – В торговки меня записала... А ты кто есть? При родной матери ни образования, ни специальности, ни работы путевой, всю жизнь у плохого мужа на шее просидела... Пустышка, для тебя родители палец о палец не ударили, что про нас говорить... Ты ж завралась, врешь мужу, матери, сыну... Я не понимаю, как можно жить с человеком, которого ненавидишь, а ты берешь его деньги, спишь с ним и поливаешь его грязью... И ты меня после этого попрекаешь? – издевательски-ехидно коротко хохотнула истерично-пьяным смехом Галина. – Забыла, как истерично плакала у меня на плече, когда до свадьбы тебя уделал твой Репьев, когда опозорил перед всеми, не я ли прочехвон ему дала, не я ли всех на дыбы поставила, тебя, невинную душу, спасала. Дурочкой прикинулась и живешь дурочкой, все ищешь не положенное тобою. Кладоискатель... Не ты ли в петлю собиралась лезть? Ты с детства порченная. Родилась во лжи и живешь все это время так. Не ты ли сына в детдом отдать хотела, не ты ли отказывалась от него, не по любви сделали, не ты ли искалечила жизнь мальчишке, затурканный, озлобленный... – судорога сотрясала полное тело Галины. – Ах вы, пока я вам была нужна – все ползали, плакались, помощи просили, а как оперились, так стала я не нужна, можно и грязью поливать. Передо мной не нужно выделываться... Базар, видите ли, застил ей глаза, становись и ты рядом, кто тебе не дает, все равно не работаешь... Я свое продаю, выращенное вот этими руками, – Галина потрясла перед лицом Светланы скрюченными пальцами. – Ты не видишь, как я сутками вверх задницей стою над теми же грядками... Зависть гложет, – Галина уставилась тупо куда-то в даль, в пространство. Молчание сделалось невыносимым, потом ее глаза наполнились слезами. – Ты, Свет, грязная тварь, ядовитая стала, как поганка, озлобилась на всех, – в глазах сверкнула неприкрытая издевка и презрение. – Дрянь, дрянь! – утвердительно качнула головой. – Ты подлая баба, сиюминутную выгоду ищешь, а я ж с тобой маленькой таскалась, нянчила...
– Чего ты меня подлишь? – находясь вся в черном водовороте дурноты от выпитого, от услышанного прервала ее Светлана. Она тоже, не дожидаясь, выпила налитую стопку водки. Лицо ее было искажено странной мукой.
Выражение глаз постоянно менялось, то они темнели, неестественно блестя, тускнели, то в них застывала такая боль, от вида которой пробивала дрожь.
– Разве чужую жизнь поймешь? Ее не надо на себя примеривать, она не твоя... Хоть бы кто хоть раз просто выслушал, нет, все учат, учат... Что ты понимаешь в моей жизни? Да! Да! Да! – кричит Светлана. – Он взял меня силой. Все об этом знают, а я с ним живу, ненавижу и живу. Вам это не понять, – она топает ногами, брызжет слюной. – Может, я этого хотела... Может, это была возможность уехать из дома, ты ж не знаешь, как мне там было тошно. Да! Да! Я сделала от него десять абортов, да, не будет больше детей, они и ни к чему... Да, у меня нет денег, нет ни рубля. Я – нищая. Я прошу у него копейку на мороженое, на трусы, на лифчик... Ну и что! Я отчитываюсь, сколько купила и где, я выслушиваю его стоноту, я ложусь с ним спать, и он лезет ко мне, хотя знает, что я не люблю его, может, от этого и лезет, я хочу, чтобы он меня трахал, – Светлана снова топает ногами, брызжет слюной. – Я его ненавижу. Я себя ненавижу, сына... Тебя ненавижу, такую довольную всем. Мне никто не запретит ненавидеть... Это целая наука ненавидеть, я бы тебе многое рассказала, как надо ненавидеть зло и не зло, ненавидеть, домогаясь любви, желая смерти и ненависти, которая тебя поддерживает в ненависти... Да, я подлая, я – сволочь, жестокая... Можешь называть меня какими угодно словами и это будет правдой, но никто не казнит себя больше чем я... Я пропала, мне нельзя жить, я всем мешаю. Я не хочу жить, – она желчно расхохоталась, закашлялась. Лицо Светланы побелело. Потом она навалилась локтями на стол, выговорила со зловещим спокойствием. – Ты права, мне не нужно было родиться... Наливай... Хорошо сидим, хорошо поговорили... Сколь я тебя не видела? Три года? Ну и все, жизнь прошла... Финиш... Сын вырос, чужой... Заснуть бы и умереть, только без боли, без мучений, сразу...
– Да ладно, поживем еще... И правда, чего нам неймется... Старые, седые, а все в детство назад толкаемся, – Галина подперла голову рукой, закрыла глаза. “Виновата ли я, виновата ли я, виновата ли я, что люблю...” даже не пропела, а выкрикнула, провыла она с надрывом, обхватила голову двумя ладонями и в каком-то изнеможении завыла, кривя рот в первобытном пещерном оскале. Бесстрастная тупая маска, застывшая, стянула лицо, и только черный провал рта, эта дыра, откуда вылетали звуки, притягивал к себе взгляд и Светлана, тупо уставившись туда, тоже начала подтягивать, завороженная мелодией ли, страстью, с какой Галина отгораживалась от мира с его проблемами, или своей подпершей горло болью.
Их разговор, оборванный так, что было непонятно: или они закончили выяснять отношения, или даже не начинали, оставил нехороший осадок в душе, отчего разгоралась злость, песня не могла примирить, да и песню каждый пел свою, хотя слова были одинаковыми.
– Вот сидим мы, вроде родные люди, сестры, а совершенно разные, – проговорила Галина, кончики губ вздрогнули. – И отец у нас один. Чу-жи-е, – раздельно по складам произнесла она. – Собачимся, завидуем... Дурачье. Радоваться надо, что плохо, от этого умнеешь, пелена с глаз спадает... А мы все выясняем, кто кому должен... И жизнь, считай, прошла, а до родных не докричишься, помощи ждать неоткуда. Только и умеем, что попрекать да завидовать... Долго не видишься - и увидеть охота, а встретились, кроме упреков, и слов хороших не сказали. С чужими доброжелательнее, большим делишься... Раз, в душу наплюют - и все. Все с возрастом собирается... Ты, Свет, не держи зло на меня, и дурь из головы выкинь, задумала что-то... Брось, брось...
Светлану из транса видений внезапно вывел парень, который шел по противоположной стороне площади. Издали он походил на Дениса. У Светланы что-то дернулось внутри. Она съежилась на скамейке, с волнением наблюдала, как там, вроде как из тумана появившийся молодой человек, исчезает за полосой деревьев. Светлана подхватилась, с криком: “Денис...” побежала через площадь.
За полосой деревьев никого не было. Никого не было и на аллее, обсаженной тополями да липами, никого не было и на дороге, ведущей от станции.
Светлана в недоумении остановилась, озираясь по сторонам, сжав подбородок ладонями, горестно прошептала: “Да куда ж ты делся?”, и пошла по аллее, влекомая потребностью идти.
Проносились рядом машины, обдавая ее гарью выхлопа. Она шла - и вроде оставалась на месте. От себя уйти нельзя. Все проносилось мимо, и ни догнать, ни остановить это она не могла. Она и хотела бы обогнать и машины, и воздух, и ветер, и облака на небе, но и так шла на пределе, порой задыхалась от нехватки воздуха. На душе было обычное тупое отвращение ко всему...
Со стороны она казалось смешной, шла с закрытыми глазами, казалось, на ощупь, медленно, обходила лужи, грязь, отводила рукой низко расположенные над тротуаром ветки.
Чуть впереди остановилась машина. Как только Светлана поравнялась с ней, открылась передняя дверца и чья-то сильная рука рывком схватила ее и втащила внутрь. Светлана сразу и не поняла, что произошло, даже не сделала попытки сопротивляться, даже наоборот, поддалась чужому порыву. Ее рот мгновенно был зажат вонючей ладонью. Горло сдавила рука. Опешив, она попыталась вырваться. Ее охватила злость, она начала бить ногой по днищу, щитку.
– Эта вот сифиличка вздумала плевать на стекло, – сказал кто-то сзади, придавливая ее голову к спинке. – Шиза мокрохвостая, думает, что я это так оставлю... Вонючка... Бутылку купила для Репьева и харкать... Ну-ка обшмонай, что в сумочке... Может, поучим? Ее никто не пасет, я наблюдал за ней возле автобусной.... Бабец ничего, уши и все остальное на месте... Чего там в паспорте, маманька или по наводке? Сиди, не дергайся, а то шею сверну, – крикнул сидевший сзади.
Светлана через стекло рассмотрела на заднем сиденье продавца из киоска, это он одной рукой сдавил ее шею, а вторую запустил за пазуху. Рядом круглолицый губастый крепыш сосал из банки пиво и лениво рассматривал содержимое сумочки. Открыл паспорт, сморщил гримасу.
– Старуха... На кой черт она нужна... Выкинуть, что ли, сумку, – сделал жест, кивая на опущенное стекло. – Зачем нам лишнее. Пусть здесь ищут... Не знаю, что шеф с нее возьмет, сразу видно, что нищета, я б к таким поостерегся приближаться, вони от них...
– Остерегайся мелкой тарелки да большой лопаты, – хохотнул продавец. – Отбирай молодок у таких, кто на передок не больно лих, – продекламировал он. – Кстати, знаешь, почему у курицы нет грудей? Потому что у петуха нет рук, – заржал довольно. – Эту тетю поучим...
– Пусти, больно, – прохрипела Светлана.
Губастый ткнул ее банкой пива в плечо.
– Сидеть... Нам твои шмутки не нужны... Утухни, тетя. Тебя разве не предупредили, что разговор имеется?
Светлана никак не отреагировала на это. Приглядываясь к отражению лиц в зеркале, она видела лишь тупые одноцветные маски, лишь шевелившиеся губы на этих лицах были живыми, из этих губ, словно из пещерного провала на обрывистом склоне, который они обрамляли, тек зловонный ручей, черный ручей слов.
Светлана видела, как вода растекалась, клубились пары. Слова сами по себе, как бульканье воды, безвредны. Она с трудом улавливала, о чем ее спрашивали, она только чувствовала, как их мысли больно ударяли ее, и она не могла защищаться, руки держал продавец.
– Вот, сучка... Не боится... С чего она храбрая такая... И слез нет, удивительно... Ты проси, проси, умаляй пощадить. Проси взахлеб, до истерики...
Продавец повернул голову Светланы пальцем к себе. Светлана видела его широкий мясистый нос, темные дыры ноздрей, заросшие у входа шерстью, видела глаз, холодный, острый, ускользающий. Она словно заглянула в чужое окно и, увидев там что-то непристойное, ужасающее, замерла, скукожилась, сразу же сделала попытку отвернуться, на худой конец, зажмуриться.
Узкие, вырубленные бороздки губ и мясистый нос не составляли целого, жили отдельно. Казалось, в машине была гулкая тишина, режущая и тяжелая.
Светлана отвела в сторону руку продавца, медленно отвернулась. Ни один мускул не дрогнул на ее лице. Широко раскрытые глаза, застывшие, были проницательны. Но взгляд их ничего не выражал.
Губастый раскрыл ошарашено рот, отвалилась челюсть.
– Да она шизонутая, – повертел он у виска пальцем... Ты что... С дурой связываться... Она такое отчебучит... Выкидывай ее из машины коленом под зад... Телку нашел... – он осекся.
– Много понимаешь, – усмехнулся продавец. – Да это самый ценный товар, учить ничему не надо, языком болтать не станет, вышколена... Да и вообще баба, стоящая... Баба не лужа, хватит и для мужа... Ее только завести надо... Я теперь из принципа...
Машина меж тем проскочила Западное шоссе, свернула к дачному поселку. Мимо построенных и строящихся дач, одноэтажных, двухэтажных, а кое-где уподобившихся курятнику, наскоро сколоченному из досок и толи, мимо куч песка, мимо бетонных блоков, груд кирпича, машина ползла к участку, где высился брусчатый, похожий на фанзу особняк. Забор из сетки-рабицы огораживал участок. У закрытых металлических ворот стоял “жигуль”.
На автомобильный сигнал на крыльцо из сеней, пошатываясь, вывалился мужчина, который, по-видимому, проветривался на холодке. Рубаха у него была расстегнута, одна пола выехала из штанов. Волосы на голове всклокочены. Похмельное серое лицо с одутловатыми подглазьями было незапоминающимся. Мужчина какое-то время вглядывался в машину, в людей, которые из нее выходили, потом издал радостный крик:
– О!! Васек, – сбегая с крыльца, потянулся он к губастому, расплылся в улыбке, развел руки на уровне груди. – Вас же только и не хватает... Нюх, мужики, у вас собачий... И Колян тут... Заходи, пойла вволю... А это что за мать-Мария? – напыжился он, уставившись на Светлану, зашарил руками по груди, поправил рубаху. – Ее что ли отлавливали, никак крючок заглотала? Шеф доволен будет... Наш контингент... Заходи, мужики, заходи...
В доме гремела музыка. И когда, подталкиваемая сзади Светлана вслед за пошатывавшимся мужчиной зашла в комнату, она опешила. В дымном, пропитанном острыми ароматами помещении стоял смрад. Она осмотрелась по сторонам, надеясь зацепиться взглядом за что-нибудь. Трое играли в карты, нисколько не обращая внимание не вошедших. Чуть в стороне сидели еще двое.
– Принимай пополнение, – крикнул, раззявив радостно рот, встречавший. – Петрович, – обратился он к одному из сидевших отдельно, – Васек кошелек привез, королевский кошелек. Давай разыграем.
Светлана же уставилась на парня, который сидел рядом с Петровичем. Ее ожгло. Он был без рук. Безрукий, с культями по локоть, он потянулся к стакану с вином, услужливо налитому заранее. Парень сжал стакан культями и понес ко рту, вытягивая при этом шею. Выражение лица у него стало подобно пьющей лошади с дрожащими, напряженными губами, с оскалом редких крупных зубов. Глаза, по мере приближения стакана ко рту, выпучивались, тело начала колотить мелкая дрожь. Крупные капли пота заблестели на висках. Он сделал один глоток, второй.
– Привет, Афчес, – весело поднял в приветствии руку продавец киоска. – За что пьешь? За баб-с, за Родину или просто так?
– За тебя пью, такого веселого, – не поворачивая головы, с придыхом, проговорил инвалид. – За благодетелей пью, которые нас предали, за Родину, для которой мы – попрошайки...
– Афчес, успокойся ты наконец, кто вас предал? Воевать надо было, крошить всех подряд, – откликнулся белокурый, игравший в карты. Партнеры звали его Алексеем. – Писаки раздули про какой-то синдром, про мучеников... Чего ж в Отечественную не было никаких синдромов, там дрались, а не водку жрали да «колеса» глотали... Ну, не повезло тебе, ты живой – радуйся... Может, я на твоем месте был бы... Сталин за неделю с Чечней справился и без потерь, тот не болтал...
– Сталин, власть... На хрен надо. Что-то грамотных я там не видел, на убой сермяжников гнали, – инвалид опустил стакан на стол, голос его осекся, лицо перекосилось, и, наклонившись над столом, он без звука, без стона стал вздрагивать всем своим телом. Стало тихо, так тихо, что ощутимо пополз страх.
– Много понимаете козлы... Афчес, Афчес, – проговорил, почти прокричал инвалид, – да, я – Афчес, а не человек, афгано-чеченский синдром... Ну и что!? Я пока человек, я – человек... Меня Михаилом зовут, повторяю: Михаилом...
– Ты, Миш, геройство свое, как триппер неси, гордо, – не отставал Алексей. – У Горького как сказано – жалость унижает человека... Это классик сказал... Плюнь... На еду и бухало для тебя всегда будет...
Лицо инвалида побледнело, щеки запали, глаза враз провалились, как огромные карстовые пещеры. Эти узкие, как будто прищуренные глаза, гнусоватый, будто из-под земли, голос вызвали озноб у Светланы. За столом сидел обломок человека, неуклюжий, искалеченный обломок.
– Хозяева... Гнилье... Торгаши... Говенная перестройка... А это во сколько оцените? – потряс инвалид культями, – ведь в стоимости ваших товаров и руки мои заложены, и жизни тех, кто вместо вас воевал, это вы их убили, равнодушием убили, никто не возмутился бойней. Обогащались все, власть делили, воровали, а мы...
Инвалид на полуслове оборвал речь, помотал обречено головой. Съежился, сник.
– Заляг в окоп... Нервный ты, право... Счас мы, Михайло, тебе успокоительную выпишем, – сощуренный взгляд хозяина дачи, как величал его продавец киоска, Петровича, оскользился по инвалиду, была в нем и жалость, и сострадание здорового к больному, и снисходительное равнодушие. – Чего бухтеть без толку, принимай жизнь, какая она есть... Одинаковой для всех она не может быть, бог так захотел...
– А он не дурак, твой бог... Тебе он и дачу, и все дал, – проговорил инвалид надтреснутым от волнения голосом, и непостижимая ненависть проглядывала в глазах, взгляд царапнул Светлану, про которую, казалось, все забыли в этот момент, – почему-то бог отмечает нахрапистых, тех, кто с ним поделиться может...
– Афчес, успокойся, все путем... Чо беситься, руки не вырастут, а в другом мы тебя не оставим... Вон Нинель пусть подтвердит, да мы для тебя... Родной ты наш...
В углу соседней комнаты, согнувшись в пояснице, молоденькая девчонка доставала что-то из-под кровати. Она стояла нараскоряку. Слишком тонкие для широких бедер ноги были длинны. На таких ногах раз плюнуть было оскользнуться, отчего, может быть, длинноногие так часто падают, бывает и под кого-то. Икры, ляжки напряженных ног белели, и без того короткая юбчонка задралась, оголив то, что и так едва было прикрыто.
– У, заголилась, – замахнулся добродушно Петрович. – Выставилась...
Девица распрямилась, полоснула Петровича ненавидящим взглядом за нечувствительность к ее обаянию, за отказ любоваться ею в таком положении.
– Если не ослышалась, то кто-то о подцепе здесь вякал, – вскинулась задиристо она, огляделась, сморщила нос, вышла к столу, касаясь рукой стены. Она явно была в подпитии. – Разобраться надо, кто кого подцепил... Может он, или он, – тыкала пальцем по направлению к игравшим в карты парням, – а, может, этот? – указала он на продавца киоска.
Белокурый и голубоглазый Алексей перегнулся через стол, стал в упор разглядывать Нинель. Девица остановилась перед ним, подбоченилась.
– Где ж ты раньше был, целовался с кем? Вылупился... Нравлюсь? Где больше? Здесь, здесь, а, может, здесь? – сказала она, показывая рукой сначала на обтянутые блузкой задорно торчащие груди, провела рукой по бедрам, сделала попытку задрать юбчонку. – Я сама от себя другой раз тащусь... Воще, нечего бесплатно пялиться... Наливай, трубы горят... Не хило живете парниши, стол ломится...
– Ух ты, – кхекнул Алексей. У нее трубы горят... Какие, верхние или нижние? Пить, когда научилась? От тебя молочком попахивает... У мамы спросись, детка...
– Я у папы спросилась, – засмеялась Нинель, усмешка на лице повисла криво, как покосившаяся картина на стене. – Я как себя помню, пью... И никто не указ, что я делаю... Хочу – пью, хочу, – помедлила, поглядела вокруг, сморщила нос, – тоже пью...
– Кто это чудо привел? – спросил Алексей. – Эту, кошку замызганную, небось на любой завалинке трахают... Ее проверить надо...
– Ты себя сначала проверь... Никого не касается, где кого трахают... Это мое личное дело, огрызнулась Нинель.
– Как твое, как твое! Тушенка вонючая, счас промеж глаз врежу, чтоб место знала...
– Что на вас сегодня нашло, опять завелись, – посетовал Петрович. – Ну, дети малые, сразу петушиться...
– Сикалка... Да на рубль связку таких на базаре...
Нинель, держась двумя руками за стол, наклонилась в сторону Алексея.
– Ну ты, свинья, поговори... Козлы вонючие... Только троньте, своим скажу... Достали...
Несколько секунд в помещении повисла мертвая тишина. Заявление Нинель не вязалось к обстановке... Потом, не вставая, Алексей через стол двинул Нинель по физиономии, она откачнулась назад. Привстав, он поднес кулак к ее лицу, Нинель отодвинулась, потом примиряюще лизнула кулак языком.
– Ему дашь, – указал Алексей пальцем на Афчеса. – Дашь, говорю...
Нинель повернула голову в сторону Афчеса, ленивый взгляд сменила растерянность. В узких, прищуренных глазах ее промелькнули и сгорели какие-то непонятые мысли. Она вздрогнула. Выпрямилась, и лицо ее побелело.
У Афчеса от этого взгляда потемнело в глазах, и, чувствуя, видя жалость к себе, он обхватил культями голову. Тонкие губы его исказила жестокая усмешка.
– Ему я дам, – проговорила Нинель, взвизгнула истерично. – Налейте, ему я за всех дам... Вы все сволочи... И ты, и ты, и ты, – Нинель выкрикивала это, тыча пальцем в каждого присутствующего.
На углу стола грудились стопка грязных тарелок, в банке из-под консервов торчал окурок. Петрович, чтоб разрядить обстановку, небрежно сгреб пустые бутылки в сторону, одна из бутылок упала на пол, покатилась, звеня.
9
– Вставай, паря, приехали... Пузыри дома пускать будешь... Аванс отрабатывать надо... Теща блины сготовила, – этими словами и толчком в бок Дениса разбудили.
Тело ломило, болела голова, веки глаз не разлепливались. Денис никак не мог сообразить, где он, какая теща сготовила блины, почему лежит на ложе из досок, прикрытый каким-то тряпьем, и что нужно этому человеку, который настырно его дергает.
Денис разжал заплывшие в подсохших коростах губы. Верхняя распухла настолько, что кончик носа касался кожи и трудно было дышать.
– Уделали тебя как бог черепаху, – проговорил худой, белобрысый парень с багровым синяком под глазом, с восхищением в упор разглядывая Дениса. Он аж хрюкнул от восторга. – Это ж на какие грабли налетел, это ж какой мешок с кулаками развязать надо, чтобы столько тумаков получить... Отметелили знатно... С прибытием, строитель демократического капитализма... Бумагу подписал до экзекуции или после?
Денис посмотрел на него исподлобья, соображая, нет ли подвоха в его словах.
– Какую бумагу? – прогундосил Денис, не разжимая губ. – Я ничего не подписывал... Не помню... Где я, куда попал? Чего от меня всем надо?
Денис пытался вспомнить, что с ним случилось, но в памяти выплывали лишь несвязные обрывки, из черноты вспыхивал свет, ослепительно-режущий, после которого усиливались боли в голове. Денис сделал попытку встать, но со стоном повалился опять на топчан.
– Ты как ванька-встанька, – ерничал белобрысый, – встал-сел, сел-лег... Значит, ничего не знаешь и ничего не помнишь... А хоть помнишь, как родители тебе, дураку, долдонили в свое время: “Учись дурень, учись, а не то пожалеешь”. Помнишь? Так вот, вместе этого ты водку жрал, да девок тискал... Вот теперь отвечать пора пришла... На твой вопрос: “Где ты?”,- ответствую: попал ты туда, куда таким положено попадать... Пахать будешь на стройке коммунизма... Не боись, месячишко-другой попашешь и отпустят, а хочешь, чтобы пораньше отпустили – бабки на стол. Как у Бендера: утром деньги – вечером свобода, вечером деньги – утром свобода... Все теперь от родичей зависит, от их крутизны...
Белобрысый хихикал. Почесывался с боков, переминался с ноги на ногу.
Денис молчал. Пытаясь все вспомнить, он откинулся на спинку, закрыл глаза. Все плыло. Назойливо в глаза лез Винт, стучали колеса вагона на стыках, от этого тикало и подергивалось в висках, маячил тот мужчина в лесополосе, потом вокзал - и все, чернота.
– Ты, не больно разлеживайся, – сказал, усмехаясь, белобрысый, – сейчас хозяева заявятся. Хозяевам, лежащий раб – поперек горла. В таком положении застанут, бить будут, – он поджал губы, поцвикал ими, будто говорил самые простые вещи. – Что, в голове мякина, холодец, что ль, из мозог сделали? Поднимайся, и на етьбу потопали... Мне велено было тебя растолкать, я это сделал, а дальше как знаешь... Я из-за тебя голодным не хочу оставаться, архаровцы сметут все... В нашем деле пожрать – главное...
Под низким потолком тускло светила пыльная маленькая лампочка. Помещение, похожее на склеп, без единого окна с одной дверью и несколькими двухъярусными нарами с грязными тюфяками на них и такими же одеялами, было пусто. Серая мгла вязала углы. Смрадный, спертый, застоявшийся воздух, с присущими мужскому, запущенному обществу ароматами, был тяжел.
Денис насчитал шесть нар. Он сидел, наклонившись вперед, уперев руки в колени, голова почти доставала до досок верхнего ложа. Превозмогая боль, он пошарил ногой, пытаясь нащупать свои сапоги, но лишь выдвинул из-под нар чье-то рванье. Окурки, обрывки бумаги, засохшие ошмотки грязи, устилали цементный пол.
– Слушай, – заторопил белобрысый, – я не хочу по твоей милости остаться голодным... Ты дрых, вот твои сапоги и прихватизировали, надевай, какие есть... Неужели ты еще не понял, куда попал?
– Нас поймали для выкупа? – холод пробежал по спине Дениса, осененный этим внезапно пришедшим открытием, придавливаемый гулкой тишиной и страхом, он съежился. – А что больше никого нет, людей нет?
– Ты мне надоел... Последний раз говорю, что если мы через пять минут не будем за столом, то до обеда голодными останемся. И это по твоей милости... Шевелись...
Сильным тычком ноги дверь распахнулась настежь, зычный, с хрипотцой голос зло и властно рявкнул.
– Голубитесь, козляры? Долго еще сопли жевать будете? За шкидрень прикажете выволакивать... дерьмо собачье, дохляки вонючие, хлев покинуть свой не могут...
– Петух гамбургский, – пробурчал в ответ белобрысый. – Заткнул бы хлеборезку... Гнида вонючая... Пошли, – потянул он Дениса за рукав.
В столовой, а вернее в соседнем отсеке подвала, как потом узнал Денис, за длинным, сколоченным из досок столом сидели четверо мужиков. Висел все тот же полумрак. Звякали ложки, дробный перестук их никого не веселил. Мужики ели молча, сосредоточено, даже угрюмо. Ели не торопясь, словно оттягивали время.
Белобрысый по-свойски с размаху плюхнулся на скамейку, подгреб к себе два куска хлеба, чашку с кашей. Кивнул Денису на стоящую рядом тарелку. Тот нерешительно замялся.
Взгляды сидевших за столом скрестились на Денисе, были они и насмешливые, и оценивающие.
– Явление Христа народу, – проговорил мужичонка в коричневом свитере. Оттопыренные уши, приплюснутый нос и ровная полоса плеши на голове делали его похожим на обезьянку. – Шварценеггер, – подпер он голову кулаком, уставился на Дениса в упор. – Мешок с колотушками не удержал... Надо же, мы просили трудовой контингент, а прислали – ни кожи, ни рожи... Как звать?
– Денис Репьев, – ответил Денис, понимая, что молчать нельзя, с этими людьми ему теперь жить и оттого, как он себя поставит, зависит его судьба, его место.
Тягостное предчувствие не покидало. К горлу подступил щемящий комок. Нашла тоска, которая потом растеклась немотой.
Видать видок у Дениса был живописен. Побитый, опухший, грязный, в курточке-поддергайке с чужого плеча, он не внушал ни доверия, ни участия. Опустившийся бомж, готовый за кусок хлеба угодничать. А так как вдобавок он был еще и молод, то это сразу отбрасывало его глубоко вниз по лестнице иерархии.
– Репа, значит, – хихикнул плешивый. – По вербовке или сам? Едрена вошь, стоило вот его рожать, кормить, учить? Срез общества, продукт демократии... Мне стыдно за него, товарищи... Страна в напряге, а этот... Ответь, Репа, чего тебе не хватает? Чего дома не сидится? – Денис никак не мог понять, то ли плешивый стращает его, то ли смеется. Огрызнуться было нельзя, а вдруг это авторитет. – Чего вот ты болтаешься? – не отставал плешивый.
– А ты чего болтаешься? – поднял голову от тарелки угрюмого вида мужчина, горько усмехнулся. Кинул в рот хлебный мякиш, пожевал. – Чего к парню пристали, его и так зверски изметелили, по-доброму сюда не привозят... Какие мы – такие и деточки наши, по крайней мере большинство. Мы прожили жизнь во вранье, и их такая же участь ждет. Ты чего ж своих спиногрызов бросил, а этого учишь... Ковырялся б в земле, топтал бабу, зарабатывал копейку, нет, бичевать лучше. Украл, выпросил жратву, в подворотне выспался и проблем никаких, не надо нервы тратить на таких, – кивнул он головой в сторону Дениса.
– Ты, философ, недалеко от меня ушел, – огрызнулся плешивый. – Тебе б не здесь, а где-нибудь в конторе сидеть да бумажки перекладывать, а ты почему-то на одних нарах со мной лежишь... А почему, честно не ответишь... Много вас, умных...
– Мне только б вырваться отсюда, – вскочил со скамейки мужичонка в узком пиджаке, из коротких рукавов которого торчали клешни рук. Он нервно отодвинул тарелку, сел, снова встал, – только бы отсюда вырваться... Брошу пить...
– Зарекалась свинья в грязь не лазить, – сплюнул плешивый. – Ну, вырвешься... Так напьешься с радости... Кому ты нужен, у тебя и паспорта нет... Небось детки от папочки отказались, а у жены давно приходящий хахаль... Чем тебе наша жизнь не нравится, на всем готовом живем, забот ни с работой, ни с жильем...
– Нет, все, – загорячился мужичонка. – Все. Завязал... Лечиться пойду... Да чтоб надо мной так измывались, за человека не считали... Мы – рабы, рабы, – слезливо заканючил он, обхватил голову ладонями и стал раскачиваться из стороны в сторону, тянул нудно, остервенело. – За что, за ч-то-о-о...
Из приоткрытой двери бесшумно выдвинулся жлоб с накаченными плечами, не говоря ни слова, рванул мужичонку за ворот пиджака, сбросил на пол, пнул ногой. Мужичонка свернулся в клубок, обхватил голову руками.
– Еще, падла, вякает... Чего возникаешь? Жратву дают, работа есть, спишь в теплом, что еще надо? Телок, и тех по выходным привозят... Ты меня достал... Если рот не заткнете ему, – указал жлоб пальцем на мужика, залезшего под скамейку, оглядев при этом грозно всех, – уши отрежу. И волынить сегодня не вздумайте. Просили подсобника – вот он вам, – ткнул жлоб в сторону Дениса. – А ты, сучок драный, жри, разносолов не будет, трескай холяву, – напустился он на Дениса.
– Ляксеич, Ляксеич, да чего уж, – засуетился плешивый перед парнем, униженно кланяясь и стараясь незаметно ткнуть ногой мужика, чтобы тот уползал в сторону с глаз долой. – Мы сегодня работнем, как же, стараемся... За нами не заржавеет... Ну, затосковал, баба приблазнилась, чего уж там, сам понимаешь, четвертый месяц... Дача, как конфетка будет, хозяин доволен останется... Оближем, обрядим...
– Кто еще хоть слово вякнет, что недоволен, – брезгливо проговорил жлоб, поморщился, обошел стол, скамейку, резким ударом ноги отбросил в сторону валявшуюся на полу кепку. – А тебя, если дурковать на работе будешь, ты меня знаешь, глиста ходячая, – говорил он, проходя мимо заползшего под стол мужика. – Дуру гнать нечего... Вы сожрали за эти дни больше, чем наработали... Да вас же и искать никто не станет, вы – трупы...
– Ну что, мужики, – засуетился плешивый, подобрал с пола кепку. Тут Денис увидел на нем свои сапоги. – Кончай хавать. Работать нужно... Все, все... Репу возьми сегодня к себе, – сказал плешивый белобрысому. – Раствор чтоб как масло был...
После затхлого воздуха подвала, серого полумрака, взвинченности, нервотрепки, утренняя свежесть улицы резанула по нутру, разорвало его. Денис зашелся кашлем. Внутри хрипело. Он выплюнул кровавую мокроту.
– Отбили нутро, – посочувствовал белобрысый. – Ты скажи, – кивнул он на жлоба, – что отлежаться тебе нужно... Меня Олегом зовут...
Территорию огораживал высокий крашеный забор. Поверху шла колючая проволока. Штабели кирпича, аккуратно сложенного пиломатериала, укрытого пленкой, высились вдоль подъездной дороги, сразу же за глухими металлическими воротами. Строили дачу в лесу. Молодые, едко зеленые листочки берез слабо трепетали на ветру. По утряне звонко то там, то здесь спозаранку, спросонья, пробовали голоса пичужки. Но их щебетание уже заглушали крики, скрежет, грохот с соседних дач, скрытых от глаз нетронутыми деревьями, там также неспешно шла своя жизнь.
Первый этаж здания с полукруглыми окнами, колоннами, резным пояском был уже выложен из кирпича, выложен ровнехонько, красиво, шов в шов. В недалеком прошлом так, наверное, выглядела бы стройка Дома пионеров, какого-нибудь пансионата, дома отдыха, а теперь это строилась всего лишь “маленькая хатынка” одного из новых хозяев.
– Пошли, – потянул Дениса за рукав Олег. – Пока они тут толкаются, нужно цемента натаскать к бетономешалке, а то роздыха не будет. За ними разве успеешь... Злить никого нельзя... Бить будут...
От этих слов у Дениса все опустилось вниз.
– А мне помощь обещали... Перевод организовать в другую часть... Один мужик на вокзале, – Денис вспомнил весь разговор, растеряно остановился. – Он говорил, что какое-то время переждать нужно, а чтобы скучно не было, помочь другу просил...
– Ты солдат? Сбежал что ли? Дурак, – повертел у виска пальцем Олег. – Вляпался, как последний идиот... Перевод захотел... Надежный мужик, – закатился смехом Олег. – А шиш с маслом не хочешь? Ты хоть знаешь, куда попал? – Олег покосился по сторонам, высматривая, нет ли кого поблизости, понизил голос. – Ты бумагу подписывал? Там ясно сказано, что ты взял деньги в долг и обязуешься отработать на этой даче. Пахать будешь, пока не построишь... Вот так... И переводить, и заниматься тобой никто не будет. А потом они сами тебя сдадут, как дезертира. Выступать будешь – убьют... Это у них просто. Никто не знает, что ты здесь...
Он дернул Дениса за рукав куртки, схватил мешок цемента, согнувшись, прижав к животу, потащил к мешалке. Денис попытался тоже поднять мешок, тяжесть его, да и вчерашние побои, не позволили это сделать, он только оторвал мешок от земли.
– Сил нет, дохляк, – пинок взад свалил Дениса с ног. – Пошли, анкету заполним... Поглядим, на что годишься, – Ляксеич, не напрягаясь, приподнял Дениса за шиворот, поставил на ноги, толкнул в спину по направлению к вагончику, где лобастая здоровая псина внимательно смотрела на них, привстав на передних лапах.
В вагончике, развалившись на диване, поигрывая радиотелефонами, сидели трое. Одного Денис узнал сразу. Это был тот, кто пожалел его на вокзале, кто расточал любезности. Теперь он лишь равнодушно скользнул по Денису взглядом.
– Ну, как на новом месте? – спросил он через какое-то время Дениса, дав тому возможность осмотреться. – Понравилось? Чтобы твой вопрос решить, расскажи все про себя, про родителей... Что, сколько и почем... Не юли. Все равно проверим и тогда, – он посмотрел на жлоба, который стоял в дверях, загораживая проход, словно прося того продемонстрировать процесс проверки. – Я советую написать родичам писульку, текст подскажем, популярно объяснишь, чтобы шум не поднимали... Нам нужны бабки, и мы их получим... И запомни, Денис Репьев, бежать, - нет, даже держать это в мыслях не советую. Хочешь видеть небо – веди себя как мышка. Работай...
Впервые после случившегося Денис по-настоящему подумал про родителей. Он почему-то представил отца. Денис боялся отца. Тот лупил его за привычку врать, за двойки в школе, за разбитые башмаки от игры в футбол, за порванную одежду. Когда Дениса спрашивали, кто из родителей его больше любит, он отвечал, что отец любит машину, каждый год отмечает день покупки, а мать не любит никого. Она – больная.
Машина были идолом. Сначала собирали деньги на ее покупку, тряслись над каждой копейкой, упрекали за все, чуть в рот не заглядывали, чтобы много не ел. Дениса и воспитывали попутно, между стопок ежевечерних распитий. Нравоучения отца были монотонны вначале, потом, по мере опьянения, входя в раж, он возносил их до визга. “Дурак, дебил, тунеядец”, – это были наиболее часто произносимые слова. Денис к ним привык, они хоть и царапали нутро, но, наслаиваясь раз за разом, теряли свою остроту. Еще в детстве он уяснил, что нелюбим, его не ласкали, как ласкают детей. “Не лезь, отстать”. Он все время был на дистанции.
“Зачем ты меня родила? – как-то спросил он мать. – Я ж вижу, что мешаю...“. Мать на это ничего не ответила, только Денис несколько раз ловил на себе ее задумчивый взгляд. Зато он подслушал, как мать жаловалась на него соседке.
“Я только подхожу к нему, меня уже трясти начинает. Ничего не могу с собой сделать, чем я с ним лучше, тем он больше бычится. Он отторгает меня. Я в нем вижу мужа. Он моего ничего не взял, ну ничего. Муж на мне вымещает зло, я на сыне...”.
Уходя в армию, Денис дал себе слово, что никогда не вернется домой. Никогда. Его мечтой было уехать как можно дальше, чтобы все про него забыли, чтобы ничто не напоминало про унижения. Он даже не мог представить разговор, чтобы что-то попросить, к примеру, у отца. Выслушивать его визг, или видеть и ловить на себе хмурый взгляд матери...
Выживая в окружающей его нелюбви, Денис рано научился врать, изворачиваться. Может быть, то, что случилось с ним – это один из шансов, что преподнесла жизнь. За нелюбовь надо мстить. И эта затлевшая в нем мысль подогревала. Она будет разгораться и разгораться, чтобы, в конце концов, обозленный, огрубевший, ведомый этой мыслью, он сбежит с этой стройки, он сменит фамилию и лишь через несколько лет узнал, что случилось с матерью.
10
– Отпустите меня, – поразившись собственному звучанию голоса, попросила Светлана, ее голос взывал из болезненной пустоты. – Зачем я вам? Вы же ничего не понимаете... Я боюсь, боюсь... – Светлана побледнела, как полотно, на носу проступили веснушки, она принялась раскачиваться всем туловищем взад-вперед, словно что-то изнутри корежило ее и эти колебания приносили успокоение, в то же время из глаз ее побежали слезы, она завсхлипывала. – Меня никто не любит, я никому не нужна. – Со Светланой сделался припадок визгливого слезного хохота, голова ее отклонилась назад, она обеими руками ухватилась за лицо, гримаса ужаса запроглядывала из-под растопыренных пальцев. Грудь ее заколыхалась как два поплавка на волне.
– Артистка, истеричка, – схватил Светлану за плечо продавец киоска, – разжалобить хочет... Нечего было харкать... Там мы принципиальные и смелые были... Никакой культуры, думала, пронесет... Нет, тетя, не на того напала... Перевидали всяких... Заткнись...
Парни, игравшие в карты, подняли головы, уставились на Светлану. Нинель открыла рот, насмешливо скривилась.
– Отпад... Я балдею от мамани... Не боись, больно не будет... Ой, умора... Ой, впервой...
Ее никто не слушал. Все смотрели на Светлану, смотрели заворожено.
– Садись сюда, – указал Петрович Светлане на стул подле себя. – Да не боись. Поговорим, обсудим общий вопрос... Мы не каннибалы, – проговорил он, облизывая губы. – В жизни чудно все распределяется, – начал философствовать он. – На небе все распределяют с закрытыми глазами, из мешка достают, не глядя... Вот хоть возьми ее, – указал он на Светлану, – досталась, поди, какому-то чупырю, ни одеть, ни огранить не может, а ведь бриллиант получил, – голос Петровича, ставший вдруг мягким, обволакивал, а Светлане казалось, что он приобрел пронзительность и визгливость, хотелось зажать уши.
– Ты ведь Репьева? – помолчал, не дождавшись ответа, продолжил. – Сынок где служит? Не знаешь или не хочешь говорить? Ничего, правильно... Бегает где-то ребенок, балуется... А вот знаешь, если хочешь его увидеть, то молчать не надо... Счетчик включен... Тебя не удивило, что спрашиваем про сына?
Светлана насторожилась. Они что-то знают про Дениса. Почему-то до слез захотелось услышать про сына хорошее, почему-то комок запоздалой, необычной, доселе неиспытанной любви сдавил горло, стало не хватать воздуха.
– Говорите, – выдавила она, не ощущая живого отклика.
– Это ты должна говорить... Хочешь заполучить сына живым и здоровым – тысяча баксов... У тебя нет, займи у родственников... Родня большая? Пусть помогут... Выручать друг друга нужно... Если б мы в деньгах не нуждались, разве стали помогать найти твоего сына... На все отпускают тебе неделю...
Светлана осела на стул. Деньги, опять деньги. Ее била дрожь. Теперь она не была бледной, теперь ее лицо горело, как в лихорадке. Она раскраснелась, на лбу выступили капельки пота.
Она читала в глазах окружающих ее мужчин любопытство и алчность, презрение к ней, как женщине, как к слабому существу, за спиной которой никого из сильных не было. Этого презрения не должно быть у них, откуда оно, молоды они для презрения, не нюхали толком жизнь. Что дает им подпитку в презрении? Откуда эта жадность, смрад, равнодушие? Все хотят хорошо жить, ничего не делая... Деньги... Разве ее боль будет по-настоящему болью, она меркнет под шелест пересчитываемых денег. За деньги можно купить кусок человеческого живого мяса.
Раньше в своем равнодушии она, наверное, тоже была такой по отношению к сыну, мужу. От молодых бывает только разочарование и морока. Цинизм молодых, ранний опыт, наскученность, делают их безжалостными, страшными, это рождало в ней гнев. Она прошла это, проходит.
Все они одинаковые, думала она, видят в ней только копилку и самку. Пусть, пусть берут, как кусок мяса, она же не отдаст им душу... Пусть насмеются... После насмешек мужа, она все равно нового не получит. Все уже было.
Она понимала, что заводиться нельзя, но ничего не могла с собой поделать. Она почувствовала, как у нее раздуваются ноздри и что тот срыв, что потряс ее только что, мог повториться. Светлана скорчилась, дыша сквозь стиснутые зубы, вытерла тыльной стороной ладони капельки пота со лба. Она поняла, что от нее что-то ждут, слов ли, действия, но молчание долго продолжаться не может, в глазах мужчин она видела подступавший азарт. Она возбуждала. Она беззащитная жертва, она провоцировала их своей беспомощностью, растерянностью.
Сильнейший, непреодолимый страх охватил ее. Она взглядом не могла зацепиться ни за одно лицо, чтобы переждать, перевоплотиться, пересилить, наконец, себя. Вокруг лишь мутные тени, невнятный говор, бормотание... Как будто собиралась далекая гроза, наползала лишь чернота, раскаты грома были еще далеки, но в природе все замерло, затихло, насторожилось. Все давило, как тогда в ее квартире. Далекие вспышки молний – это переглядывание, вспышки их глаз, блеск голодных глаз, бездонность глаз...
– Мне нужен сын, понимаете... Он мне нужен... Он мой, – голос Светланы дрогнул, она быстро опустила голову, закрылась руками. Слова Светлана сказала тихо, дрожащими губами, но ее услышали. Дальше объяснять было бесполезно, она не могла вывернуть себя, она поняла, что если пуститься в объяснения, то неминуемо последует новая истерика. Сын и слезы, слезы и сын – это теперь стало что-то единое, больное, пронизывающее насквозь. Это все пришло поздно, но ведь пришло. От собственных слов она почувствовала муторное ощущение падения в бездну, в небытие...
Она не говорила, не понимала, но подспудно чувствовала, что жизнь теперь вовсе заключена не в суете, не в усладах, не в пресловутой гонке за богатством, которым наполнены чуланы домов, не в личной жизни, которая лишь немногим отличается от других таких же жизней только тем, что там, может быть, больше или меньше разнообразия радости, дело даже и не в радости, не только в радости, хотя без радости тоска смертная, радость подразумевает напарника, собеседника, которому доверяешь, которому можно выговориться, радость – это сравнение. Что может быть страшнее разучиться радости, разучиться сопереживать. Неужели мы стали полностью зависимы от себе подобных?
В жизни значимо только одиночество, вечность космоса, то, что висит над нами, управляет нами, то, что далеко, не по расстоянию, не доступно разуму. Вечность. Вакуум. Оболочка. Темнота. Что-то непроницаемое для глаз, но сквозь это что-то легко проходит, распахиваясь, растворяясь в пространстве душа. Вечность – это даже не она и сын, это даже не запоздалая любовь к сыну, теперь откуда-то так некстати возникшая, возникшая от беды, что само по себе пошло и не вечно, вылившаяся в угрызении совести, поднявшаяся в ней до необъяснимых высот, разрывавшая ее, холодившая душу, вылившаяся, наконец, в страх, вечность – это не то, что перевернуло все внутри, что поставило ее на грань выживания, нелюбовь сделало любовью, увело ее из дома, сделало понятие «дом» чужим, отстраненным, не укладывающимся пока в выстроенные ее болезненным рассудком человеческие рамки. Понятие дома исчезло.
Бетонные коробки, напичканные вещами, с запирающимися бронированными дверями вовсе не были и не могли быть домами. Теперешние дома – всего лишь купе вагона скорого или не очень скорого поезда на долгой дороге к конечной станции. Временное пристанище. И поезд, что везет эти вагоны по жизненной колее, колесами отстукивает на стыках вехи. Одни годы, одни дни, даже часы, минуты живут люди, но разные события происходят с каждым. Ох какие разные...
У большинства людей нет дома, нет отдушины, они вечные странники ослабленные, отвергнутые не долгой дорогой в поисках чего-то зыбкого, ускользающего, не препятствиями, громоздящимися на этой дороге, не лишениями, порой самим же человеком, по неразумению, созданными в пути, которые можно было бы избежать, выбрав другой, что, впрочем, не помешало бы нагромоздить новые препятствия, а бессмысленной гонкой за ускользающей вечностью, за призрачным счастьем, за эфемерным достатком.
Произнесенные Светланой слова повисли в пустоте, не возымели никакого действия. Для этих молодых понятие смерти, утраты было еще неопределенным, не больным. Лишь Афчес, сдавливая стакан в культях, криво усмехнулся. В затуманенных вином глазах проскользнула тоска.
Сидевший напротив Петровича Алексей поднял голову. Большие голубые глаза обожгли Светлану. Склонив голову набок, он внимательно смотрел на Светлану, и во взгляде зажглось любопытство обладания. Так смотрит ребенок на новую вещь, готовый ее разломать, чтобы посмотреть, что там внутри.
Это было располагающее к себе лицо, может, одно из немногих. Хотя, как можно было противопоставить одно лицо другому, не затрагивая. Лица... Темнота и свет, что может быть проще. Но ведь и темнота бывает разная. Одна темнота, когда зажмуришь глаза, совсем другая, когда окутывает мрак, и совсем-совсем другая, когда ты слеп. Зажмуривая глаза, ты в любой момент можешь их открыть, увидишь солнце, свет, голубизну неба, зелень жизни, и после мрака ты знаешь, что все равно наступит день и засветит солнце. А вот если ты слеп... то ты просто слеп... Ничего нет... Чернота...
Лицо этого парня было пятном, светлым мазком среди окружающей Светлану темноты.
Она села на стул, не отрывая напряженного взгляда от белого пятна лица, зашарила по столу рукой, и, когда пальцы судорожно нащупали рюмку, услужливо наполненную до верха водкой, Светлана словно просветлела.
Медленная, поднимающаяся из глубины, изнутри, улыбка, тронув глаза, стала зримо опускаться к кончикам губ, они трепетно вздрогнули, как вздрогнули и раздвинулись две полоски белых зубов. Светлана распахивалась. Не поморщившись, не отрывая глаз от лица парня, Светлана медленно выцедила в себя налитое, поставила рюмку на стол, пальцы, вздрагивая, погладили стекло ножки. Петрович услужливо наполнил рюмку опять.
Парни напротив понимающе переглянулись, ухмылки, смазав одни маски, тут же накатали другие, не добавив красок, расцветок, не прояснив черноты, просто все раздвинулось, растянулось, черточками и штрихами выпятив выражение брезгливости.
– Вот это толково, – довольно прогудел Петрович, бренча бутылкой, – а то “не буду”, – скривил он губы. – Сам бог велит раз в месяц расслабиться... Это хорошо, что ты решила напряг сбросить... Гулять так гулять, и что завтра будет – этим не стоит забивать голову, до завтра дожить надо, а за нас уже кто-то подумал... Давай, – ткнул своей рюмкой в рюмку Светланы. – А ты чего, Сашок, уставился? Так-то вот, – обратился он к парню, – ишь, расцвела, как стрижет тебя глазами, по душе пришелся... Бабы – они такие, и не понять, по каким признакам отбирают... У них локаторы внутри... Ты, Сашок, как навозная куча, липнут они к тебе, как мухи... Дуры... От таких, как ты, бежать надо, за три версты обходить, а они сами в петлю... Она понятно, для нее залить зенки сейчас самое выгодное, чтоб не помнить и не чувствовать... Кусок пьяного мяса... Скучно, – пожаловался Петрович. – Все есть: и выпивка, и бабы, а неинтересно... Пусто... Заварушку устроить, что ли? Устал я... Напиться б скорее, – Петрович поднял наполовину опорожненную рюмку. – Будь...
Зазвенели, соединившись рюмки, зажевав выпитое, продавец начал лапать Нинель, та взвизгивала, делано отмахивалась, подставляя под жадные, равнодушные руки части тела. Не обращая ни на кого внимания, налили, выпили еще, этого вполне хватило Нинель, она упала на грудь продавца, обхватила его руками, тот, не переставая жевать, поднялся, перехватил ее за талию и потащил в соседнюю комнату. Афчес молча посмотрел им вслед, он не произнес ничего, только по лицу его прошло какое-то судорожное движение и глаза стали остры и черны.
– Если б мне сказали, что я живу последний день и позволено делать все, что хочу и даны такие возможности, – внезапно проговорил Саша, ни к кому не обращаясь, косясь глазом на приоткрытую дверь, за которой на кровати возились двое, за улыбкой, чуть тронувшей кончики губ угадывалась холодность, способность причинить боль, – я б накупил выпивки, собрал самых красивых девок и устроил оргию. Я б напоил их вусмерть. Пусть потом каждый делал, что хотел и как хотел, чтобы вытворяли самое немыслимое, а я сидел и смотрел... А потом взял бы автомат и расстрелял бы это сборище... По одному, пуля за пулей, чтоб они визжали, просили, на коленях ползали... А я б стрелял... И не только тех, но и всех, кто довел до скотства...
– Не знал, что ты садист, Сашок... Хотя... Разве можно так... К Богу надо быть ближе, к Богу, – проговорил Петрович после установившейся тишины, когда мужики словно хотели примерить на себя услышанное, – помолишься, и легче становится... Постоишь в церкви, выходишь очищенный, такая легкость... Ни шума там, ни суеты... Слезы на глазах тишина выбивает...
– И давно ты, Петрович, слезливый такой стал? Может, с тех пор, когда машинешку купил, когда зелененькие в кармане завелись, может, после поездки на Канары, – засмеялся Сашок. – Интересно, всего и делов у иконы постоять, да не последний рубль на свечку пожертвовать, и тот не свой, не горбом, заработанный... Неужель ты и лоб крестишь? Вот все говорят, что бог все видит, а как он ворованные деньги принимает, кровью замаранные? Это не грех? Чудно... То церкви запрещены были, теперь паломничество в них... Чудно...
– Дурак, – покачал головой Петрович. – У меня разве грехи, какой это грех: жулик у жулика рубль украл? Не тот вор, который украл, а которого схватят... Рука дающего не оскудеет, рука берущего не отвалится... Это суета... бог всех прощает, суету прощает... Вымолить только нужно... Суетимся мы, несмышленыши..., а радости от суеты никакой. А в чем радость – не пойму... В церкви тоже все навыворот, партийные лучшие места занимают, а ведь не каялись, поклоны не били, не постились... Во, это грех... Вот вопрос, – Петрович сжал пальцами рюмку, помял, словно хотел раздавить, кривая усмешка обезобразила лицо. – Деньги и все, о чем ты говоришь – не главное, только чтобы понять это, нужно накопить кучу денег, чтоб их было под завязку, до горла, чтоб тошнило от них, тогда вот и поймешь, что все остается здесь, никто из померших не вернулся оттуда, – показал Петрович пальцем в пол, – все остается здесь, все в тлен превращается... И дело не в деньгах, что-то есть выше всего этого... Душа, например. Да тебе не понять...
– Куда уж нам, – протянул Сашок. – Мы лоб не крестим... Каждый верует в свое, кто в шмат сала, кто во вседозволенность... Нам бы побольше баксов да по миру поездить, пошуметь... В одном согласен – нет в жизни радости, – казалось, Алексей все время переживал что-то свое, и реплики его были ответами самому себе. В его глазах очень трудно было прочитать правду, синева их не пропускала внутрь. Саша смаху опрокинул содержимое рюмки в рот, поморщился. – Тоска какая-то... С бабой поцапался... Чего ей не хватает, все в доме есть, а ходить туда не хочется... Всем вот у меня жена хороша: и красива, и умна в меру, а вот зацикленная какая-то, легкости в ней нет... Хорошо отрегулированная машина. Все у нее на одной скорости, в одном ритме, с одними звуками. Наперед знаешь, когда что будет, где какие повороты, какие движения, какой стон... Хороша та баба, с которой позволяешь себе все. Другой раз по полгода в командировке, а там такие однодневки попадаются до любви жадные... Ух, профуры, выкрутят, как половую тряпку, только что ноги об тебя не вытрут... А все равно домой к своей ползу... Люблю, видать... А эту вы чего привезли? – кивнул Сашок головой на Светлану.
– Наказать привезли, по картотеке проходит, – торопливо ответил губастый. – Слышь, она Коляну на стекло плюнула. Бутылку, курва, купила, и на стекло плюнула. Вроде, как она гордая, культурная, вшивота. Западло ей с нами... Презирает она нас... Меня от презрения нищих воротит, кожей чувствую их презрение, у меня зуд начинается...
Светлана молчала. Она сидела, подперев голову рукой и не отрываясь смотрела на Сашу. Странная улыбка разрезала кончики губ. Глаза, в которых, казалось, одна пустота, пугающие, глубокие, ужасающе пустые, притягивали. От этого взгляда становилось зябко и погано. Взгляд раздевал, он безжалостно раскрывал суть, он выставлял напоказ, он кричал, вопил, от этого рождалась не то злоба, не то неудобство, взгляд ежил. Словно эта женщина знала что-то потаенное, запретное, скрываемое от других, то, что себе самому другой раз не скажешь вслух, о чем и подумать даже в одиночестве порой противно.
Ее улыбка бесила своей снисходительностью, такая улыбка бывает у матери, когда она слушает несуразный лепет ребенка, когда она знает, что всегда подскажет, защитит, что для нее нет тайн и нужно прожить много-много дней, чтобы сравняться в этом знании. Улыбка умудренная и одновременно подбадривающая, полная достоинства и женской мудрости, вековой, космической. От этого взгляда хочется отгородиться, хочется не замечать его, а как его не заметишь, если вот она сидит одна напротив и внаглую пялится.
Ладно бы образина была, каракатица, чувырла, ладно бы на ее рожу сквозь тряпочку смотреть надо было, лицезря ее по утрам, петухи с насеста бы со страху кувыркались... Нет, тут нормальная женщина, зовущая женщина, вызывающая...
И вот эта посторонняя женщина, никем не защищаемая, чужая всем, больше сказать, привезенная для наказания, для дела, женщину, которую можно унизить, растоптать, можно с ней сделать все, что угодно, как она это не понимает, и вот у нее нет страха, нет заискивания. Даже какая-то дикая первобытная гордость. Гордость нищего, униженного... Что может быть страшнее...
– Я сейчас этой сучке промеж глаз врежу, – сказал, привставая на стуле губастый. – Рожа довольная, будто пригоршню медяков нашла... Дура, – на губах губастого выдавилось некое подобие поганой улыбки, она появилась с коротким хохотком. Словно он что-то придумал, придумал такое, отчего согрелось нутро. Довольный произнесенными словами, он покачался на стуле. – Нищета. С нее и взять нечего, кроме натуры, удовольствие составит растоптать вонючую гордость... Их на иглу сажать надо, ох, поглядел бы я, как она ползала...
Светлану дано преследовал один и тот же сон. Ей давно снился один и тот же мужчина. Она не помнила его лицо. В настоящей жизни она никогда его не видела, а во сне он приходил каждую ночь. Был он сильным и высоким, ласковым. У него были большие мягкие теплые ладони, прикосновение его невесомых волшебных пальцев вызывали дрожь, кожа покрывалась пупырышками, сердце замирало. Там, во сне, он издалека тянул к ней руки, и она радостно шла, нет, летела к нему по длинному черному коридору в распахнутых, струящихся широких одеждах. То был даже не коридор, а длинная-длинная, подсвеченная люминесцентными лампами пещера. Она сужалась. Свет постепенно мерк. Светлана уже шла ощупью, торопилась, слепо натыкалась на стены, отовсюду торчали острые камни, корни росших сверху деревьев, пропоров землю, свисали с потолка этой пещеры, похожие на змей, они даже шевелились, как змеи, создавали непроходимые заросли, и она цеплялась за эти корни, цеплялась одеждой, вырывая при этом лоскутья, и сквозь прорехи сучки царапали кожу, было больно, она вскрикивала от боли и лезла, лезла вперед к человеку, задавшись целью, запрограммированная на сближение, вынуждаемая всей жизнью, предназначением продираться сквозь хаос.
Тот человек, к которому она так стремилась во сне, почему-то поразительно походил на Сашу. Такой же высокий и сильный. С такими же голубыми глазами. Ей сказали, она, правда, не помнила, кто и где сказал, что туда, куда ей надо, она доберется только с этим человеком. Она дойдет только с ним. Это будет трудно, это нужно будет сломать себя, подарить, бросить себя к его ногам, нужно принести себя в жертву. И не по широкой дороге нужно нести себя, а продираться сквозь лаз.
И Светлана продиралась к нему. В черном туннеле светлым пятком было только лицо Саши, и Светлана, улыбаясь, так поразившей всех улыбкой, тянулась к этому пятну. Она была одна. Он был ей нужен, чтобы забыться, чтобы испить наслаждения.
– Я хочу тебя, – то ли произнесла она, то ли подумала вслух, и тишина в темноте пещеры отозвалась на эти слова неясным гулким эхом, эти слова словно увязли в плотном воздухе. Она почувствовала, как в полете-падении наконец-то дотянулась пальцами до ладони Саши, как ответный ток ударил в нее, зажег, невыносимо захотелось быть распахнутой, чтобы он вошел в нее, чтобы она почувствовала его всего, до кончика ногтей, чтобы слилось дыхание, чтобы та боль, что сжирала ее все последнее время, что закаменела в ней, все то, что расчленяло ее на многие несвязанные куски, чтобы все это слилось в одну огромную, необъятную, безграничную всепоглощающую страсть. – Возьми меня, ты можешь... Возьми, как ты делал это десятки раз... Я все та же... Я стала чище, сильнее, цельнее, – попросила Светлана, обращаясь к пятну-лицу.
От ее слов воздух, и так густой в этой пещере-комнате, стал еще гуще, пропитанный присутствием мужчин, воздух, куда впрыснули сгусток женской плоти, настолько концентрированный, что он тут же стал распадаться на миллиарды и миллиарды флюидов-фонтомов и необычность запаха их, скорости, с которой они пронзили присутствующих, причем, что удивительно, каждый получил в ощущении то, что хотел, будто эти малюсенькие корпускулы знали, как и на кого действовать, воздух наполнился мускусным ароматом страсти, пьянящая страсть заблагоухала в этой комнате.
Растянутая на столе среди грязных тарелок, среди булыжников-банок с консервами, Светлана ничего не ощущала, она видела только белый свет лица. Она шла, она всматривалась во что-то, находящееся впереди, торопилась, силы покидали ее, она лезла на какую-то гору, соскальзывалась, судорожно пыталась уцепиться за все, что попадалось под пальцы. Не хватало воздуха. Она задыхалась, судорожно всхлипывала.
Ее захлестнуло новое, незнакомое бурное чувство. С ней такого еще не было. Тут было все: и восторг, и трепетное ожидание, предвкушение радости, и в то же время поднималась тревога, это было ощущение конца. Но ей не было противно, от этого чувства подступала бы тошнота, тут все было по-другому. Радость буйства, когда на все плевать, будь что будет, словно жить ей оставалось всего миг, и ты знаешь, что изменить ничего нельзя. После этого наступит конец.
Руки ее, придавленные к столу Сашей, разом омертвевшие, отяжелевшие не подчинялись ей. Сопение над ней чужого тела, прикосновение, причиняемая этими прикосновениями боль, были в общем безразличны ей. Ведь издевались не над ней, не над ее телом. Ее здесь не было, она была далеко в эти мгновения. Ее тело не желало откликаться на насилие, оно не присутствовало здесь. Ей не хотелось так.
Белое лицо притягивало. И чтобы скорее достичь его, она остервенело кричала, стонала, хрипела. В крике открылся рот, кричал не только рот, кричали ее руки, кричали глаза, кричал каждый кусочек ее тела. Странно, но крик не вырывался наружу. Да и она застряла, она не могла дальше ползти, тело сотрясали бессильные конвульсии. Она жила этим, она умирала, хотела и боялась, что все это, возникшее враз, разом же и прервется. Она не получит, не дойдет. Ей обязательно нужно дойти. Обязательно дойти. Она ползла по длинному черному коридору, гонимая, сжигаемая жаждой, умирала и возрождалась.
– Она сумасшедшая, – пожаловался губастый. – Хоть бы вскрикнула, сумасшедшие боли не чувствуют... Как вша на сковородке крутится, будто лезет куда-то... Ишь, как грабли тянет... Жуть берет...
– Отпустите ее, – рыкнул Петрович, не спускавший глаз с лица Светланы. – Подальше от греха... Кто ее привез, тот пусть и увезет, чтобы и следов не было... А ты, – ткнул он пальцем в сторону губастого, – заплати ей, за товар платить нужно... Я сказал...
– Я свое получить должен... Она по живому скребанула, – губастый впился ногтями в тело Светланы, отчего под пальцами забелела кожа. – Я такую бабу впервые имел...
Он схватил лежавший на столе нож с налипшими на лезвии крошками колбасы, попробовал острие ногтем и резким взмахом отхватил прядь волос с головы Светланы. Подержал клок в растопыренных пальцах на отлете.
– На память... Она, сука, чувствует, не раз приснится.... Как хоть ее зовут? Коллекцию имею этих трофеев, разных расцветок: и красных, и зеленых, и черных, а этот клок положу отдельно... Ведьма...
11
Лесной, недавно раскорчеванный проселок, соединявший дачные участки с шоссе, под льдистым светом луны представлял собой жуткую картину. Завалы сдвинутых в сторону пней, обломки, кусты в сумерках были похожи не то на разбойничьи гнезда, не то на затаившихся, поджидающих свою жертву монстров.
Наезженная колея, вдавленная в песчаную насыпь, чернела двумя бороздами, ползла и ползла вперед, и так же медленно брела по ней Светлана. Порой спотыкалась о торчащие из песка палки. Далеко вверху мерцали похожие на собачьи глаза звезды, и вытекающий из них нутряной свет пронзал какой-то тоскливостью. Голо шептались, подрагивали под ветерком кусты вдоль дороги. Отбрасываемые тени черными пятнами были разлиты на песке.
Светлана совсем не помнила, как очутилась на этой дороге, привез ли кто ее или она сама пришла сюда, с кем была и отчего так неспокойно внутри. Было холодно. Она зябко ежилась в куртке. Мерзли колени. Укрыв ладони рук под мышками, Светлана шла, равнодушно уставившись в землю. Кроссовки от росы промокли.
Без мыслей в голове, повинуясь одному неудержимому желанию бежать как можно дальше, как можно скорее от черного пятна, оставшегося сзади, от безликих, неразличимых, теней ли людей или призраков, боль которых она несла внутри, Светлана не осознавала, что с ней произошло. Было неуютно.
Животный страх зацарапал тело, пробежал с головы до пят, когда догнавшая ее на дороге блудливая собака ткнулась холодным носом в ногу. Светлана шагнула на обочину, оглянулась, какое-то время непонимающе смотрела на нее, словно увидела в образе собаки что-то другое, потом присела на корточки. Собака доверчиво села напротив, понюхала воздух, вильнула хвостом, поощряя к продолжению знакомства. И Светлане захотелось ответно вильнуть хвостом. Она почувствовала родственную душу. Может быть, в одной из ее прошлых жизней такая же бродячая собака укусила ее, занесла вирус бродяжничества, который все эти годы мирно дремал, а теперь выгнал ее из дома.
Женщины и собаки в чем-то родственны. Они привязаны к дому, к хозяину, они постоянно нуждаются в участии, в разговорах, в ласке, их необходимо время от времени гладить, они требуют, чтобы их время от времени задаривали подарками, и не столь важно какими, это их еще больше привязывает к дому, успокаивает, покоряет. Цепь ли, ошейник, украшение или что-то съестное – все это до поры до времени. Им нужно излить на кого-то свою любовь, они должны показать любовь, не просто показать, а какое-то время, если позволяют обстоятельства, быть в этой любви.
Но время от времени и у этих родственных душ возникают такие моменты, когда ничто не может удержать их в рамках ими же принятых правил. Ни цепь, ни подарки. Шлея подпадает под хвост. И тогда приходит непонятное, все рушится, все, что копилось, создавалось годами, все связи, все обязательства. Происходит обвал. И тогда в собачьих глазах и глазах женщины поселяется тоска, корежащая душу. Начинается маета дурью. Собака исчезает из дома. Уходит. И где она мотается, где рыщет – одному богу известно. А женщина...
Вглядываясь в глаза собаки, Светлана притихла. Навалилась усталость. Собачьи глаза странно мерцали, то ли в них играли отсветы далеких звезд, то ли свечение шло изнутри, при этом изливалось спокойствие, разум, вечность, что нельзя описать словами, это надо чувствовать, это идет от сердца.
Светлана не ощущала сумерек, темени для нее просто не существовало, она все видела даже лучше, чем днем. Чем больше Светлана вглядывалась в собачьи глаза, тем зрачки их все больше и больше расширялись, превращались в одну большую воронку, имеющую гладкие края. Верх этой воронки причудливо мерцал, гипнотизировал, завораживал, и спиральный нарез, след чего-то, по которому тускло пробегали голубоватые блики, заканчивался внизу чернотой. У родившегося ребенка, когда он сосет, глаза голубые и зрачков не видно, и у умирающего, умершего человека зрачков нет. Зрачки – экран жизни, экран разума, дорога, связующая нить с космосом. Эта дорога меняет цвет на протяжении жизни.
Внезапно Светлана почувствовала, что с ней начало что-то происходить, она начала распадаться на составляющие, замелькали ипостаси ее былых жизней, в них она была и деревом, и собакой, и камнем, и боль, и холод, и тяжесть времени, тяжесть былых поколений, наложенных одно на другое, создавали пирог разнообразных ощущений. Она не противилась этому, напротив, почувствовала странную легкость. Захотелось невыносимо спать.
Она засыпала. Она осела на песок, согнулась в пояснице, ссутулив плечи, сведя руки на груди. Холод входил в нее... Он как бы выдавливал, замещал то, что было ею. Она выходила из своего тела. Ее тело съеживалось, она, как змея, проползшая сквозь рогатки, вылезала из собственной оболочки. И с каждым мгновением состояние покоя, невыразимое, наполняло ее. Это было состояние божественной невесомости, блаженства. Она потеряла все, она ничего не хотела в эти мгновения.
Менялась она, менялись ощущения, и вокруг тоже все менялось. И краски ночи стали другими, чудными. Разлилось свечение, и под лунным ли светом, или, может, каким другим, вдруг стали различаться все цвета. И уходящий волнами вдаль свет, натыкаясь на деревья и кусты, высвечивал листья, хотя их и не было, цветы, даже какие-то плоды.
Светлана стремительно уменьшалась в размерах, как будто ее относило вдаль, и, отдаляясь от этой дороги, уменьшаясь, она неведомой силой затягивалась внутрь собаки. Машинально, изумившись тому, что превратилась в небольшой белый шарик, вернее, не превратилась, а вышла белым шариком из собственного тела, которое распласталось на песке, отметила, что удобно и покойно устраивается внутри, она слилась с собакой и ее сердце перешло в сердце собаки, стало одним целым, превратилось в одно большое сердце, в одно большое ухо, в один большой глаз. В сотни и тысячи раз она стала лучше слышать, видеть, осязать. Она слышала то, что раньше никогда бы не услышала. Видела то, что находилось за многие метры от нее. Она как бы была везде.
– Слышь, Петро, там баба...
– Да не, какая баба... Собаки...
– Да не собаки... Баба...
– Ну и что, если баба? Подбирать всех? Твоя дома, моя тоже дома... Путевая одна шастать по лесу в эту пору не станет... Прохиндеек полно... Баба... Да на промысел вышла, а за кустами пастухи с берданой сидят, только остановись... И машины, и жизни лишишься... А если и не так, то пьянь какая-нибудь, охота после нее машину мыть...
– Может, случилось чего? Может, помощь нужна?
– Бог поможет... Он к обездоленным милостив... Газуй...
– Я тебе говорю, баба лежит... Может, остановимся?
– Один остановился, до сих пор в милиции объяснительные пишет. Да они на тебя и эту бабу повесят, и еще сто дел, будешь объяснительные писать да оправдываться... Затаскают... Мы никого не видели и нас никто...
На большой скорости мимо лежащей на песке Светланы проскочила легковая машина.
– Из ближайшего автомата позвоним... Десять минут делов-то...
Напуганная машиной сука метнулась с дороги в кусты. Оглянувшись на неподвижно застывшее на обочине тело женщины, она помедлила, потянула ноздрями воздух, коротко взлаяла, словно приглашала Светлану за собой и потрусила по натоптанной тропинке.
Светлана уносилась, уходила сама от себя. Ее уносила большая бродячая собака, внутри которой она удобно устроилась. Ей было тепло и покойно, как будто она находилась в теле матери до своего рождения. Она могла наблюдать все, что происходило снаружи. Ей казалось, что она разговаривала с этой собакой, она понимала, она читала ее мысли. Согревшись, успокоившись, она почувствовала настоящий голод. С ночи во рту ничего не было. Там на даче, откуда она несла боль унижения, она то ли ела, то ли не ела, только болела, раздираемая непонятной болью голова, мутило от выпитого, да и запахи и шорохи той дачи преследовали.
Чувство голода передалось и собаке. Она обнюхала пожухлую траву, покопалась у ольхового куста, где вкусно пахло куропаткой. Замерла, к чему-то прислушиваясь. Светлане показалось, что наконец-то собака поняла, что у нее внутри кто-то другой, потому что она как-то странно выгнулась, широко расставила лапы, задрала хвост. Она не пошла, а запарила над тропинкой, едва касаясь земли лапами, и этот плавный шаг действовал убаюкивающе.
Впервые за последние несколько месяцев Светлана почувствовала себя спокойной. Она была одна, исчезли страхи, исчезло чувство брошенности в этом мире. Все осталось там, вдали, в смутной темени прошлого, что прошло, уже не довлело и не воспринималось болью. Прошлого просто не было, его заволокла пелена, она от него оторвалась, отдалилась вместе с теми переживаниями, обидами, но не было и будущего. Это было состояние “нечто”. Оно оберегало ее. Находясь между прошлым и будущим, Светлана была пуста.
Она никогда не была любимой ни в детстве, ни теперь, да и сама, наверное, никогда толком не любила. Она не знала этого чувства. Ее всегда ставили на место окриком в детстве, словом ли, взглядом теперь, это было, как ковш холодной воды, который окружающие, не церемонясь, выплескивали в самый неподходящий момент, вроде они делали доброе дело, пеклись о ней, ограждали ее от разочарований.
Но... Все тянулось из детства, все обрастало новым смыслом, все теперь помнилось и вспоминалось не так, как прежде. Теперь она научилась все раскладывать по полочкам и выхваченное памятью событие, несло совсем другую нагрузку, резонировало с другим, открывало потай. В их семье не было связующего звена. Жизнь все измяла. Жалость была только в мыслях, в душе давно угнездилось брезгливое презрение друг к другу, к достатку.
Взрослея, они все больше и больше отдалялись друг от друга, привязанность уменьшалась, и в конце концов они вообще перестали общаться. Раз в год, да и то если сестра вспомнит, звонил телефон и чей-нибудь голос, пожаловавшись на безденежье, поздравлял ее с днем рождения... И то если вспомнят...
В этой жизни Светлана давно как-то остановилась. Может быть, тогда, когда поняла, что не может заставить себя не только любить, но и уважать мужа, когда поняла, что внутри угнездилась ненависть, переносясь на все, что ее окружало: на дом, на ребенка, на все, все... Жизнь была не в радость, да ее, по сути, и не было этой жизни. Маета.
Из детства она вынесла: все, что касалось семьи, взаимоотношений – на всем висела завеса секретности. Говорить, тем более выносить сор из избы, нельзя, позорно. Этой темы не касались. Внешне все должно быть хорошо, а внутри...
Внутри Светлана каменела. Остановилась. Зациклившись на непонимании, обвиняя в этом родных, знакомых, она жила одной только этой мыслью, эта мысль стала единственной. И эта единственность ее убивала, медленно, целенаправленно. Она подтачивала изнутри.
Камень на одном месте обрастает мхом... Про человека другой раз говорят – закаменел. Но человек не может весь закаменеть, он состоит из множества частиц, и эти частицы-песчинки, каждая, живет своей отдельной жизнью, там все: и боль, и радость, они все непохожи. Эти частицы несут свои знания, свой опыт, они даже могут принадлежать разным людям. Человек многолик, разве его поймешь или охватишь сразу! Он должен и может разрываться, распадаться на бесчисленное множество, он может жить в разных людях, понятиях. Человек, как песок в пустыне, и как пустыню все формирует: ветер, зной, дождь, время, так и человека обтесывает и возвышает время, оно же превращает его и в ничто, тлен.
Закаменевший человек боится принимать решения, боится бродить один, страх становится его вторым «я». Он, по сути, увечен.
Светлана переступила какую-то грань, за которой должна начаться другая ее жизнь, настоящая, для которой она была предназначена судьбой, рождена. Может, годы назад душа перепутала тела и вселилась не в ту Светлану, по ошибке, и все эти годы металась в поиске самой себе? Все время что-то искала. А сил, умения, способностей у этой Светланы, из этой жизни, чтобы изменить себя не хватило. Она слепила себя из того, что было...
Почему ей так покойно в этом чужом поджаром теле? Меж тем собака уселась посреди тропинки, втянула ноздрями воздух, потопталась передними лапами, что-то сбивало ее с толку, и это что-то было не то внутри, не то снаружи. Она обнюхалась, непонимающе коротко взлаяла, уставилась в просвет между деревьями, над которыми висело желтое блюдце луны, взвизгнув, не сумев с первого раза набрать нужную тональность, сбившись несколько раз, завыла.
Эти клокочущие, кажется, вылетающие вместе с кусками нутра звуки, внушали суеверный ужас. Мольба ли, крик, плач, просьба ли в них, но они несли боль, никого не оставляли равнодушными. Они, как тьма, они беспросветны, они не оставляют места для размышления. Их хочется остановить. Они сгибают, зовут, они рождают ответную ненависть. Запрессовывается тьма, обволакивает, окутывает, подступает удушье.
Находясь внутри собачьего тела, Светлана ясно увидела открывшийся небесный канал, пучок лучей с каждым вырвавшимся звуком, как бы вибрируя, какими-то толчками опускался с неба. Ближе, ближе, этот пучок надвигался, готовый пронзить зрачок. Показалось, что вой, вознесшийся на небеса, нашел там отклик, и оттуда был послан сигнал, оттуда шло возмездие. Ужас охватывает Светлану, этот ужас передается собаке, она срывается с места и бежит, поджав хвост. Каким-то боковым зрением Светлана видит, как луч ударяет в землю, где они стояли, неестественный голубоватый свет от которого вздрогнула земля, и какое-то марево расплылось облачком.
Тропинка выводит к мосту через речку. Там идет ремонт, содрано асфальтированное покрытие, обнажены ребра балок, въезд перегораживает, поставленный поперек, трактор. Тревожно алеет красный фонарь.
На берегу заводи у кустов горит костер. Около него два человека, может, это сторожа, может рыбаки, чуть в стороне, вытянув морду к огню, лежит собака. Люди разговаривают.
Почему-то Светлана остро почувствовала потребность быть ближе к этим людям, у них все было просто и ясно. Ночь, костер, река. Обыкновенные житейские разговоры, которые не оставляют царапин, которые наоборот сближают. Она устала от карусели, которая никак не может остановиться, она устала от муторного падения в бездну.
“Ты вот за жизнь говоришь, – говорил один, уставившись на огонь. Был он в накинутой на плече телогрейке, застегнутой на верхнюю пуговицу. – Я со своей четвертак прожил. Все, как у всех. И ругались, и мирились, а бес, видать, вокруг нас, вокруг каждого ошивается... Мою в больницу положили, я каждый день после работы к ней ходил. И каждый раз мне попадалась навстречу лечащая ее врачиха, симпатевая такая женщина, ядреная, как увидит меня – улыбается: “Идешь? Ждет, ждет...”. Ну и я между делом вверну что-нибудь, комплимент какой про прическу, про погоду и про свое тоскливое одиночество. Она посмеется, посочувствует, мне больше и не надо, лишь бы лечила лучше. А раз возьми, я ее пригласил домой. Шутя...
Рассказывавший подбросил в огонь дров. Пламя хлестнуло в небо на какой-то миг сделало ночь чернее.
Врачиха моя вечером и заявилась ко мне. Я – обалдел. Разодетая, благоухающая. От этого конь на дыбы встанет, а уж про меня и говорить нечего. Все, что было на стол выметнул, слова из меня, как из динамика поперли, без остановки. Завела она меня. Распили бутылочку, поговорили за жизнь... Она без стеснения осталась, без упрашивания, без уговора. Да еще такая жадная оказалась, голодная по мужику. Умотала, что и не помнил, как заснул, провалился как в яму, и все. Пушкой не разбудишь. Утром продрал глаза, автомат внутри сработал, на работу пора. Врачиха моя спит сном праведницы. Я на кухню, а на столе завтрак приготовлен. Картошка пожарена. Посреди бутылка стоит. Понял, жена из больницы приходила. Видать чутье сработало, а, может, заложили соседи... И вот ведь сучка, не разбудила... Молча... С горя, что влип, налил стакан из бутылки, глотнул – обожгло горло, рот. В бутылке кислота была, что ванну моют. Стою с открытым ртом, ни крикнуть, ни глотнуть... Спасибо врачихе, не растерялась, промыла желудок, отпоила молоком... Язык теперь весь в шрамах... Обоих, дура, хотела отравить. Я накануне зарплату получил, в шкафу под бельем лежала, так моя поделила ее на три части, двести себе взяла, двести мне оставила, а сто врачихе за усладу положила отдельно... Вот и не знаю, что теперь делать, как вечер, так на рыбалку ухожу...
– Не бери в голову, – успокоил напарник. – Чего в жизни не бывает... Ты ж не для себя, для нее старался, чтоб лечила лучше, бей на это. Блат теперь у тебя есть, лекарства достать можно...
– Дочке телеграмму отправила, та судить меня едет... Дожил...
– С кем греха не бывает, посопит, посопит, да на ту же задницу и сядет...
У костра завозилась собака, коротко залаяла, заскулила, уставившись в темноту, где за кустами скрывалась серая сука.
– Бродит, что ли, кто? – оглядываясь по сторонам, сказал говоривший. – Жутко все-таки ночью, мерещится чертовщина. Хоть и знаешь, что никого кругом нет, а жутко...
Искры, выхваченные языком пламя, растворялись в темноте, чтобы снова возникнуть звездочками на небе. Огонь с трудом справлялся с тьмой, которая наползала и наползала, прессовалась, придавливала пламя, оно то разгоралось, то никло. И разговор то затихал, то, повинуясь потребности говорить, тек дальше.
– А мне сосед рассказывал про свою жену, – после непродолжительного молчания, чтобы разрядить возникшую пустоту, стал говорить второй у костра. – Эксперимент он проводил... Чудак мужик. Знаешь, как он отучил свою из дома бегать? У баб, чуть что не так, фыр, и полетела, то к подруге, то к родителям выкладывать наболевшее. Вот и у него женушка из таких, поцапались, она сумку собрала и за дверь. “Живи, как знаешь. Надоел...”. Ну, ушла и ушла, сосед не долго горевал, на другой день привел другую, да гостей по этому поводу решил собрать. Летом это было. Надумал в саду отпраздновать. Новая его зазноба целый день готовила, угощений – стол ломился. И носит, и носит из дома. В самый разгар застолья распахивается калитка и залетает бывшая. Видать тоже сердоболы донесли. Что тут поднялось! Ругань, крики. А сосед отвалился на скамейке, поднял кверху палец и витийствует: “Жить с той буду, кто в честном бою победит, в честной схватке...”. Ты б видел, как бабы схватились. Битва насмерть пошла, за волосы друг дружку таскают, царапаются, пинаются, шипят, как кошки. Куда молодой тягаться со старой, ни злости той нет, ни опыта, да и драться не за что, все не ее. Старая до крови ее уделала, выгнала... И хоть бы что, не стесняясь села за стол... А сосед регочет довольный...
Собака снова заскулила, потянулась в сторону кустов.
– Никак сука бегает? Спусти Джона, пусть поиграется, разговеется, поди, вкус забыл... Никуда не сбежит...
– Заразу еще какую подцепит...
– Не боись, у собак СПИДа нет...
Пес с шумом подбежал к серой суке, обнюхал. Сука, прижав хвост, отскочила. Пес начал заигрывать, прыгал, припадал к земле, увертывался от зубов, подставляя зад. Самое ужасное, Светлана чувствовала, что сука шла навстречу этим ухаживаниям, млела, и готова была отдаться. И когда наступил этот момент, Светлана с ужасом опомнилась...
Светало. На кустах блестками висела роса. Песок отсырел. И вокруг никого. Пусто. Лишь шелестел ветер в придорожных голых кустах. В эту утреннюю минуту просветления она вспомнила весь стыд, и боль снова скорежила ее.
12
Светлана села на колени, опустила руки вниз. Пальцы провались в холодный желтоватый слегка белеющий песок.
“Забери мою боль, – попросила Светлана. – Ведь кто-то же есть, кто заберет мою боль, – она подняла лицо к небу. Остывала земля, притихшая и покорная после лета. Вкрадчиво и тревожно подсветилось за лесом небо. Густой немотой распласталась уползающая ночь. – Да помогите кто-нибудь, кто-нибудь, – сникая, опустив голову на грудь, выговорила Светлана.
Время было раннее, все насторожилось и умолкло в преддверии чего-то большего и важного. Она что-то пыталась понять, что-то открылось ей такое, что пока не давалось, не подпускало к себе.
Утро сушило кусты, утро придавливало невесть откуда наползший, перемешанный с ночной мглой туман в кустах, и Светлана в этом нереальном месиве почувствовала себя частью окружающего мира. Выплывающие обрывки, несвязанные между собой, не возбуждали ни радости, ни огорчения. Потеря тепла, потеря единения, сливавшего ее с людьми, были ужасны, она не помнила, как долго просидела на этом месте. С трудом поднялась на затекшие ноги. По-человечески заныло тело, будто она всю ночь таскала камни или ее вминал дорожный каток.
То, что случилось с ней, что выплывало в воспоминании, было настолько отвратительным, что безграничная слепая злоба порой захлестывала ее. Она находила внезапно, то усиливалось, то опадало, была подобна волнам, что раз за разом бьют в берег, шурша, недовольно отползают назад, чтобы снова и снова накатиться слизнуть и унести разрушенное или нагромоздить валик очередной мути.
Ее передергивало от ощущения нечистоты. Ужас стыда и унижения комом подпирал изнутри, это невозможно было выносить.
Жизнь. Жизнь не есть непрерывная разматывающаяся лента, это на надгробье она вмешается в небольшую черту между цифрами начала и конца, жизнь состоит из отрезков. Разной длины, разного цвета, разного запаха. Розовый, коротенький отрезок детства, школьные годы, отрезок, когда она стала все понимать, черный, болючий отрезок, когда она стала женщиной, и невнятный, искривленный, пунктирный отрезок семейной жизни, и даже не отрезок, черта, то, что случилось с ней сейчас. Если попытаться сложить их, получится ее жизнь, поковырявшись, она смогла бы отыскать там все.
Ее жизни, суммы этих отрезков, вполне хватило бы на несколько других жизней. И любой другой человек был бы сыт по горло, заполучив всего лишь один из ее отрезков, всего лишь один.
Просквозило ощущение одиночества, заброшенности, будто она одна бродит, заблудившись, по пустыне, маленькая козявка среди бескрайних просторов, которым нет конца, и кругом одно и то же, одно и то же: песок, песок, марево, ослепительное солнце, от которого не скрыться и которое, кажется, прожигает насквозь, и нет ориентиров. Шум и скрип песка отдавался в голове особым шумом, от которого цепенело нутро.
Все эти годы она бессознательно ждала чего-то. Гадкая, тошная жизнь не могла тянуться вечно. Застыв здесь, остановившись, она как бы натянула вожжи, вздыбившаяся ее жизнь просилась, рвалась куда-то, внутри ее распирало, дрожала каждая клеточка, а снаружи все замерло, скукожилось, сжалось подобно шагреневой коже.
Она поняла, что изменить ничего не сможет. Она всем мешала, и мужу, и сыну, и, наверное, еще в большем разе себе. Захотелось завыть от бессилия и покататься по земле, расцарапать ее пальцами, чтобы и земля почувствовала ее боль, восприняла ее.
Светлана стояла, опустив плечи. Голова болела странно, частями, перемежаясь чернотой и светом. Она поняла, что откупиться нечем, что у нее есть только одно – ее жизнь. И вина ее не в том, что не получилась жизнь, а в том, что она ни разу не сделала попытки изменить ее. Кем она все время была – дрянью, сволочью, тунеядкой, алкашкой, перечислений можно привести много, эпитетов для нее бессчетно, она была все это время вещью, которой попользовались, которая перестала приносить удовольствие, разонравилась, а у вещи жизнь короткая. У нее словно упала повязка с глаз. Даже если сейчас Денис вернется, виновата во всем происшедшем будет она, она одна. Впереди один конец. Зачем суета? Единственным спасением для нее – это уничтожиться, уничтожиться телом, душой, всем, чтобы от тебя ничего не осталось. В этом спасение. Не видеть бы осуждающие взгляды, не слышать гадливенький шепоток – это же счастье. Дикое исступленное бешенство охватило ее. Почему она? Почему все замкнулось на ней? Горькое сознание беспомощности и одиночества исчезло. Цепкие, холодные думы тащили ее вперед.
Она, повинуясь приведшей ее сюда потребности идти, ступила на вильнувшую в кусты тропинку, отметила бессознательно, что уже ходила по ней. Серые в блестках росы кусты растопыренными пальцами веток хватались за куртку, сбрасывали холодивший кожу веер брызг. Она шла как бы в никуда. Ничего нельзя предвидеть заранее. У нее было пустое, лишенное всякого выражения лицо.
Пахнуло серым, сырым запахом водорослей. И этот запах возродил в воспаленном мозгу видения ночи, костер, разговор рыбаков, холодный блеск воды, черный силуэт моста, вязавший два берега. Ночь и костер. Огонь всегда притягивает к себе, завораживает и, когда неотрывно смотришь на него, кажется, что ты уменьшаешься настолько, что вместе с искрами уносишься ввысь и тебя тянет в далекое космическое далеко, откуда, может быть, пришли твои предки и где хранятся на каждого книги жизни, не прочитанные ни одним из живущих.
Светлана какое-то мгновение постояла у черного пятна кострища. Запах дыма, горелого дерева, запах обожженной земли витал в воздухе, ее чуткие ноздри уловили все эти запахи, этот сладковатый запах, перемешанный, настоянный на густой немоте осени, которая уже сунулась в воду, зажелтила траву, прибрежную осоку, был волнующ. Легкая утренняя тоска печальна. Роса намочила кроссовки насквозь, но Светлана этого не замечала.
Она смотрела на воду. Холодные цепкие думы потащили ее в глубь, захотелось посмотреть, что находится в толщах воды. Разводья белесого тумана как бы стлались над гладью воды, приподнимали мост, делали его нереальным. Было тихо. В этот утренний час на берегу никого не было. Рабочие, ремонтировавшие мост, еще не приехали, техника не грохотала, даже рыбаков не было видно, тишина вязала и прибрежные кусты, и высокий обрыв этого берега, и утекала на противоположный, пологий, скрытый дымкой.
Вода тихо плескалась, обтекала торчащий сучок топляка, закручивалась воронками водоворотов и текла, текла бесконечная, равнодушная, таинственная. Зацепившись взглядом за кружок водоворота, Светлана пошла медленно по берегу в сторону моста. Кружок то пропадал, то возникал снова, и она, стараясь не отстать и не потерять его из виду, напряженно всматривалась в водную гладь. Ступила на мост, перебирая руками перила, прошла несколько метров, остановилась, облокотилась на перила, свесила голову вниз. Водный поток, разбухший от осенних дождей, мутный, быстрый, завихрясь, пенясь, закручивался у опор.
Она стояла и смотрела неотрывно. Стояла и ни о чем не думала, вернее, думала ни о чем. Плыло что-то серое, тянулось бесконечно, и, глядя на этот поток, проскакивали осветленные, высвеченные кусочки то ли мыслей, то ли реальных жизней, и все это мелькало само собой, само собой, не подчинясь ничему.
Внезапно она поняла, что этот поток льется сквозь нее, она находится в нем, принадлежит ему. Берег, откуда она ступила на этот мост, был ее прошлым, берег, который находился впереди, был будущим, мост над потоком – это настоящее. А то, что находится под мостом в потоке воды, – это жизни, много жизней, закрученных, вспененных, видимых, невидимых, благополучных, ущербных. Они текли на поверхности, глубоко под водой. Много жизней. Разных. Где-то среди множества множеств есть и ее настоящая жизнь, которую она не прожила, а могла бы. Там внизу текла ее счастливая жизнь, та, что манила, притягивала, волновала.
Находясь на мосту, ты уже и не на том берегу, и не на этом. Ты как бы заполняешь промежуток. Настоящее быстротечно. Оно и над потоком, и в потоке других жизней. Оно зыбко. Оно твое и не твое, так, как только время расставляет все по своим местам. Одно только время.
А Светлана потеряла счет времени, оно остановилось или его просто не было. Удаляясь от одного, приближаясь к другому, ты меняешься, хотя понять перемену поможет опять же только время. Процесс перемены скрыт, просто ты однажды говоришь себе: “Так жить нельзя”. Все. Ты перешел предел.
Внезапно на другом конце моста Светлана рассмотрела фигуру женщины. Что-то знакомое было в облике. Контур был немного расплывчат, Светлана даже протянула вперед руку, думая, что все это видит опять в зеркале, и, пытаясь нащупать стекло, пошарила перед собой. Потом оглянулась назад, может, отражение глядится оттуда. Но сзади была пустота, сзади подпирало ее прошлое, серый полог опускался сверху, отгораживал, и уже не было видно берега, кустов, неба.
Гигантским цилиндром полог начал раскрутку, отчего внутри установилась удивительная щемящая тишина. Лишь впереди в светлом проеме, никуда не исчезая, стояла женщина.
“Это – я, – с тупым равнодушием подумала Светлана, – откуда же я там взялась? Почему она идет мне навстречу... Так не должно быть, я не могу идти оттуда... Там же мое будущее, – поразившись этой мысли, Светлана как бы изготовилась к прыжку. Ее прозрачные ужасающие пустые глаза были устремлены на медленно приближавшуюся женскую фигуру. Глаза налились горячей мутью. Та женщина, приближаясь, запрессовывала будущее, ее будущее уменьшалось с каждым шагом. – Зачем она идет, – подумал Светлана. – Почему она идет одна, а где все? Где сын?”
Желтый березовый лист, похожий на маленькое человеческое сердце, ветром бросило под ноги. Светлана вздрогнула... Падают листья – осыпаются души, так как листья – это живые сердца природы, и это маленькое сердце, еще недавно живое, нашло ее. Все идет по кругу. Она виновата во всем, в том, что родилась, что такая, что не умеет жить.
Перебирая рукой перила моста, Светлана медленно шла навстречу самой себе, запрессовывалось будущее, уменьшалось. Два шага, три шага. Медленно, не издав звука, шагнула она в проем, в настоящее. Вода даже не плеснула.
Замкнулся круг. И снова жизнь потекла где-то с востока на запад, по солнцу, не останавливаясь, начинаясь с малого. Посолонь.
ЧЕРТА
(повесть)
Не от смерти умру...
среди голых полей,
А от жизни...
Вл. Белов.
1.
Николай Гостищев катил вагон. Один. Скрипел под колесами снег. Он упирался до дрожи в коленях. На грязный шарф стекал пот. Рваная ватная шапка была сдвинута на затылок. Изморозь висела на ресницах, на давно небритых с седой щетиной, ввалившихся, изможденных щеках. Свистящее, с хрипотцой дыхание заполняло все кругом. От дыхания изморозь на кустах осыпалась серебристыми блёстками. Вокруг сугробы, заметённые кусты.
Николай толкал вагон через силу, толкал в гору. Стонал, хрипел. Озирался кругом, моля помощи. Вагон давил все сильнее. Колеса едва вращались, скрипел налипший снег. Николай давил грудью, плечом, спиной.
Вагон стар, искорежен, дырки кое-как, наскоро, были забиты новыми досками, из приоткрытой двери высовывались босые ноги мертвых людей. И чем он сильней раскачивает вагон, тем все больше босых, мерзлых ног высовываются из дверей.
Внезапно его руки проваливаются в пустоту. Вагон срывается с места и катится под гору. Ужас охватывает Николая. Он бросается бежать, но ноги не идут, вязнут в снегу. Вагон удаляется. Он скрывается за поворотом. Николай кричит. Он упал на колени, он сорвал шарф, машет им...
– Ты что, Коль? – толчок в бок заставляет Николая вздрогнуть.
– А?
2.
Неделя была нервная. Прошла вся в суете и сутолоке. В разговорах и предположениях. Водку не завезли. Кооператоры в своих лавчонках три цены драли. Да продавали не нашу, продегустированную вдоль и поперек “Русскую” или там “Пшеничную”, а заставили полки заморским суррогатом. Травись, народ! Наклейки-то, наклейки! В глазах рябит. И красные, и синие, и серо-буро-малиновые, и золотые. Слюна набухает во рту, глядя на такое изобилие, того и гляди захлебнешься. Но и цены! На праздник, какой бы он ни был, одной бутылкой не обойдешься – мало, а две или больше – для кармана накладно. Да и против нашего выпивона, все-таки слабоваты иноземцы. И запах искусственный, и вкус. Но и это выставленное богатство рождало злобу. Свое-то где, русское, продиристое.
В государственных магазинах, шаром покати, пустые полки. Полусонные, разморенные бездельем, равнодушные лица продавцов оживали лишь с началом очередной серии “Марианны”.
При пустом холодильнике без предварительно пропущенного стопарика водки какой, к черту, может быть праздник! Масса неотоваренных талонов, начиная от стирального порошка и мыла и кончая все той же злополучной водкой, жгла карман. Без выпивки и разговор не клеился, и настроения не было.
Русскому человеку всегда толчок нужен: или чтобы по шарабану врезали, или что-то случиться должно, да такое, отчего другой народ окочурится, а наш только соберется, думать начнет. Стопарик, пропущенный под настроение, с огурчиком, малосольной рыбкой, муксуном или щекуром, на худой конец, щукой, под грибочек солененький или маринованный, да картошечки сковородка – много ли человеку надо, почему бы после этого и настроению не подняться, почему бы и по улице не прошвырнуться, “ура” не покричать; промяться, гостей пригласить, самому в гости наладиться... Благодать... Но так было в лучшие годы...
Сейчас же выходило, что самое лучшее все смотреть по телевизору. Да и на что смотреть? На кого? На сытые, лоснящиеся лица депутатов-начальников? – так они и в обычные дни на экране примелькались. На своего брата работягу смотреть, что, как попка начинает орать, словно его язык за веревку дергают? Чудно! Возмущаться надо, требовать этими позорными талонами трибуны закидывать, вещунов гнать, ан нет, дружно, весело флаги полощутся, динамики орут, портреты, как лопаты по очистке снега вверх подняты, дружное “ура” волнительную дрожь вызывает, горло прочищает... Демонстрация на Руси – это репетиция перед застольем: стопарик да песняка вдарить, чтоб соседям тошно стало, чтобы слышали: гуляем, не последний кусок доедаем, и вообще, жизнь хороша. Куда как хороша.
На работе к празднику выдали дефициты, смех, правда, но выдали: две банки сгущенки, банку компота да банку зеленого горошка. Музыка от этого, правда, не гремела, транспаранты не вывешивали.
Канун праздника на работе прошел всухую. Не сбросились, как раньше было, мужики, не посидели в бытовке за сдвинутыми столами, даже не поспорили. Сейчас все сразу разбегаются, как тараканы, по своим углам. Домой, за закрытые двери...
Николай Гостищев пришел с работы и сидел в прихожей на табуретке бич бичом. Штанина трико закатана до колена, майка свисает. Взъерошенные волосы торчат. На босых ногах от полинялого трико пропечатались синюшные, похожие на гангренозные пятна. Даже снег не растаял на сброшенных в угол сапогах. Банка зеленого горошка стояла на полу.
– Устал, – жалуясь и не жалуясь, коротко выдохнул он. – Чертова жизнь. Целый день горбился, а радости нет... Зачем живем?.. Мимо винного вагон-магазина шел, водку, видать, завозили... Толпа - не подступишься. С утра люди стояли... Кровищей позалито... Не пойму, неужели власть порядок навести в этом деле не может? Куда вот они смотрят?
– А куда? Себе в карман, – отозвалась из кухни жена Наталья. – Они и вагон специально так поставили, чтобы торговля под контролем шла. Из окошка выглянул – привезли, по телефону звякнул, чтобы им оставили, и все... А то не знаешь, как делается... Ты заметь, там и милиции не бывает... Хоть раздерись...
– Милиция, – буркнул Николай, – да у них все магазины схвачены, каждый в своем пасется. Они из подсобки в любое время заберут... Слышь, Наташ, Витька Кащеев без очереди было сунулся. Смехота. Бегал, суетился, полушубок сбросил, то туда ткнется, то сюда, а потом как заорет, глаза закатил: “Расступись, мужики, помираю, а-а-а...”, разбежался, прыгнул на толпу, а ему в лоб кто-то двинул, он тут и лег. В сторону оттащили, полушубком прикрыли... ничего, оклемался...
- Так это тот Кащеев, что на барже плыл? – спросила Наталья. – Неймётся мужику…
Летом Витька Кащеев с друзьями поехали на берег реки отмечать День Строителя. По две бутылки на рыло в организации дали на праздник, кроме водки, банку самогонки выклянчили у барыги. С тремя литрами гудеть можно.
Расположились на песочке около пустых контейнеров, которые кран грузил на баржу. Костерок развели, удочки закинули, на уху рыбешку решили поймать. Сидели, потягивали водчонку, вели мужицкие разговоры. Между делом несколько рыбешек поймали. Солнце пригревало, ветерок обдувал. Комаров нет. Благодать.
Банку самогонки выпили – захорошело. Дождик стал накрапывать. Перешли допивать в контейнер. Правда, на дождик комары полезли, но это ерунда.
Мужики хватились Витьку на другой день. Никто не помнил, то ли все добирались до города, то ли по одиночке. В общежитии Витька не появлялся. На работе тоже его не было. Знакомых обегали. Нет. Пропал. Не иначе утонул. Вот и подались мужики в милицию с повинной. Их там прижимать стали, чтобы сознались во всем. А в чем сознаваться?
До помрачения мужики напрягали память. Вспомнили все. Сколько выпили, чем закусывали, кто где сидел. Облазали весь берег, все пробки от бутылок нашли. А Витьки нет.
Знакомых рыбаков захомутали, чтобы те дно реки кошками на лодках пробороздили. Бесполезно. Нет. Унесло течением. Только через три дня один вспомнил, что контейнеры пустые стояли около них, что их грузили. Только тут дошло, что и Витьку могли погрузить на баржу.
Витька проснулся, приспичило по нужде сходить. Понять ничего не может. Темно. Качает. Пошарил руками – стены железные. Выхода нет. Комары звенят. Пить охота. Куда ни ткнется, все твердое. Потом только нащупал двери, стал ломиться – бесполезно, стал кричать. Никто не подходит.
Голова с перепоя раскалывается. Пока ломился в двери, они немного приоткрылись, свет в щелку стал пробиваться. В углу три рыбешки на бумаге лежат, два огурца, кусок хлеба. Лужица воды растеклась на бумаге.
Пьяный-то пьяный, а понял, что погрузили его с контейнером на баржу и плывет он то ли в Омск, то ли еще куда. И сколько плыть – одному богу известно. Днём в контейнере душно было. Пот тек, комары донимали. Пить охота. Воду берег. Когда снова дождь пошел, так из бумаги корытце сделал, подставил под дырку.
Витьку обнаружили ханыги-потрошители, которые кормились воровством. Подплыли на лодке, решили контейнеры проверить. Ходили, разговаривали. Витька и услышал. Орать стал. Ханыги забрались на крышу. Что да как? Папирос и спичек в дырку накидали, воды налили.
– Извини, мужик, больше сделать ничего не можем... На катер сообщим...
Потом Витьку матросы еще сутки кормили да поили через дырку. В Хантах кран вызволил его из плена. Хотели Витьку в больницу отвезти, да тот упросил, чтобы лучше купили бутылку водки да дали отоспаться и в баню сходить.
– Дерьма привезти не могут, – продолжал ворчать Николай. – При Андропове водки было хоть залейся... Ну и что, что прогульщиков отлавливали... Пей под одеялом за закрытой дверью... Умно пей... чертова жизн, – повторил Николай...
– Не лезь никуда, не будет и чертовой жизни... Тебе-то что, – как бы не слушая мужа, снова отозвалась из кухни Наталья. – Жалеть себя надо. Никто не пожалеет и спасибо не скажет. Сейчас в ОРСе лучше всего работать. Заметь, орсовские никогда не бастуют, никогда не возмущаются. У них все есть при любой власти. Даже если оклады маленькие, все равно они живут лучше... Продукты домой носить будешь... Достал – перепродал... Толку с этих денег, если на них купить ничего нельзя. Коммунизм хваленый... Дожили, кости по талонам, и то с руганью дают, да еще часа четыре в очереди выстоять надо...
На кухне что-то зашипело, загремела крышка кастрюли.
– В профсоюз заходил? – крикнула Наталья.
– Забыл, – отозвался Николай. – Чего перед праздником попусту заходить. Им все одно не до нас...
– До тебя, конечно, очередь не дойдет, если так рассуждать... Передовик хренов. Таких дураков и любят, кто ничего не просит. Эгоист. Взвалил все на бабу... Опять мне идти ругаться?
– Да хватит тебе, – психанул Николай. – Так сразу и дадут талоны на мягкую мебель... Держи карман шире... Они себе еще не нахапали... Что тебе не хватает? Все углы забиты... Проходу скоро не будет. Всё хапает...
– Не хапаю, а про запас складываю, – помешивая что-то, было слышно звяканье ложки, ответила Наталья. – Слух не зря идет, что цены поднимут... Лежит, есть не просит. Макарон на год купила, круп запасла, муки купила. Масла вот ящик куплю, что ему сделается на балконе... Такую жену на руках носить надо... Одно попросила сделать и то не может...
– На работе одни разговоры о деньгах, кто что купил, и дома то же, – раздраженно буркнул Николай.
– Ну и не ной, – отрезала жена.
– За кастрюлей лучше гляди, – Николай понизил голос, крутнул головой. – От бабы, в любую дырку влезут, всё у них просто. Знатоки, едрена корень... Затычки клистерные...
На трюмо таращилась выпуклым глазом плюшевая обезьянка, горкой лежала мелочь. В комнате было тепло. С мороза враз разморило. Не то что говорить, рук поднять сил не стало.
– Ты заснул что ли? – громко крикнула из кухни Наталья. – Иди мойся да садись есть. Остынет все... Иди, мой хороший, а то совсем замучила работа. Так вот денежки достаются... На ходу засыпает, – ерничала жена. Юродствующая интонация коробила. Николай не раз, бывало, осаживал за это Наталью. Откуда дурацкого тона в разговоре набралась. Сюсюкает не сюсюкает, смеется не смеется, даже не злится. И не насмешка это. Хуже.
Николай давно уловил, что коль Наталья заговорила с выводившей его из себя интонацией, значит, что-то стряслось.
Стряслось, понятное дело, не с ним, он, слава богу, живой и пока здоровый, сидит на табуретке. И не с женой, не затеяла б стряпню. Дальше строить предположения не хотелось. Ломать голову, что да как... И так от всего тошнило: от очередей, ругани, нервотрепки на работе. Обрыдло все. С утра до ночи: деньги, цены, разговоры о голоде, о политике. Все злые, психованные. Не затронь. Перестройка всех задолбала, всё перевернула.
Мысли ворочались тяжело. Настроение портилось. Николай засопел, запихал сапоги в шкаф. В ванной долго плескался под краном, отфыркивался, забрызгал стену. Представил, как жена разворчится, когда увидит.
На кухню пришел готовый выслушать любое сообщение. Ногой придвинул табуретку. Сел. Наталья сосредоточенно мутузила тесто на столе, лепила пельмени.
- Ешь, – кивнула она на сковородку с картошкой, – да разруби потом кости, сколько раз просила. Нечем суп заправить... Надоело все... Уж принесла, выстояла в очереди, а он готовое довести до ума не может. Все сама да сама. Зачем мужика в доме держу? Ножик наточить и то соседа звать надо. Муж, – иронично скривилась она. – Придет, съест, что сготовлено, и обнимать не обнимет... Не разрубишь, варить не буду, – пригрозила Наталья.
Кости, обглоданные до синевы, где не было ни жиринки, ни мясинки – одни сухожилия, называлось это «набор для супа», продавали, и то по великому блату, в ресторанской кулинарии, которой заведовала Кулимиха, раздобревшая, заплывшая жиром женщина средних лет. Это она снабжала Наталью наборами, нашептывала, что ожидается повышение цен.
– Может, рюмочку тебе налить? С мороза, чай, пришел. У меня есть, – снизошла Наталья, выставляя рюмки. Налила водку. – Заодно обнову обмоем. Кольцо золотое купила. По дешевке. Без переплаты. Подвернулось, чего не взять. Золото дорожает, продать всегда за эту цену сумею. Деньги – бумажки, реформу сотворят – все накопления прахом пойдут. А золото – всегда золото.
– Кольцо надо, – поддакнул Николай, опрокидывая в рот водку. – Только кольцо большое надо брать, чтоб в нос продеть и веревку привязать. Чтоб зануздать можно было...
– Вечно ты, Коль, недоволен, что покупаю, – дернула плечами Наталья. – Золото все хапают. Погляди, что в магазинах делается. Очередища, ругаются. Государство научило людей. За один день накопленное прахом пошло... Со сберкнижки свои, кровные, нельзя снять... Так и те псу под хвост... Накопили, дураки, десять тысяч за десять лет, дом думали на них купить, а теперь что? На диван не хватает... Сволочи...
Николай уже притерпелся, что Наталья в этой жизни, с постоянным дефицитом, превращалась в брюзгу. То была прижимиста, все лишние деньги на сберкнижку несла, скрупулезно подсчитывала, экономила каждую копейку, откладывала для будущей жизни. Но как полезли цены вверх, а со сберкнижки разрешили снимать только пятьсот рублей, это своих-то, заработанных, и то выстояв очередь, Наталья как переродилась. Завела нужные знакомства. Ей звонили, она звонила. Не дом, а посредническая контора стала.
– Что у тебя стряслось? – спросил Николай, пододвигая ближе сковородку.
– Что стряслось? – насторожилась Наталья. – Это у тебя стряслось. Ты вообще какой-то стал с тех пор, как уголком тебе по голове на работе долбануло. Понять не могу. То тебе всех стрелять охота, то вагон по ночам катаешь, кричишь. Бросаешься на всех. То уткнешься и молчишь... Подлаживайся... Такое настроение было, нет, все испортил...
Шуршало раскатываемое по столу тесто. Лениво, без аппетита, Николай ковырялся вилкой в сковороде. Жуя, косил глазом, как споро жена управлялась с тестом. Мелькали руки, мелко подрагивали груди под тонким халатом. Протянув руку, похлопал жену по заду.
– Что я тебе, корова, – дернула плечами Наталья. – Надо время знать.
– Свое и тронуть нельзя, – механически ответил Николай. – Эк взбрыкнула. Бывало, в обед ухитрялись...
– Нашел, что вспомнить, – покосилась Наталья. – Дураки были, вот и ухитрялись... Раз-раз..., что за удовольствие... Я что, я – могу... Это ты захирел...
– Ой, ой, поговори, поговори, – потянулся Николай к жене...
– Хоть ой, хоть развой... Напугал мышь стогом сена, – вызывающе подбоченилась Наталья.
– Налила, как украла, тронуть нельзя, да еще чуть ли не в дураки записала, – пожаловался Николай, – выкладывай, письмо получила, что ли?
– С чего взял? – изумленно спросила Наталья, в очередной раз удивляясь неожиданному заявлению мужа, отложила в сторону скалку. – Провидец. Надо же, – усмехнулась. – Ничего от него нельзя скрыть. Ну получила...
Николай налил в кружку кипяток, положил сахар, долго размешивал ложкой. Вел себя так, словно ничего не спрашивал. Наталья, подыгрывая его деланному равнодушию, взялась было за скалку, но обида, что муж даже не поинтересовался, откуда письмо, что в нем написано, подхлестнула.
- Что ж не спросишь, откуда письмо? – уперев руки в бока, спросила она. – Неужели безразлично? Я так и думала, – заводясь, повысила она голос. – Тебе, кроме проклятой работы, ничего не надо. Эгоист чертов... Хоть бы спросил, что с сыном, как он там... Папаши, – процедила она, вкладывая в это слово все негативное, все самое плохое, что думала и слышала о мужиках. Отвернулась к окну.
Лицо Натальи, когда она сердилась, краснело. Глаза узились, появлялись в них злые чертики. Брови выгибались. Она подобралась, шумно дыша, выпятила грудь. Не находя слов, закаменела, удивленная: ей, кто тащит всю домашнюю работу, облизывает дом, готовит, стирает, ублажает, ей – перечат. Возмущение перехлестывало. Сколько эмоций отражалось на лице.
В такие минуты Николай неосознанно любовался женой. В груди теплело. Фигуристая, симпатичная, сексуальная. Хотелось подначить, завести еще больше. Норовистая кобылица. Холеная, породистая. Поставь такую в оглобли – разнесет упряжку. Взовьется на дыбы... Сунься вот сейчас к ней, сунься... Ишь как ноздрями водит... Все дрожит...
Это продолжалось какое-то мгновение. Наталья, как всегда, быстро сникла. И сейчас набежали на глаза слезы, лицо скривилось. Николай понял, что переиграл, не уловил миг, когда нужно было уступить.
– Я ему и пельмени, и все, а он спросить время не найдет. Мне одной, что ль, все надо, – жаловалась Наталья, подрагивали губы.
– Ну, – виновато произнес Николай, не поднимая голову, досадуя, что испортил настроение жены.
– Ну-ну, баранку гну, – огрызнулась Наталья. – Какой же ты тяжелый человек, Коль! Сам не замечаешь этого, желчный. Удовольствие тебе доставляет настроение испортить, что ль? Я не двужильная, – Наталья машинально скомкала раскатанный в блин кусок теста, в раздражении бросила его на стол. – Да ответь, что с тобой? Может, болит что? Я говорила тогда, чтоб в больнице полежал, когда уголком тебя долбануло. Сотрясение мозга наверняка было. Без памяти сколь лежал... Дурак, упертый... И больничный не сдал, контору пожалел... А они тебя пожалели? А если под старость скажется все это, если инвалидность оформлять? На работе случилось или нет, большая разница... Небось, конторские свои больничные все сдают...
– С чего ты взяла, что я болен? – отодвигая сковородку с картошкой, спросил Николай. – Если тебе что-то кажется – перекрестись, и нечего додумывать... Забила голову дурью...
– Давай, давай... Оправдывайся.... Глаза, вон, провалились... Ты ж не замечаешь. Волосы седые полезли... Да и вообще...
Что “вообще” Наталья не досказала, лишь вздохнула. Вкладывая в этот вздох все свои переживания.
Вообще-то, что длинно говорит женщина – это полуправда. Но отдельные слова, жесты, вздохи, взгляды – эта та женская правда, которая не вызывает сомнения. Полунамеки, полунасмешки, полупризнания составляют женскую загадку. Когда слезы текут ручьем – это одно, но когда они навертываются на глаза – это намного больнее. Когда крик, ругань, упреки, пыль летит до потолка – это просто неприятно, а если посмотрит молча, вздохнет, поникнут плечи, затуманится взгляд... Тут уж вздрогнет сердце... Но увы, до понимания этого надо дойти...
Николай отвернулся к окну, в щелку между занавесками разглядывал фонари вдоль дороги, желтые окна соседнего дома. Молчал. Наталья горестно смотрела на мужа.
– Надоело, – наконец тихонько сказал Николай и снова замолчал.
Наталья удивленно подняла брови, откинулась назад.
– Что тебе надоело? – ничего хорошего не предвещавшим голосом спросила она. – Может, я надоела? Скажи... Молчит, молчит, а потом выдаст...
3
Наталья несколько раз проговаривалась, что, по ее мнению, с мужем что-то происходит. В чем заключались эти изменения, она ни себе, ни ему, когда Николай приставал, объяснить не могла. “Не так смотришь, – говорила она. – Не тот взгляд”. А каким должен быть “тот” взгляд, не говорила.
Рассуждения женщины лишены всякой логики, они другой раз могут сделать такой выверт, что вызывают смех, так и хочется сделать определенный жест, повертеть пальцем у виска: дура, мол, сморозила глупость. Откуда взбрело? И с точки зрения Николая, жена морозила очередную глупость, но вот разубедить, отговорить женщину мало кому удается. Это так надо себя вывернуть, что потом, наверное, самого тошнить будет.
Наталья же для себя, для успокоения, объясняла все тем, что муж устает на работе. Вот она всеми способами и давила, чтобы Николай поменял работу. Чего судьбу испытывать: то пальцы на руке чуть не оторвало, то ногу придавил, а теперь железный уголок на голову свалился. Нет чтоб тому, кто его там положил, дырку в башке пробил, чтобы не оставлял лишнее, чтобы убирать за собой научился.
Еще Наталья часто думала, почему человек непроницаем. Было бы такое устройство, чтоб в человеке можно было рассмотреть даже не внутренности его, а о чем человек думает, что хочет сделать, мысли потаенные, желания. Да чтоб еще настройка была, повернул ручку, настроил и никаких проблем. Насколько бы легче жилось. Это, конечно, устройство должно быть только для близких людей, чтоб чужие не могли ковыряться, чтоб и ограничения какие-то были, чтоб и давали его не всем.
И так и этак пыталась Наталья выведать у мужа, что с ним происходит. А тот все больше и больше замыкался в себе. Придет с работы, поковыряется в еде - и на диван, в угол. Сидит и молчит. Это молчание больше всего задевало. Ладно бы ругался, высказывал недовольство. И раньше-то не больно разговорчив был, а теперь совсем притих.
Эти три-четыре часа его сидения навевали разные мысли. Вызывали злость. Ее беспокоило лицо мужа, выражение с каким он сидел. Когда она, мимоходом, делая свои дела, задерживала взгляд на муже, ей порой казалось, что лицо мужа разделяла как бы полоса. Одна половинка лица существовала независимо от другой. Ей так казалось. Бред.
Просто светильник на стене освещал комнату неравномерно, от этого одна половина лица всегда была как бы в тени. Но переубедить себя не могла. Правая сторона лица под светильником казалось темней, принимала выражение, сразу и не подберешь слово, что-то подобие застывшей маски. Была половиной другого человека. Чужого, совершенно незнакомого. Левый глаз прищуривался, правый, наоборот, округлялся, выпячивался, стекленел, приобретал бесстрастное выражение. Не мигал. Он как бы втягивал в себя все. Все текло в него. Становился глаз подобным дверному глазку. Это сравнение пришло не сразу, Наталья долго думала, с чем сравнить этот глаз. Неодолимо хотелось заглянуть в него. Но сколько ни приглядывалась, не могла найти точку, откуда можно было заглянуть в этот глаз. Взгляд свободно проходил сквозь нее. Муж на нее не реагировал. Словно она делалась стеклянной. Уставившись, Николай смотрел на что-то, что было перед ним, за ее спиной. Смотрел молча. В эти мгновения ей хотелось повернуться и проследить за взглядом, но она хорошо знала, что за ней стена. Нелепица. Что он видит такое на стене, или за ней, что неотрывно, часами, смотрит в одну точку.
Муж становился похожим на шизика. Сидит, чисто дурачок. В глазах нет и проблеска ума. Пробегала порой по лицу усмешка, от которой становилось не по себе... Да и он ли это был в эти мгновения?
Она где-то читала, что у людей взгляд бывает направлен внутрь, что взгляд бывает отражен. Как это выглядит, она тогда не понимала, а вот от взгляда родного мужа делалось страшно. Хотелось растормошить мужа.
Когда же она переходила на светлую сторону, то все страхи и подозрения улетучивались. Она даже удивлялась тому, что напридумывала.
– Ты, Коль, не смотри так, – тормошила Наталья мужа. – Страшно делается. Сидишь, как истукан...
– Страшно, отвернись, – вяло отвечал Николай. Он сразу не понимал, о чем шел разговор. Какое-то время ему нужно было, чтобы прийти в себя. Он сидел с мутными глазами, растерянный. Словно после сна. Пожеванный, помятый. Уставший.
Это состояние Николай за собой заметил давно. Его преследовали видения. То ему казалось, что идет в атаку, то выступает перед толпой, то идет громить магазин. То преследовали видения железной дороги, какого-то расстрела. Чаще всего он в этом бреду катал вагон. В памяти выплывали никогда не виденные картины. Незнакомые люди, которых он там, во сне, знал. Война, крики, мольба. Слышались стоны, хрипы, он насиловал какую-то женщину.
То видел наставленный на него наган, и дуло его расширялось в огромную трубу-тоннель. Огромная огненная пуля летела в него, придавливала к земле.
То навязчиво видел летящий по рельсам паровоз. Гул, стук колес на стыках, мерцание окон. И две нитки бесконечных тусклых рельс, и шпалы, как ступени лестницы. Поезд куда-то мчался, создавалось ощущение, что все это становится на дыбы. Рельсы задирались вверх, и поезд карабкался, скользили колеса, высекая искры. Наконец рельсы смыкались в огромное кольцо и поезд крутился внутри этого гигантского кольца, все убыстряя и убыстряя движение и, сорвавшись, боком уносился в какой-то туннель.
Николай видел, как летел вслед за этим поездом. За окнами раскинулась ночь. Ночь в один миг накрыла его, и он забыл все. Ничего не помнил. То ли жил, то ли не жил, то ли он это, то ли нет. И этинавязчивые картины: мелькал лес, проселочные дороги, окно с силуэтом поднесенной к стеклу зажженной лампы, руки, приоткрывающие занавески. Ему казалось, что он был там.
Его обуревали какие-то мысли. Но о чем они? Он никак не мог привести их в систему, уловить, связать. Они пульсировали, уходили в темноту. Он пытался понять смысл всего этого, но не мог. Не покидало предчувствие чего-то, а чего, он не мог понять. Это неопределенность, это ломание доводила до полнейшего опустошения. Выматывали, выворачивали наизнанку. Он сам себе был противен. Он с ужасом сознавался себе, что это не он, Николай Гостищев, а кто-то другой. Шло борение того, другого и самого Николая, и, кажется, побеждал тот.
Он и думал подчас по-другому. Не только думал, но и дышал, говорил. И тело ломало, как будто он целый день копал землю или таскал рельсы и шпалы, и ощущение голода, страха, что не получит кусок хлеба, отчего сосало под ложечкой, было навязчивым. Не только страх преследовал его. Он другой раз явственно ощущал, что замерзает. Холодели руки, ноги, останавливалось сердце, кровь переставала течь. Он проваливался в темноту.
Находило на него по вечерам, после работы. Он и домой теперь торопился, думал, что, может, сегодня, наконец, уцепится за конец мысли и поймет, что с ним происходит.
В голове что-то нарывало. Что-то давило изнутри. Голова, казалось, пухла, раскалывалась. Но болела не той болью, при которой надо было пить таблетки. Таблетки не помогали, он пробовал их пить. Ощущение набухания головы не проходило. Да он уже и не боялся этой боли. Он знал, что она пройдет так же внезапно, как и возникает, и не останется ничего. Просто будут мелькать какие-то тени, будет мерцать свет. Все это будет бесформенным, расплывчатым. Его пугало то, что он никого не узнавал, как бы ни напрягал память. Никто из окружающих его людей, ни с работы, ни даже Наталья, ни сын - никто ни разу не промелькнул в этих картинках. То были другие люди. Они жили другой жизнью, жили в другое время. Те люди боялись, те люди были однолики. Они думали по-другому.
Николай покрывался потом, давил из себя навязчивые картины, пытался изжить ощущение страха. Он чего-то боялся. Вернее кого-то. Он кого-то ждал.
Если бы он увидел себя в момент вот этих сидений, ни за что бы не поверил, что это он сидит, мучается, переживает. Со стороны казалось, что он спит с открытыми глазами. Бездельничает. Это безделие злило Наталью. Вначале она пробовала ругаться, но как об стенку горох отскакивали ее слова, как в пустоту говорила. Махнула рукой: не пристает, никуда не лезет, трезвый – и бог с ним, пускай сидит. Домашние дела бесконечны. Их никогда не переделаешь.
Для Натальи грань, эта вертикальная линия, что делила лоб, нос, губы, подбородок мужа, делила их не то чтобы пополам, все было слеплено, как и раньше, эта линия делила жизнь на до и после. Линия была забором.
Ой, как порой хотелось Наталье заглянуть на другую сторону забора. Не может мужик ни с того ни с сего так перемениться. Ну, упал ему на голову уголок, так ведь зажило все давно. Следочка не осталось... С чего мужик становится не похож сам на себя, что его грызет? А Наталья явственно видела ломку мужа. Может, натворил что, может, болеет?
– Ты, Коль, не болеешь часом? – приставала Наталья к мужу. – Иди в больницу, чего изводиться... Что ты таишь от меня?
– С чего взяла? Что я в больнице забыл, – вскидывался Николай, смотрел на жену так, словно она оторвала его от чего-то важного. – Я здоров... Не хорони раньше времени...
– Так чего истуканом сидишь? Подойти страшно... Случилось что, ты скажи, я пойму! Может, на работе что?
Николай неопределенно хмыкал. Это хмыканье бесило. Да что он, за дурочку ее считает?
На работе женщины о чем только не говорят. И про своих мужей рассказывают. Другой раз такое, что стыдно слушать. Наталья прислушивалась, пыталась уловить сходство с тем, что происходило с ее мужем. Ничего подобного не слышала. Там все больше о пьянстве говорили, что мужики – лодыри, грязнули, грубые животные. Смаковались подробности семейной жизни, пересказывали сплетни, в конце концов переходили на деньги и перемалывали и перемалывали эту тему. Слушая все это, Наталье уже только казалось, что муж изменился. Не пьет, не бьет, деньги домой приносит, по бабам не шляется. Что еще надо? Сидит?! Ну, и пусть сидит. Вреда от этого никому нет.
Когда она начинала делиться своим горем, ее обрывали: “Нам бы твои заботы. Не жила под кулаками... Да ты – счастливая...”.
Тогда Наталья и вправду начинала думать, что слишком многого хочет от мужа.
Нарисовать просто так на бумаге карандашом ровные, одинаковые отрезки, и то сразу не у каждого получится, а то в жизни, где все отрезки разные. Жизнь разве одинаковая. Как ни старайся, прожить одинаково куски не сумеешь. Один отрезок, второй, третий. У каждого свои воспоминания, свои утайки, свои радости, своя боль. Свое и болит больнее. Болит, когда нельзя выплакаться, выкричаться, выговориться. Кому можно довериться, поймут ли... Мужа родного другой раз не понимаешь. Прожили столько лет, а настоящих друзей нет. Нет тех людей, кому можно рассказать - и как в могилу. Сплетня от них не выйдет. Да и вообще заблуждение думать, что в этой жизни кто-то вообще в ком-то нуждается.
Почему-то у Натальи другой раз возникала мысль, что живет она не так, обманулась в чем-то в муже, в жизни, в мечтах. Если бы представилась возможность начать все сначала, может быть, она и не выбрала Николая. Может быть, жизнь пошла по-другому.
“Бы, кабы, авось” – все это входит в ареал слова “надежда”. Нет чтобы жить, радоваться тому, что есть, нет, человек несет в себе абстрактную надежду, что с неба свалится именно ему манна небесная, достанется наследство от богатого заграничного дядюшки, найдет клад или что-то в этом роде. И эта надежда, как ржа, подтачивает изнутри. Зачем суетиться, рваться, когда можно ждать.
4
Николай, как всегда, сидел в углу на диване. Наталья несколько раз прошла мимо, заносила с балкона банку с капустой, выносила пельмени.
– Слушай, ты кого-то ждешь? – словно опомнившись, спросил Николай жену, когда она в очередной раз промелькнула перед ним. – Пельмени налепила, банки носишь... Гостей, наверное, назвала, а не говоришь...
– Проснулся, слава Богу, – саркастически засмеялась Наталья. – Может, мне прикажешь на твою кислую физиономию весь вечер глядеть? – Не надо! Завтра праздник, для меня, по крайней мере. Я хочу отдохнуть. А сегодня Марья придет... Может, она тебя расшевелит, может, стыдно тебе станет сиднем сидеть, когда столько дел дома.
– Да я только сел, – начал оправдываться Николай.
– Это “только” почти два часа длится... Бессовестный. Свалил все на женщину…
Николай про себя возликовал, что будет в этот вечер не один. Он чувствовал, что его нарыв сегодня прорвется. Назрел. Почему все это случится сегодня, объяснить не мог. А вот как прорвется, в каком виде, в какой момент, и что с ним будет дальше, сказать не мог. Было бы плохо, если б в этот момент он был один.
Подступила к горлу тошнота, усилилось состояние тревоги, неизвестности, смерти, еще бог знает чего, отчего сделалось тоскливо.
Он о смерти не думал. Пока там не побывал, нечего и додумывать. Что такое смерть он знал: гроб, музыка, шествие, могила, слезы, черный цвет. Это внешнее проявление. А внутренние?
Смерти, собственно, говорят, и нет. Она как бы превращение одного в другое: бывшего в настоящее, настоящего в будущее. Ведь мир не исчезнет, если его не будет, мир останется, а может, его мир, тот, который его окружает, исчезнет и с его смертью будет уже другим, без него... Он превратится в... Николай сразу не мог придумать, во что ему превратиться. В принципе ведь все равно, кем или чем быть. Ведь превращаться будет уже другой человек, не он, даже не человек, а нечто, что пока не описано. Можно стать деревом, собакой, кошкой. Повезет, можно стать другим человеком. И кошка живая, и дерево живое. Камни и те живые... Зачем они только все живут? Какое у каждого предназначение? Как ответить на этот вопрос...
Но ведь не вопрос жизни и смерти мучает его сейчас. Что-то другое. Зацепиться бы за это что-то... Вытащить, выяснить.
– Слушай, муженек, не наглей... Или ты будешь мне помогать, или катись на все четыре стороны. Я не разорвусь одна. “Какой у тебя Коля хороший”, – передразнила кого-то Наталья. – “Не курит, не пьет. Не муж, а золото... Пожили б с этим “золото” хотя бы недельку, слово клещами не вытащить, и, вдобавок, ни черта не делает...”.
– Зато ругаемся мало, – спокойно парировал Николай.
– А по мне лучше обругать, чем молчать, сидеть насупившись. Ходишь и думаешь, ломаешь голову: чем не угодила, о чем думает? Может, недоволен, может, случилось что...
Раздался звонок.
– Ну вот, – недовольно проговорила Наталья, – ничего не успела сделать. Иди, встречай гостью. Да оденься хоть... Босяк... Марья пришла…
– Что, Марья не видела мужиков раздетых? – хмыкнул Николай. – Может, она по-домашнему хочет посидеть... Как хоть ее фамилия?
– Хватит, – психанула Наталья. – Не уважаешь себя, меня уважь. Умник. Иди в спальню, закройся там и сиди, я скажу, что спишь... Глаза бы мои тебя не видели... Захворий ее фамилия, что тебе это говорит?
Фамилия ничего не говорила Николаю и в то же время она была знакома. Он слышал ее. Даже больше. Во сне ли, в своих бдениях он знал ее, он произносил ее. С этой фамилией что-то связано... Захворий...
Марья пришла к ним в дом в первый раз. Николай знал ее постольку-поскольку, видел раза три-четыре. Это женушка нет-нет да и скажет, что с Марьей то на улице встретились, то в бане, то в очереди за чем-то стояли. Еще она говорила, что банные подруги самые бескорыстные.
Николая же, когда он в первый раз увидел Марью на улице, когда та остановила его жену, поразил взгляд, каким окинула его Марья. Так, наверное, в недавние времена на базаре выбирали лошадь. Оценивающий взгляд, липкий, привязчивый. Когда таким взглядом смотрит симпатичная женщина, ощущение приподнятости надолго не покидает. Так и хочется всхрапнуть что ли, выкинуть какой-нибудь фортель.
Есть женщины, вроде ничего особенного, ну, симпатичная, ну, фигура, а то ничего и этого нет, но вот исходит от них что-то. Все на них внимание обращают, отпускают шуточки, заигрывают. Делают предложения. В собачьей своре за патлатой, невзабольшной сучонкой такие отборные, рослые кобели-красавцы трусят, диву даешься, ведь им надеяться не на что, а они еще грызутся между собой. Дух этой сучонки затмил все. И женщина, бывает, дурман какой-то испускает, заставляет трепетать ноздри и сердце, дурачком делает; кажется, пошевелит пальцем - и этого достаточно, чтобы бежать за ней на край света. В Марье все это было.
Пришла Марья в каракулевой шубе, пуховой, ажурной вязки шали и джинсах. На несколько удлиненном лице, с аккуратно вырезанными, выведенными чертами, выделялись выпуклые, с миндальным разрезом, черные глаза. Брови были в меру выщипаны. На лице не было ни одной лишней черточки, ни одного лишнего штриха, все к месту. Такие лица, говорят, творят или порок, или сильная любовь.
На такую женщину на улице все внимание обращали. Не один оглянется, блудливой мыслью опутает, разденет, бросит на землю, надругается. Да и Марья, кажется, об этом знала, всячески поддерживала этот имидж.
– Думали, не приду? – вывертываясь из шали, сказала она, проследила взглядом, куда Николай повесил шубу. – А я – вот она. На улице буран начинается. Но раз я обещала прийти, пусть все перевернется, приду. Сюда особенно. Из уважения, – добавила она, оглядела Николая. Ярко накрашенные губы раздвинулись в улыбке, две нитки крепких белых зубов, словно дуги капкана, настороженно замерли.
“Клацкнет, и все, – подумал Николай. – Попасть бы в этот капкан”. Он в этот момент не думал, что этот капкан ничем не отличается от любого другого. И не найдет он там ничего особенного – все женщины устроены одинаково. Словно загипнотизированный, он смотрел на Марью, поворачивал голову вслед за ней, и в груди у него набухала любовь и к ней, и ко всем женщинам.
Марья вытащила из сумочки бутылку водки. Поставила на стол.
– Несла, как хрустальную вазу, – смеясь, проговорила она. – Принцип у меня такой, по гостям пустая не хожу... Чтоб не оговаривали... Дожили... Водка дефицитом стала... Чего добились этой кампанией? Только жить хуже стали... В магазинах все исчезло, оказывается, у нас все на водке замешано было... Без бутылки и любви нет, чуйств не возникает, – пошутила она. – С хорошим человеком почему и не посидеть, почему и не выпить...
– Вот, – довольно проговорил Николай, обращаясь к жене. – Видишь, оказывается я – хороший человек, а ты не ценишь...
– Жалуйся, жалуйся, набивай себе цену, – засмеялась Наталья, – слушай ты, хороший человек, помогай на стол накрывать, а то мы тебя сейчас быстро плохим сделаем...
Николай придвинул к дивану стол, принес тарелки, поставил воду на пельмени. Марья прошлась по залу, потрогала обои, остановилась около штор, вышитых большими красными маками.
– Тебя, значит, она пилит? – посмотрела на Николая в упор фосфоричным взглядом. – Не ценит... Кто вас, мужиков, оценит лучше нас! Это мы, одинокие, зыбкие, забытые, неприголубленные, можем вам посочувствовать. Бедные вы, бедные... Да разве женам угодишь?..
Вильнув бедром, Марья откровенно толкнула Николая. Ее джинсы туго обтягивали бедра, шов сзади, казалось, вот-вот не выдержит напора выпиравших телес. Свободно спадающая кофта морковного цвета с ниткой бус на шее была явно к лицу. Глубокий вырез на груди открывал смуглое тело, и, когда Марья нагибалась, ложбинка меж грудей притягивала взгляд. Николай даже сглотнул слюну.
- Как мы в этой жизни перестроились? – спросила Марья, посмотрела при этом хитро на Николая. – Или как тот шофер, один рейс делаем, три в уме держим? Я вот обязательство взяла, – Марья не договорила, в комнату зашла Наталья. – Поражаюсь, как у тебя хватает терпения, столько возиться по дому, – сказала Марья, обращаясь к ней. – Я все свободное время в очередях трачу. Это кошмар, а не жизнь. Давишься, чтобы кусок мяса купить, будто в этом куске все заключено. Не дорожим мы своим временем... Разве в этом предназначение женщины...
- А в чем оно? – спросила Наталья, с любопытством оглядела гостью. Что нового та скажет. Да и стоит ли умничать, ставить из себя. Словно выросла Марья не в деревне, не бегала босиком по коровьим лепехам, не полола грядки, не окучивала картошку. «Чего перед мужиком распинаться, ученость показывать... Сама ведь рассказывала, как пьяный отец зимой выгонял их с матерью на улицу, у соседей спасались. Пришла в гости, так не нужно этого выделывания, выпендрежа перед чужим мужем. Надо же, жена не может пожалеть, затуркала, а она сумеет. Заведи своего и жалей, выделывайся перед ним», – думала Наталья, неосознанно чувствуя, как в ней растет неприязнь к гостье. Уже и не рада была, что позвала.
– Так в чем предназначение женщины? – снова спросила она.
– В любви. Любить надо, – округлив глаза, отчего брови высоко поднялись, сказала Марья, хитро посмотрела на Наталью. – Да ты не заводись. Я чужих мужей не трогаю. У меня принцип такой. Отбивать чужих мужей, особенно у подруг – последнее дело. Лиса кур не ворует в своей деревне. Так что будь спокойна, вижу, что тебя передергивает немного. Вот если бы ты мне мужичка нашла, такого, более-менее подходящего, вот уж благодарна была б... Может, есть знакомый холостяк на примете? Из начальников?
– О чем говоришь, – засмеялась Наталья. – Какой мужик?.. Где я его найду?.. Ой, Маш, – Наталья скорчила гримасу, – да по этой части я не знаток. А ты в газету напиши. Там, вон, кобылы, себя по большому счету оценивают: и рост, и вес, и цвет волос. Как на базаре. Все такие хорошие, и запросы – будь здоров. Мужик нужен, чтоб не пил, не курил, деньги на дом приносил, тещу мамой называл... Чтоб нос горбинкой, а остальное дубинкой..
Николай слушал и не слышал. Он, как всегда, сел в угол дивана. И опять перед глазами что-то поплыло, начало раздваиваться, он словно втягивался в какую-то трубу, складываясь при этом пополам, превращаясь во что-то круглое, но глаза при этом все видели, все фиксировали.
Вокруг Марьи внезапно вспыхнуло свечение. Пятна света, похожие на вспышки, казалось, исходили из нее. Этот поток света розово-голубого оттенка складывался в полосы. И полосы, как клубок светящихся змей, в мелькании теней, с разводами, пятнами, приковывали внимание. Николай пытался понять, что происходит, он вползал помимо своей воли в этот свет. И из этого свечения он слышал голос Марьи, которая хвасталась Наталье.
- Я вот все имею. Надоела мутоновая шуба – купила каракулевую. Белье только импортное. В Москву еду, сразу три пары сапог покупаю. Золото есть, серебро. Кольца, кулоны. Вот бриллиантов нет, думаю в этом году купить. Чего мелочиться. Все на себя трачу. Дочка у меня как куколка одета. Студентка. Нервов, правда, ее учеба столько забрала, что врагу не пожелаешь такого. То учебу бросала, то замуж собралась... Ничего, в этом году кончает, а там пристроить ее за иностранца - и с плеч долой... На худой конец, найти бы старичка богатенького... Да черт с ней, отдала бы за любого... Боюсь, что скурвится...
Николай не слышал ответа жены, он напряженно смотрел на Марью. Он наконец уловил нечто такое, что потрясло его. В голове что-то щелкнуло, начал раздвигаться занавес. Он ясно увидел другую женщину. Не эту Марью, а другую Марью. Эта Марья расплылась в очертаниях, раздвоилась. Марья поблекла. И морковного цвета кофточка, и малахитовые бусы, и густо намазанный помадой рот – все заколебалось, зыбко, как мираж поползло куда-то в сторону, но зато четко стали проясняться контуры другой Марьи. Пропечатались опухшие от слез глаза, без краски, без мишуры. Морщины, помятое лицо. Николай почувствовал, что впадает в какой-то сон. Утро. Он ясно увидел, как женщина с лицом и фигурой Марьи идет по улице к старенькому дому. Калитка болтается на одной петле, забор покосился, зияет дырами. Та Марья с трудом открывает калитку, которая елозит по земле. Сарай просел, ощерился драной крышей. Толь задрался. У крыльца, с прогнившей половицей ступеньки, Марья остановилась, поставила на ступеньку две большие сумки, обхватила руками столб, поддерживающий навес.
Со скрипом отворилась дверь. В дверном проеме показалась женщина, похожая на Марью, только старо выглядевшая, опустившаяся, неухоженная, в стоптанных, истертых с дыркой тапочках, в дырке торчал палец. Старый халат был так застиран, что едва просматривались цветочки.
– Кого я вижу! Приехала... Явилась наша принцесса, – всплеснула руками женщина. – Нате вам... Совесть привела или как? Что стала, заходи, гостья дорогая. Доченька ненаглядная. К матери, чай, приехала. Не в чужой дом, не к чужим людям... Скок я тебя ждала, а?
Николай сразу понял по разговору, что это была мать Марьи. По тому, как она пошатнулась, уступая дорогу, он определил, что женщина с утра уже была в подпитии.
– Ох ты, одета-то как... Надо же, – цокала языком старуха. – Давай, хоть сумку... Да не крути носом, не крути... Заголилась, тебе не двадцать лет... Лытки-то, лытки – все наружу... А Катьку чего не привезла? Дурному, думаешь, научу? Ну-ну... Хоть перед смертью на девку поглядеть бы... Невеста... Я ей подарок приготовила...
Николай вслед за женщинами зашел в дом. Сразу бросилась в глаза наскоро застланная старым лоскутным одеялом никелированная кровать. Домотканые, разлезшиеся от старости половики, задергушки-занавески. Засаленные, выцветшие обои, три табуретки. На стене хрипел динамик “Эй вы там, наверху...”.
Чувствовался запах давно непроветриваемого помещения, запах одиночества, старости, запах немощи. На столе стояла кастрюля с картошкой, банка с молоком, лежало полбуханки хлеба. Полное помойное ведро стояло под рукомойником.
– Опять ты, мама, пьешь, – поморщилась та Марья. – Я ж телеграмму послала... Неужели по-человечески нельзя было дождаться... Сели б вот сейчас, выпили... Ух... – Марья сердито сжала губы, дернула головой, оглядывая всю эту неряшливость.
Женщины переговаривались, но никто из них не сделал попытки обнять, поцеловать ли. Все делалось на расстоянии.
Мать, скособочившись, согнула руки перед грудью, открыла рот, как-то снизу смотрела на дочь: не с удивлением, не с радостью, что она приехала, а с непониманием. Словно в затуманенном вином мозгу происходила какая-то борьба, борьба узнавания. Потом она облизала губы, пошамкала, покачала головой.
– Машка, ты ж к матери приехала. Что ж ты за фифа стала, что материнской грязью брезгуешь? Убери, коль не нравится. А мне все равно. Я за тобой говны выносила, теперь твоя очередь. Потрудись. А как же... Жизнь такая... – Мать села на первую подвернувшуюся табуретку, с укором подняла кверху руки, выпятив палец, потрясла им. – Аукнется тебе и слезы матери, и такие вот разговоры. Все! Бог-то, он видит, он все видит, он не потерпит насмешек над матерью. Надо же, мать родная помеха... Дожила... Не так встрела, – бубнила старуха, укоризненно трясла скрюченными пальцами, оглядывая дочь, а та сердито пододвинула к себе табуретку, поставила на нее сумку. – Надо же, не встрели принцессу! Может, карету подать надо было, ковер раскинуть... А шишь с маслом не хочешь? А нет у меня ковра, а ничего у меня нет, все пропила, – ерничала старуха, вытянув вперед тонкую шею. – Все, – развела в стороны руки. – Мне ничего в этой жизни не надо, и помощи ждать неоткуда...
Марья прошла в угол, отдернула занавеску, что загораживала вешалку, пробежала глазами по вещам, висевшим там.
– А где халат, который я тебе посылала, красный такой, с цветочками?
– А я его продала, – демонстративно заявила мать.
– А платье где? Я тебе посылаю, а ты... Зачем же так, мам..
– А ты поучи, поучи мать, – спокойно, миролюбиво соглашалась старуха. Закрыла глаза, покачнулась на табуретке. – Устала я что-то... ты не против будешь, если я прилягу, сосну минут десять? Я тебя и вчера ждала, и позавчера, и неделю назад... Все жду и жду... Никто не едет... И богу не нужна, не берет к себе... Нагрешила, видать... Почто жить? И сыночек вот приснился, Андронюшка мой ненаглядный... Жалким все больше снится... Плачу во сне...
Мать легла навзничь на кровать, закрыла ладонью глаза. Марья села на табуретку, уронила руки на колени. Поникла голова. Всхлипнула.
– Ох, мама, мама, – горестно прошептала она.
Встала, сдернула с вешалки старый застиранный халат, повертела в руках, со злостью бросила в угол. Сглотнула слезы. Рывком подтащила ближе сумку, распотрошила все привезенное. Сложила в холодильник банки, колбасу, масло. У матери в холодильнике стояла начатая бутылка портвейна, заткнутая бумажной пробкой, лежал десяток яиц, да на блюдечке пачка маргарина.
Марья прошлась по комнате. Зло скомкала ногой половик. Разделась, оставшись в трусах.
Три года она не была дома. С каждым разом, с каждым приездом сюда ей все трудней было сдерживать раздражение. Ее не умиляли ни гвозди в стене, ни трещина в балке, залепленная ею когда-то пластилином, ни подоконник, изрезанный ножом. И стол, и кровать, и зеркало – все было из детства. Но глядя на это, хотелось плакать. Неприбранность бросалась в глаза. Запустение.
Оглядывая комнату, Марья как бы изначально видела неприбранность своей жизни. Ну, почему? Почему так? Всю жизнь бьешься, бьешься, и ничего. Никакого проблеска. Рок висит над ней. Ну а разве могло быть по-другому, разве из такой холупы найдешь принца, разве дворец получишь? Почему ей достались такие родители? Не богатые, не изворотливые, а “алкаши”, которым ничего не надо было. Искалечили себя, детей. Все променяли на водку. «Таким людям нельзя иметь детей, стерилизовать таких надо, – со злостью подумала Марья. – Наплодили нищету. Выкручивайся, становясь на ноги, бейся головой об стену, собирай по крохам достаток. Ври». Вранье для нее заменяло исходный капитал.
Марья выбросила на крыльцо изношенные половики, отодвинула стол, сняла занавески. Мать спала. Принесла из колодца два ведра воды. Хотела нагреть воду на газу, но баллон был пуст. Газ давно кончился. Включила электроплитку. Пока вода грелась, выгребла из углов мусор, очистила ящики стола от кусков, протерла оконное стекло.
Марья не замечала, что мать уже не спит, из-под руки наблюдает за ней.
– Разучилась пол мыть, на коленях елозишь. Ты встань, встань, да согнись в пояснице, да ручками, ручками... Артистки так моют, когда их в кино показывают... И-их, по городам-то пообленились...
Мать кряхтя поднялась, полезла в сундук, вытащила оттуда белую скатерть. Переложила в угол завернутый сверток.
– Последнее. Берегу на смерть... А что, помру, ты-то ведь не приедешь. Где тебя в твоем городе найти, я и адрес забыла... А тут все готовое лежит...
– Что ты смерти себе молишь, – разозлилась Марья. – Как ни приеду – все разговоры о смерти. Живи, никому не мешаешь...
– Живу, дочка, живу. А как же, – согласно закивала головой мать. – Живу, радости только от этой жизни нет. Тебя вон вырастила, а какая мне от этого радость? Сердце вот и болит... Сынка бросила где-то... Растеряла свое счастье... Найти бы его, приголубить... Заболей, и воды подать некому, кусок хлеба никто не принесет... Помри дома одна, так никто и не хватится, так и пролежишь, пока не завоняешь... Старухе ничего не надо... Не есть бы да не пить, – совсем хорошо жилось бы...
– А мне какая радость от этой жизни? – вспыхнула Марья. – Ты меня не вини. И брата я не помню. Не знаю... Искать не собираюсь... Вы мне наследство не оставили, чтобы претензии предъявлять... Много вы мне дали? Ах, как я благодарна...
– Хорошо колхоз дровишек привез, – не слушая дочку, говорила старуха, – а то зимой точно замерзла бы. И огород за бутылку вспахали... А сынок сам вспахал бы... Он не дал бы так жить... Печка вот развалилась, дымит – радуюсь, пальто порвалось – радуюсь. Ничего, в ватовке прохожу, некуда старухе ходить. Сапоги текут – ну и что? Зимой в валенках, а коды льет, по грязюке... Ноги мокрые...
– Ты – старая, ты жизнь прожила, свое отлюбила... А я? Я, выходит, во всем виновата? Я такая же как все: нищая, голодная, раздетая. Нас, городских, государство обмануло больше, чем деревенских... Я отца своего не помню, не знаю... Ты... Ты нищей меня сделала... Брат, наверное, хорошо живет... Не забываешь Дроника своего... Я тебе что могу – посылаю. От себя отрываю, от дочки. Что у нас за жизнь на севере – снег да снег. Подала вот заявление на расширение квартиры, жду, может, дадут. Тогда заберу к себе. Катька учится, думаешь, ей мало надо, ого! Запросы у нынешних, нечета нашим. А где я возьму? И нечего меня обвинять, не пила бы – все было б, пропиваешь...
– Твое пропьешь, – пробубнила старуха. – Твое поперек горла встанет... Уж ты, как же... Отец до сих пор между нами... Не можешь простить...
А потом Николай, уже вечером, увидел снова Марью. Она лежала на старенькой никелированной кровати, тихонько поскуливала от обиды. Мать ушла к соседке поговорить, поделиться радостью, может, как сказала, останется там ночевать.
В доме тихо и этот скулеж, похожий на щенячий плач, метался, тыкался по углам комнаты. Марья лежала, откинув одеяло. Слезы ползли по щекам. И такой она казалась себе одинокой, забыто, заброшенной, что ей стало до одури жалко саму себя. Жалко лицо, волосы, ноги, живот. И в этой жалости хотелось чьей-то ласки, чьего-то участия.
Потом ей показалось, что кровать стала увеличиваться, заполнять всю комнату огромным белым пространством. И на этом белом пространстве невесомо лежала она, Марья. Она как бы парила над белым. Одинокая. Все стало мешать, давить. Она сбросила с себя все: одеяло, рубашку. Это не помогло. Она чувствовала неимоверную тяжесть. Кровать стала прогибаться, стала образовываться посередине дыра, и Марья стала сползать в нее. Ее затягивало в дыру. Она раскинула руки. Начала извиваться, царапаться, выгибаясь, выползая из этого провала. Марья мастурбировала, поскуливая от желания, забыв о своих страхах, одиночестве, о матери, о том, что на этой кровати умер отец.
5
Николай очнулся от тычка в плечо.
– Видишь, – говорила Наталья, – как сядет в свой угол, так будто проваливается куда-то... Я ему: «Коль, Коль» – не реагирует. Налито, Коль, давай выпьем, – с сарказмом, с трудом сдерживая раздражение, сказала Наталья. – Поухаживай за женщинами. Мужик ты или не мужик?
Николай тряхнул головой. Она на удивление не болела. Марья, раскрасневшись от выпитого, тянула к нему рюмку.
– Я пью только за мужчин, – заявила она.
Николай все еще не мог отрешиться от виденного. Сходство этой Марьи с той было поразительным. То ли он спал, то ли ему причудилось, но виденное стояло перед глазами. И если бы Марья разделась, Николай сказал, где у нее родинка и какой шрам от аппендицита.
Его смущало, что, сидя здесь за столом, он в то же время был за много километров отсюда, где до этого никогда не был. И видел там женщину, которая сидит перед ним. Время остановилось или в какой-то миг он прожил жизнь наперед, а, может, назад.
Николай долгим взглядом посмотрел на гостью.
“Ах, Коля, Николаша, – пропела она, прищурила бесстыдные глаза, – что случилося с тобой?” Повернулась к Наталье. – За что я люблю мужчин, так за малословие, настоящие из них не сплетники, не крохоборы. Настоящие мужчины могут сделать широкий жест... Ах, как они бывают хороши, – Марья помялась, несколько раз сжала пальцы на поднятой левой ладони, словно разминала слова. – Ах, мужчины-шалунишки...
Игривый тон Марьи покоробил Наталью. Она поморщилась, внимательно посмотрела на гостью, но ничего не сказала. Да и вообще разговор за столом не складывался. Не чувствовалась раскованность. Все что-то ждали. Между репликами о погоде, о дороговизне, о развале наполнялись и опорожнялись рюмки, тонко позванивало стекло, стучали вилки. Шла подготовка к чему-то. Николай поглядывал на женщин, в их игре он не участвовал, он был заполнен своим ощущением.
– Давайте за матерей выпьем, – сказал Николай. Он почему-то сейчас ясно представил свою мать. Тот миг, когда кончался отпуск и они уезжали. Мать всегда доводила до калитки, целовалась с Натальей и никогда на прощание с ним. “Целоваться не будем, – говорила она. – Жду на следующий год”.
Эти первые шаги, когда уходишь из родительского дома, всегда тяжелы. В горле набухает комок, обуревает тоска, точно отрывается от родного, оставляет себя здесь, видит все это в последний раз, и уезжает не он, а кто-то другой, холодный, обманутый, непонятый. И жалость к матери, любовь к ней переполняли его. Николай всегда потом переживал, что не сказал матери все, что думал о ней, стыдился своего чувства, откладывал слова на потом.
– Мать – святое, – поддержала Марья Николая. – Я кому угодно глаза выцарапаю за одно плохое слово про мать. Она у меня живет, как куколка. Дом теплый, в доме все есть. Ремонт ей в этом году сделала. Месяц убивалась, все руки поотрывала. Для матери ничего не жалко. Себе не куплю, а ей все. Зову сюда – не едет. Ведь в квартире зимой легче жить. Печку топить не надо, воду носить не надо. Нет, видите ли, курицу ей некуда деть. Мать у меня, наверное, лучше всех в деревне живет...
Николай от удивления, что так складно можно врать, широко открыл глаза. Ладно бы он ничего не знал, а то буквально минуты назад он все видел, он еще чувствовал запах того дома.
- А халат халат красный с цветочками, взамен того, проданного, ты купила? – хрипло спросил он. Чувствуя, как приливает раздражение, пересохли губы. И желание разоблачить ложь, проверить увиденное там, переполнили его.
– Какой халат? – непонимающе переспросила Марья, – а, значит, я вам говорила... Халат у матери. Носит. В этот раз телевизор купила. Цветной. А то старый сломался. Пусть смотрит. Что мы еще можем для матерей, разве что купить. Соседки теперь приходят, передачи смотрят. Все им радость. Добрым словом, может, когда вспомнят. А нам больше ничего и не надо. Лишь бы матерям хорошо жилось.
– И печку исправила, не дымит, и газ привезла, и сарай отремонтировала, и калитка закрываться стала, не елозит по земле? – перечислял Николай. – А пальто матери купила новое? А сапоги? Неужели так и будет ходить в дырявых? Так еще и валенки надо... А брата ты нашла? Ты ж обещала матери навести справки... Брат, Андриан?
– Он что у тебя, того? – повертела у виска пальцем Марья, вытаращила глаза, потом вся вспыхнула, покраснела, повернулась к Наталье. – Чего он городит? Да я для своей матери, – начала она снова, но посмотрела на Николая, стушевалась. Нервно открыла сумочку, достала пачку сигарет, прикурила, сломала при этом две спички. Затянулась, откинулась назад.
В уголках рта прорезались две складки. Марья побарабанила кончиками пальцев по столешнице, машинально покрутила спичечный коробок. Выпустив уголком рта струйку дыма, хмыкнула. Сама налила в рюмку водки, не дожидаясь никого, выпила.
Николай не понимал, что на него нашло. Откуда лезут обличения. И вообще, чего он хочет. Он не хотел обидеть Марью. Просто эта сидящая перед ним женщина перестала быть загадкой. Ладно бы не врала, но, когда человек хочет казаться лучше, чем он есть на самом деле... И вообще Николай, как говорила Наталья, был пришиблен правдой. От этого и городил бог знает, что...
Но право дело, он сегодня не хотел обидеть Марью. Ведь ее приход снял то напряжение, что так долго мучило его. Ведь она, Марья, раздвинула шторки на экране, стерла черту, позволила перейти за нее. Николаю стало даже в какой-то мере стыдно, что он напустился на гостью. Но ее жест у виска пальцем обидел.
– Может, я и дурак, но ты для своей матери палец о палец не ударила. Бросила. Одна старуха. Пьет да плачет...
– Ну, знаете, – выпрямилась на стуле Марья, провела ладонями по бокам, огладила кофточку. – Говори, да знай меру. Не суйся в мои дела. Я сама разберусь. Пригласили, так давайте по-человечески все делать... Сплетни нечего собирать... Целое досье собрали... Им, видите ли, кто-то наговорил. Моя мать – мои проблемы... Брата вспомнил... А он меня? Он старше... Почему не ищет? Не я его бросала... Пусть родители разбираются в своей жизни. Они во всем виноваты, из-за них мы такие, из-за них мы нищие... Скоты вы все – мужики...
– Ой, Коль, ну ты, право... Да не слушай ты его, он последнее время вообще, как чокнутый, – повернулась Наталья к гостье, примиряюще взяла ее за руку. – Не обращай внимание...
– Как это не обращать внимание? – возмутилась Марья, – Я что, не человек? Ушат помоев вылили... Да я, наконец, женщина!
Марья скривила в гримасе густо вымазанные помадой губы. Этот ее ротик с выпяченными губками, трясущимися от негодования, незаслуженной обиды, выделялся на лице красным шрамом... Из-под выгнутой дугой брови недобро смотрел глаз. Она порывисто встала, снова села. Потом опять поднялась. Демонстративно пошла в прихожую. Одеваясь, окинула напоследок злым взглядом Николая, который стоял, прислонившись к дверному косяку. Постояла, покачиваясь с каблука на носки, словно решая: уйти или остаться.
– Если ваш сынок хоть дотронулся, не дай бог, до моей дочки – посажу. Я вам припомню и мать, и халат... Платить будете... Не на ту напали.
Фыркнула, хлопнула дверью.
– Ты что наговорил? – накинулась на мужа Наталья, когда за Марьей захлопнулась дверь. – Ты что, дурак, такое в глаза говорить? Ты хоть отчет даешь в том, что молол? Собрал в кучу: халат, сапоги... Оно тебе надо? Так баба не сделает... Да ты знаешь, ты обидел ее на всю жизнь... По самому больному ударил... А я-то хотела...
– С чего это наш балбес спит с ее дочкой? – зловеще, тихо спросил Николай.
Наталья осеклась, втянула голову в плечи. Весь пыл, с каким она защищала Марью, пропал. Тихо, запинаясь, комкая в руке салфетку, проговорила.
– Я ж говорила, что от Сережки письмо получила. Ты не захотел слушать, тебе безразлично, – всхлипнула Наталья, слезы полились сами. Вечер сложился неприглядно. Одно на одно наложилось. Нехорошо получилось с Марией, да и письмо не лучше получила... – Сын пишет, что жениться хочет. На... – жена помедлила, – Марьиной дочке...
– Что? – удивленно протянул Николай, взял письмо, наскоро пробежал глазами страницу.
– Я и не знала, что Марьина дочка учится там же. В одном общежитии живут. То-то все на каникулах: “Катя» да «Катя”. А не говорил, что она здесь была. Видно, и здесь встречались... Вот Марью и пригласила. Может, думаю, узнаем что. Может, сговоримся... А ты все испортил... Высунулся... Откуда все узнал? Ты что, в деревне у Марьи был?
– Был, – лаконично буркнул Николай, соображая, что произошло. Слишком все быстро. Будто дубиной ударили.
То, что сморозил глупость, он понял сразу. Надо было сдержаться. Он не ожидал, что сиденье на диване, маета, выльются в это. Мистика, или как по-другому это назвать, он не знал, но понимал, что все равно высказал бы все, что увидел. Не сегодня, конечно, лучше бы не сегодня, но коль так вышло... Николай ругнул сына. Липнут к парню... «К нашему берегу ничего путного не пристает, то г..., то щепка», – подумал он.
У него и в мыслях не было смутить, уличить, обидеть. Он рассказывал так, как видел на самом деле. И если бы Марья говорила правду, наверняка, он ее пожалел и вечер пошел бы по-другому. Как? Это другой вопрос.
Вообще в тот момент, когда он шел за Марьей к ее дому, когда побывал там, он видел, как бы другую женщину, другую Марью, лучше, хуже, но другую. Эта Марья разве заплачет, а та плакала, он видел. Может, от злости, может, от досады, но плакала. Была самой несчастной, самой-разсамой. Но ведь он обидел не ту Марью, а эту. Обидел кровно. Разве женщина простит такую обиду? Будет нести ее, пока не подвернется случай отомстить. Вспомнит тогда, когда уж и забудешь. Такой момент подберет...
– Хватит, давай не будем о Марье, – поморщился Николай. – Ну, виноват, прости, дурака, – видя, что Наталья хочет что-то возразить, поднял кверху ладони. – Все, все не буду... Давай лучше выпьем.
– Коль, – остановилась перед мужем Наталья, заглядывая ему в глаза, чуть дрогнувшим голосом, спросила. – Откуда ты все узнал? Ты не работаешь с ней, видишь дома в первый раз... Ты ее раньше знал? – запнулась Наталья, выжидательно посмотрела на мужа. – Почему она так к тебе запанибратски... Даже песню спела... Ты что, в любовниках у нее был?
– П-с-с, – выдохнул Николай. – Нет, вы воистину непредсказуемы... Так сразу и в любовники... Твоя ведь она подруга... Не любит, когда правду говорят...
– Какая там подруга, – вяло отмахнулась Наталья. – В очереди за сахаром познакомились. Разговорились. В бане несколько раз вместе мылись... Чего она ко мне льнет – не знаю. Слушательницу нашла, обиды высказывает, а я слушай да поддакивай... И весь разговор в мужиков упирается. Замуж хочет, аж пищит... Да для вас, мужиков, она страшный человек. Это внешне она обворожительная, привлекательная, этакий ангел с телесами, – Наталья обвела руками контур тела, сделала акцент на объеме груди. – Вы, как быки на красную тряпку, бросаетесь на это, только подолом махни...
– В баню ходят лодыри, – ни к кому не обращаясь, просто так сказал Николай. – Работяга будет чесаться, трудиться, а лодырь пойдет грязь смывать...
– Ну тебя, – недовольно поморщилась Наталья. – Говорят, Марья и замужем никогда не была. И дочка прижата неизвестно от кого. Охмуряет она, одним словом, мужиков. – Наталья торопливо, словно ее пытались прервать или остановить, словно оправдываясь, что пригласила в дом Марью, выкладывала известные ей факты. – Марья сходится с мужчинами, обирает их, как липку, и бросает. Недавно судилась. Опозорила мужика...
... Два года прожила с одним. Мужик, говорят, нормальный. Ну и что, что разведен! Он и вещи из общежития к ней перенес, мебель в квартиру помог купить. Все деньги Марье отдавал. На трассе, вахтовым методом, сварщиком работал. Его счастье, что хоть из общежития не выписался, а то вообще остался бы на бобах. Так вот, когда он с вахты приехал, Марья учудила, когда тот мылся, натерла плавки красным перцем. Видать, продуманная баба. Мужик ушел в контору. Вечером приходит, ноги нараскоряку. Все у него опухло, покраснело. Марья кричать начала, что не иначе заразу подцепил и ее наградил. Погнала в больницу. Мужика положили, заставили анализы сдать, накололи уколов. Дознание учинили, когда и с кем. Потом определили, что ничего серьезного. Выписали, а к тому времени Марья замок в двери сменила, чемодан с бельишком мужика на площадку выставила. Развод объявила. Не пустила на порог.
Мужчина стыдил ее, уговаривал. Бесполезно. Марья все деньги, что он давал ей, себе на книжку положила. Остался мужчина, как говорят, с носом. Нищим. В чем пришел, с тем и ушел. Подал он в суд. Ведь не одну тысячу ухлопал на Марью, на квартиру, на ее одежду. Себя ведь обделял.
На суде Марью увещевали, чтобы хоть часть денег вернула. Не могла ведь на свои деньги столько скопить и купить. Для этого нужно не есть и не пить.
Марья, знаешь, что ответила: “Я его кормила, варила, стирала. Он спал со мной. Имел сколько хотел и где хотел. Он же маньяк сексуальный. Еще заразу подцепил. Вот за это он и расплачивался, деньги отдавал. Сам отдавал, я его не просила. А как бы он хотел? На халяву прожить? Не то время... В квартире, на чистой простыне, с приятной женщиной... В журналах пишут, что на югах женщины за ночь тысячу имеют, так то в долларах, а я всего кроху скопила... Так я на севере живу, в холоде, где коэффициент и полярки государство не за зря платит...
Силком в постель не затаскивала, алиментами ни разу не попрекнула, стирать его робу не отказывалась, голодным от меня на работу не ходил... Что ему надо? Ничего у него не украла. Все вещи в чемодане. А что дверь закрыла, так перестал удовлетворять. Разонравился. Не устраивает... Другого полюбила...
Когда мужчина сказал, что она сволочь. Марья подбоченилась, ответила: “Я сама знаю, что сволочь. Ну и что! Жизнь такая! Скопила денег, может, машину куплю, может, дочке на учебу. Может, уеду, провались он, этот север. А вас, мужичье, – добавила она, – нечего жалеть. Заработаете еще. Кобели, проклятые...”.
6
Николая не поразило то, что услышал. Не ты, так тебя согнут. В этой жизни все друг друга ломают. Но почему так много злости? Из всех углов лезет она. Она, да еще зависть, закрашивают глаза красным. Что это за время настало: от души не поплакать, ни порадоваться. Все это назвали одним чудным словом “перестройка”. Чего перестройка? Душ? Образа жизни? Мышления? Или перестройка оболочки? В лучшую сторону жизнь не повернула. Слова заполонили все, как водопад хлынули, заглушили, затопили...
Николай не верил, что “наглому, бесстыжему, сволочи”, как сказала Наталья, все равно, будто “сволочь” не грызет совесть, ей все безразлично. Нет, и грызет, и мучает. Но женщина чутко чувствует, как и с кем себя вести, чувствует, кто перед ней, чувствует силу. Она сразу подмечает неуверенность, фальшь. Она верная раба перед хозяином, а когда ты не хозяин, рохля, неумеха – в ее глазах ты никто.
Вот какая у Николая возникла мысль. Ведь проклятия, что теперь шлют на Марью и тот мужчина, и другие, ею обманутые, они ведь все равно замыкаются на ней, хоть и говорят, что слова – ветер, брань на вороте не виснет. Еще как виснет. От непонимания так говорят. По невидимым каналам вторгаются слова в нас, копятся, набухают, болезнью ли, внешними проявлениями или еще как, но проявляются. Злостью, неудавшейся жизнью, отчуждением, неумеренными страстями. Завистью. Но все это изначально имеет причиненную кому-то обиду. Причина давно забылась, осталась непонятная, жестокая суть. Перешагивая через человека, сцепляясь с ним, ты теряешь каждый раз какую-то часть себя, ничем невосполнимую, так как тот, кто перешагивает, никогда не допускает перешагивания через себя. Он не получает прилива. Он беднеет.
Николай снова увидел ту Марью. Она сидела и штопала старые гамаши матери. Собрались на кладбище к отчиму. Марья штопала дырки, чтобы не стыдно было пройти по улице. Хотя о каком стыде вести речь? Кому и перед кем стыдиться? Ей стыдиться деревенских баб? Да начхать на них, на их пересуды, на их взгляды. То же мне, судьи. “Да они мизинца не стоят” – думала Марья. Смешно. Да она в прищур смотрела на них. Стыдно перед матерью? Марья понимала и принимала мать однобоко. Кому, как не матери можно пожалиться, где, как не у матери искать защиту, кого, как не мать можно обвинять в том, что нет счастья, что не сложилась жизнь. Она во всем винила мать.
Родного отца Марья не помнила. Слишком мала была, когда родители развелись. И о брате узнала уже почти взрослой. Отчима Марья звала отцом. Он ее не любил. Не замечал. Она для него была и не была. На его деньги кормили, одевали. Из-за этого иногда попрекали. Да и мать любила Марью по-своему. Говорила, что та пошла вся в папочку родимого, такая же нахратая, себе на уме. Сычиха.
Мать и про брата сказала, когда они ругались. Сказала, что звали его Андрианом, что он был хорошим мальчиком, ласковым и добрым. Он бы мать наверняка не бросил, заботился. Эти разговоры Марью злили. Злило и то, что, оказывается, раньше они жили в городе, это отчим перевез их в пригород, в деревню.
Возвращаясь к тому, что дало толчок мыслям, Николай неосознанно вклинился своими размышлениями в какую-то заповедную грань. Время листало перед ним чужую книжку, страницу за страницей, чужой жизни.
– Убью, – неслось по двору. – Ку-р-р-ва... Хахалей водишь? Думаешь, если пьяный, так тебе все позволено? Я все знаю. Все твои похождения... Спаиваешь, чтобы лечь под другого... И эта, твоя сычиха, такая же растет, на мужиков уже зыркает... Бабье безмозглое, у всех вас одно место чешется...
– Дурак, дурак, – скороговоркой частила женщина. – Надо будет, уйду, не спрошусь... И не узнаешь ничего... Не нравлюсь – зачем живешь?
- А-а-а, – голос поднимался до визга. – Только тронь, только тронь... Посажу, заявлю... А-а-а... Ой, доченька, ой, убьет, ой, господи... Зверь, зверь...
Бухали шаги, скрипела, стукаясь, калитка и Марья с матерью, плача, бежали в огород к бане. Запирались там. Отчим колотил в дверь, бил в очередной раз окошко, совал в него жердину, ворочал ею по углам, стараясь зацепить женщин.
– Суки, шлюхи, подстилки... Сожгу к едрене фене...
Бил со злостью каблуком в дверь. Потом отчим и вправду сжег баню. Тогда мать с Марьей стали убегать к соседям. Он приходил туда, стучал, ругался, рвался в дом. Мужики несколько раз его били. Он отлеживался, просил прощение. Затихал на какое-то время. Да и мать в эти дни затихала, старалась быть все свободное время дома.
Почему отчим так поступал, Марья, ребенком, не понимала. Она боялась его. Теперь-то понимала, что мать была любвеобильна. К ней липли все. Потешиться с красивой женщиной, чужой женщиной, хотели многие.
Отчим работал в городе. Уезжал рано, приезжал поздно, а то и совсем не приезжал. Тогда мать уходила вечером, возвращалась, поблескивая глазами, выпившая, довольная. Довольно напевала песни, любовалась собой в зеркало, оглаживалась.
Да и, бывало, проснувшись ночами, Марья не раз слышала свистящий шепот, приглушенный стон, когда отчим с матерью занимались любовь. Там, в этих прерывистых словах, наполненных страстью, слышались откровения, от которых холодило внутри, разгоралось что-то пока неведомое, зовущее. Она подлаживалась к дыханию матери, шороху кроватной сетки, прикладывала ухо к стене и слушала. Мать жаловалась, стенала, звала, молила, просила еще и еще.
– Сука ненасытная, – хрипло шептал отчим, когда все стихало, – сука.
Мать довольно смеялась. И не раз, бывало, отчим был ее за этот смех.
– Бей, бей, – кричала мать, забыв, что за тонкой стеной лежит Марья. – Убей, все равно я хочу тебя... Хочешь, налью рюмочку?..
Марья стыдилась, когда мать ходила с подбитым глазом, стыдилась отчима, когда он гонял их по улице. Стыдилась ходить в школу. Там хихикали ей вслед. От сочувственных вздохов учителей брала злость. Не в этой ли ломке созрело желание отомстить всем без разбора: за хихиканье, за вздохи, за стыд.
А потом отчим их вообще бросил. Уехал. Лет шесть о нем не было ни слуху, ни духу. Ни алиментов, никакой другой помощи. Хотя тогда и наступило спокойствие, никто не гонял, не орал, не шатался пьяным, мать не в счет, она пила молча, тихо, но эти годы были жуткими от ощущения нищеты и голода. Марью преследовало вечное желание есть. Это, наверное, хуже, чем когда тебя сытого бьют каждый день. А, может, они и одинаковые эти ощущения.
А потом мать получила письмо, в котором отчим плакался, что лежит в больнице, сильно болеет, никому не нужен. Просил у матери прощение, просил, чтобы она приехала. Умирать одному страшно, писал он. И мать, как дура, поехала. Не только поехала, а и привезла его домой. Вот это уже Марья понять не могла.
Если отчим бросил их, не вспоминал, зачем мать поступила так? Ведь он там жил с женщиной, может, и не с одной, ему было хорошо, почему, когда ему стало плохо, он к ним обратился за помощью? Как мать могла переступить через все это и простить все издевательства? Может, и она чувствовала вину?
Когда мать привезла парализованного отчима, Марья спросила: “Зачем ты, мама, привезла его? Он нам никто. Я стакан воды после всего не подам ему...”. Мать в ответ хлестнула Марью ладонью по губам. Хлестнула до крови.
– Дура... про отца такое... Дура! Ты слова эти всю жизнь нести будешь, это твой крест... Молись... Он тебя вырастил, он тебя кормил...
Молиться Марья не стала. Не умела. В доме и иконы не было. Да и как ей, молодой, молиться? Стоять перед иконой на коленях? Что и за кого просить? На кого? Да и можно ли вымолить человеку, который никогда до этого не молился... Рука не поднимается... Хотя нет, поднялась бы... Ненависть подняла бы...
Марья, из которой и в доброе время нельзя было выжать слезу, набычилась, нагнула голову. Из кончиков губ по подбородку сочилась кровь. Она ее не стирала, может быть, даже намеренно.
Пока отчим был жив, Марья ни разу не подошла к нему. За занавеской был чужой.
Мать быстро как-то опустилась. И волосы посеклись, поредели, стали свисать сосульками, и лицо обрюзгло, обвисла кожа складками да мешками, и голос осип. Особенно Марью злило какое-то рабское заискивание матери перед отчимом, словно не он, а она уезжала из дома, бросала их. Словно она невесть, где шлендала по свету.
Отчим стал злым, ворчливым, нетерпеливым, придирающим ко всему: еде, ухаживаниям. Его ни на минуту нельзя было оставить одного. Норовил все сбросить на пол, разбить, порвать. Он будто нарочно испражнялся в кровать, при этом смотрел на всех зло, прищурив глаз, словно видел в них источник той беды, что приключилась с ним. В комнате нельзя было долго находиться, стояла невыносимая вонь, и Марья уходила в огород, чтобы никого не видеть и не слышать. Падала в борозду и плакала. Там она давала волю и слезам, и словам. Молила о смерти отчима.
Она не понимала мать, ругала ее. Чем вызвана жертва матери? Если мать так сильно любила отчима, то почему изменяла ему, почему отпустила, даже не пыталась искать. А если бы он умер там, когда отсутствовал? Просто умер... Они бы и не знали ничего. Ведь ничего бы не изменилось... Ничего... Они не знали... Ну, поплакали... И все... Так не было б этой каторги... Ведь он их бросил. Уехал. Надо уметь забывать. Надо вычеркивать...
Ведь и родной отец, бросив их, тоже обрек их на лишения. Не прислал ни разу ни рубля. Ни разу не поинтересовался, как она живет, ведь она ему дочь. Чем вот насолила ему так мать, что он полностью вычеркнул их из своей памяти. Марья ненавидела брата, у которого наверняка была другая жизнь. Иногда возникала мысль найти их всех, приехать, позвонить в дверь, постоять у порога и уйти, оплевав порог. Демонстративно уйти. Другой раз хотела написать письмо... Адрес можно было узнать в милиции... Только зачем все это... Зачем?
Тогда у Марьи возникла ненависть к дому, к отцу, к матери. Ее никому не нужная жертва сделала жизнь в доме невыносимой. Было одно желание: как можно скорее покинуть этот дом.
– Что вот теперь делать? – спросила саму себя Наталья, недоуменно, растерянно облокотилась на руку. – Может, зря отпустили Марью. Извиниться надо. Пойми, Коль, что-то надо делать...
– А ты догони, – посоветовал Николай с издевкой, – в ноги упади, прощение вымоли... Да после того, что от тебя услышал, я не только говорить, глядеть на нее не буду... Не знал ее сорок лет, и знать не хочу... Напиши нашему оболтусу, что уши надерем, если глупость сделает...
– Голова разболелась, – пожаловалась Наталья. – Пойду к соседке, отдохну хоть... Бог с ней, посудой, пусть стоит. Завтра вымою. Вечер комом прошел, а такое настроение было...
– Ключ возьми, – сказал Николай. – Я, может, спать лягу.
Когда Наталья закрывала дверь, раздался телефонный звонок.
7
Самолет прилетел в Тюмень поздно вечером. С толпой, через турникет, Николай вышел на привокзальную площадь. Обступили частники, хватали за рукав, приставали нагло, предлагали довезти до любого места.
Раскисший снежный кисель, вперемешку с мусором, обрывками газет, кругляшками от мороженого, чавкал под ногами. Николай зашел в вонючий туалет на площади, с извечной лужей перед входом. Потом прошел мимо заляпанных грязью, готовых сорваться по первому требованию такси. Теперь, прежде чем сесть в них, люди крестились, ныряли, особенно ночью, в их открытые двери, как в омут. Неизвестно, выйдешь живой или найдут где-нибудь на обочине раздетым и обобранным.
Хорошо еще, не было дождя. Но и эта промозглая сырость быстро загнала его под крышу.
Николаю нужно было ждать. Чтобы скоротать время, он зашел в буфет. Народу там не было. Лишь толстая женщина смачно жевала курицу, безразлично уставившись в угол. Полиэтиленовый пакет висел под столом на крючке. К ней подошла вошедшая следом за Николаем маленькая одноглазая женщина в выцветшей болоньевой курточке. Постояла, посмотрела, как толстая ест. Худое лицо тощей женщины, когда толстая глотала очередную порцию, кривилось, словно тощая жевала эту же курицу. На лице отражались все переживания, вся боль, весь аппетит, зависть, голод, злость, досада. Поглядев, как толстая оторвала крепкими зубами очередной кусок, тощая, переминаясь с ноги на ногу, воинственно выдвинула вперед плечо.
– Ты зачем украла мои конфеты? – ткнула она грязным пальцем по направлению к столу.
Толстая женщина подняла голову, повернула лицо в сторону маленькой, перестала жевать. Напряглась, с трудом проглотила кусок.
– Ты кому это говоришь? Мне? Да ты знаешь, кто я? Я – жена генерала... Ты что не видишь? Да я...
Худая пренебрежительно скривилась. Кренделем согнула руку. Уперлась в бок.
– Тоже мне, генеральша... Мымра... Жрет курицу, а украла конфеты... У кого тащить? Привыкли за счет народа жить... Кулек тут, на столе лежал, – хлюпнула носом, утерлась тыльной стороной ладони.
– Я – мымра? Я – украла? – выпучила глаза толстая. – Да ты... Да я... – она подыскивала слова, чтобы с первого раза сразить соперницу, неизвестно почему привязавшуюся к ней, – да я шампанским подмываюсь, вот как, – и довольная найденным ответом, гордо подняла голову. – У меня кошка колбасу не ест... Я такое имею, такое... – помедлила, пожевала губами, – тебе и присниться не может. Чучело одноглазое. Я за счет ее живу? Фи, – оглядела пренебрежительно с головы до ног соперницу. Ничего хорошего не нашла. Скривилась. Выпятила и без того необъемную грудь, угнездила на столе заплывшие жиром ручищи. – Шавка...
– Я – шавка, – аж присела от такого нахального заявления худая... – Да я... Да ты... Харя неумытая... Воровка... Она шампанским... Да ты хоть раз пила его, квашня вонючая...
Толстая отвесила губы, легла на стол грудью, глаза ее полыхали такой ненавистью, и рука, державшая вилку, выпрямилась в замахе, словно толстая хотела, не то проткнуть худую, не то срубить ей голову.
– Я в оцеплении у Белого дома стояла, – скрежетнув зубами, выдавила она. – Я революцию защищала, я на баррикадах..., я танки остановила, я тебя спасала...
– Меня не надо спасать, – взвизгнула тонкая. – Ворье, разворовали, продали, растащили все. Спасатели, вон брюхо какое... Это вы наворованное спасали... Хапуги...
Николай, прислушивавшийся к перепалке, оглядел уважительно толстую: танк точно не прошел бы, да и поднятая мощная рука с вилкой, на которую был нацеплен кусок курицы, стоимостью в сто пятьдесят рублей, говорили, что генеральше было что защищать.
Худая обогнула стол, попыталась ткнуть толстую ногой. Но промазала, поскользнулась на мокром полу.
– А ну, вы, кумушки, – лениво остановила зашедшую далеко перепалку, наблюдавшая из-за прилавка буфетчица. – А ну, давайте, выметывайтесь... Кому сказала... Шантропа, бичовки... Генеральша, – процедила пренебрежительно. – Бутылки собирает, а туда же, – ни к кому не обращаясь, добавила. – В оцеплении стояла... Революционеры хреновы. – Сплюнула. – Вшивота, проходу не дают, выплыла дребедень... Курицу забери, – крикнула вслед толстой. Окинула взглядом Николая, которому сразу расхотелось здесь пить чай.
Он потащился по лестнице наверх. На ступеньках в скрюченном положении сидели пассажиры. Все кругом было занято. Лишь одно кресло в глубине зала было вызывающе пустым. Ноги сами несли туда. Хотя он соображал, что там наверняка кто-то сидел. Его вело, как охотничью собаку, какое-то чутье. На кресле лежала дамская сумочка. И именно эта сумочка, как опознавательный знак, притягивала к себе. Николай где-то видел ее. Переступая через ноги, сумки, чемоданы он пробирался к креслу.
– Куда лезет? Вторые сутки сидим... Козляра... Все места заняты. Детей негде уложить, а этот лезет, – бубнило ему в спину. – Подняли цены, а кресла новые купить, поставить, денег нет. Все хуже и хуже. Ху-же и ху-же, – шипело в спину, как будто змеи ползли и предупреждали об опасности. “Ху-ж-ж-же и х-уж-ж-е”. Все разваливается, все дорожает...
Шипение и гул перекатывались по залу. И в смрадном аду, настоянном на поте, запахах одеколонов, духов, собачьих испражнений, прогорклых пирожков и ресторанской кухни переливались, тухли и зажигались, мерцали и блистали, все больше в ярко-красных тонах с голубыми разводами, людские страсти. Шипела и перекатывалась по залу людская злость, досада, растерянность. Переступать через баулы, коробки, чемоданы – это было еще куда ни шло, а вот раздвигать это мерцание, окунаться в него, в эту обволакивающую, как паутина цепляющуюся гниль, которая старалась заползти, повиснуть, прицепиться было противно, и Николай почувствовал, как в нем, будто подогреваемая на медленном огне, начинает клокотать неприязнь. Он почувствовал, как на висках проступил пот. Сдернул с головы шапку. Пульсирующие жилки молоточком долбили кость.
Черными провалами, этакими дырами в мерцании, выделялись кооперативные ларьки. И люди, подходившие к ним, как бы исчезали за занавесом или за невидимым пологом.
Эти кооперативные ларьки, как черные дыры, втягивали в себя желтые, зеленые, розовые оттенки. Лишь красные да голубые словно отталкивались, пульсировали и исходили из них, как будто ларьки были гигантскими выпрямителями, которые поглощали все, кроме этих двух цветов. Красный и голубой цвет расползался по залу, окутывал людей и именно отсюда расползалось это шипение. “Х-х-уж-ж-ж-е, ху-ж-ж-ж-е...”
Николай словно бы очутился в клубке из звуков, шорохов, шипения. Он словно плыл сквозь поток людской ауры, наложенной друг на друга. И этот тугой, плотный поток выталкивал его, не принимал. Это шипение в спину было неприятием его. Непроизвольно задевая людей, он задевал узлы концентрации зла на определенных людях.
– Куда по ногам прешься...
– Молодой, постоять не может... Харю наел...
– Козел... Посидеть ему захотелось... По морде, по морде...
– Ненавижу всех мужиков... Я б им, я б им…
Николая чувствовал, как эта пульсирующая злость доставала его и в нем, как в котле, в котором поднимается и поднимается давление, растет ответно неприязнь к этим людям.
Чемоданы, баулы, коробки – это все купленное, нажитое, добытое правдой и неправдой, все это, как булыжники на дороге, мешало этим людям жить, понять правду жизни, и люди считали, что уборка, перевозка этих булыжников-баулов и есть предназначение их в этой жизни. Собирать камни достатка, катить их на гору – не стало ли наше общество одним единым Сизифом, и все мы – сизифики, перекатываем каждый свой камень на свою гору. Миллионы людей, миллионы камней. Опустошаются одни места, громоздятся завалы в другом. Завалы из исковерканных судеб, связей. Завалы из обид, горя. Завалы из отчаяния и злобы. Кто же будет разгребать их? Разве одному поколению разобрать все это, разве одному поколению пройти через очищение, разве хватит сил, желания, времени? Разве хватит той маленькой радости, надежды на лучшее, что осталось у людей, у каждого из нас где-то на донышке? Где эти весы, на чашах которых качаются горе, злость, страсти, и по капельке мы пытаемся перевесить это радостью, любовью, надеждой.
Кто и когда запустил этот ход, эту бессмыслицу? Наказание за чьи ошибки, за чьи деяния? Через какие врата проходит этот поток человеческих муравьев-сизификов, где на них выплескивают голубую ауру мучеников, вспышки и разводья широких лент говорят о злости и обмане. Где изначальный механизм, ключ, кто проворачивает его, кто завел этот перпетуум-мобиле, этот вечный двигатель?
Сумки, чемоданы, баулы... Николай переступал через них, переступал через вытянутые ноги. Он видел открытые, искаженные гримасой рты, спящих людей. Видел эту мешкотару человеческих душ. Эту оболочку, эту упрятанную в полушубки, куртки, дохи, в колготки и лосины, джинсы и бананы, в гипюр и вельвет, пуховики, так оберегаемую этими людьми всего лишь тару для души. Цепочки, бусы, кольца, кулоны. Подвески и броши. Пояса и ремни. Сапоги и кроссовки, туфли – все это укрывало от холода, украшало, так казалось этим людям. Казалось, что все это служило им для придания веса, для престижа, добавляло им счастья, отличало их, наконец, от себе подобных, по полу, по признаку власти, достатка, уважения. Все эти, в той или иной мере, приближенные, могущие достать, добыть, купить, украсть люди, находящиеся постоянно где-то рядом с дефицитом или теми, кто его распределяет, все эти,- не кто иные как сизифики, все они, стремящиеся как-то выделиться среди подобных себе, все они являются всего лишь мешкотарой для души, хранилищами душ, избранниками душ, уже когда-то живших людей, зверей, деревьев. Все они доживали и доживают чью-то жизнь. В разных видах, чтобы в конце концов замкнуть жизненное кольцо и предстать перед тем, кто запустил этот механизм.
Но разве может в одном месте, в одной стране сконцентрироваться все зло, которое эти люди должны перемолоть в себе, перемолоть перетаскиванием камней? Неужели на Руси никогда раньше не было “перестройки”, этих ворот в ад, открытых ли, сметенных ли напираемым потоком. Вся муть, чернота, все пороки земные – все устремилось в этот провал, эти... авгиевы конюшни.
Николай наконец добрался до свободного кресла. Женщина, что сидела рядом, убрала сумочку. Николая сел. Все это они проделали молча, не обмениваясь ни взглядом, ни жестом. Получилось, что для него заняли место, кто-то знал, что он прилетит и появится в зале в это время. Ну разве это не было чудом, разве это не могло не вызвать удивления?
Николай огляделся. Только теперь он по-настоящему разглядел соседку. Это была вызывающе красивая женщина. Породистая. Что-то слишком много в этот вечер он встречает красивых женщин, подумал Николай. Добром это не кончится. А женщина и в самом деле была красива.
Длинные ноги, высокие сапоги, черная, расшитая красными узорами дубленка, шапка из чернобурки. На коленях небрежно брошены перчатки. И лицо... На улице Николай мог бы только проводить ее взглядом. И все. Ну, может, в душе позавидовал бы тому, кто прикасался к ней. Черные брови, голубые глаза. Николая поразили голубые глаза, соотношение цветов. Женщина улыбнулась, чуть приоткрыв рот, показав при этом два ряда ровных белых зубов. Лицо ее было бледное, может, от недостатка освещения, может, от духоты в зале.
– С прилетом, – сказала негромко женщина. – Как добрались?
Заведенный невидимой пружиной, Николай приподнялся в кресле, потом снова сел. Голос женщины как бы приглушил посторонние звуки. Шипение, шепот, рокот зала, словно кто-то провернул ручку гигантской настройки, удалялись, глохли. И какой-то полукруг теней, вернее, сфера тишины, Николай ясно видел это, видел черту, золотистую черту, которая отодвигалась от них. Золотистый оттенок пробегал по лицам сидевших людей, и они замолкали, сглаживались черты, возникали улыбки. Люди словно погружались во что-то приятное, расслаблялись и, что странно, они как бы вылущивались, с каким-то чмокающим звуком, из общей массы. Как горох из стручка.
Каждый человек, когда он вне толпы, он личность. Неповторимая, единственная. Каждый человек вне толпы – планета, комета, путь которой предначертан. В жизни, нашей, человеческой, мы умиляемся единственной травинке, пробившейся где-нибудь в городе через асфальт, и спокойно топчем заросшие такой же травой газоны.
Возникло ощущение, что Николай и женщина в этой сфере сидят одни. Их не видят, они чем-то отгорожены. Он не спрашивал ни имени женщины, ни почему она его встречает, ни зачем он здесь. В тот момент это казалось само собой разумеющимся. Так и должно было быть. Его обязаны были встретить. Не важно, кто.
Его начало обволакивать тепло. Смутному беспокойству на смену пришла любовь. К этой женщине, к этому городу, наконец, ко всем людям. Наступило какое-то опьянение, пьяный человек объясняется всем в любви. И Николай любил сейчас эту женщину, как сестру, как мать. Он любовался ею, восхищался, боготворил. Он готов был ради нее сделать все. Глупое щенячье чувство, восторг переполняли его.
Женщина сидела молча. Вроде бы даже и не замечала Николая. Задумалась. Она смотрела поверх голов отсутствующим взглядом. И на лице, абсолютно спокойном, не отражалось ничего. И если бы не произнесенная фраза, могло показаться, что она не имеет к нему никакого отношения. Случайных людей свел полет, ожидание вылета самолета.
– С приездом, – снова сказала женщина. Повернулась к Николаю, внимательно на него посмотрела. И этот взгляд, любопытный, оценивающий, удивленный, может, в какой-то мере ироничный, заставил Николая внутренне подобраться. Было в этом взгляде что-то мистическое, завораживающее. Голубые глаза, как бездонные провалы, как воронки омута, как далекое весеннее небо, растворяли его. Делали безвольным, послушным.
– Едем... Так надо, – сказала женщина.
Почему было “так надо”, Николай не спросил, да и не мог спросить. Он находился в оцепенении, его начала колотить та знакомая, как он называл, “диванная” дрожь.
– Нас уже ждут... Это я звонила...
Николай не помнил ни о каком звонке. Не помнил сейчас, но спустя минуту в сознании, как всегда, замелькали тени, сгустки, сполохи и он вспомнил звонок. Вспомнил, как поднял трубку и женский голос сказал, что ему обязательно сегодня надо быть в Тюмени. Обязательно сегодня. Его будут встречать. Голос сказал, что на кресле будет лежать черная сумочка. Николай посмотрел на сумочку, что теперь лежала на коленях женщины. Потертая, с металлической застежкой. Он где-то ее видел.
После звонка Николай сразу же поехал в аэропорт. Там шла регистрация билетов на Тюмень. Были свободные места. Он сразу купил билет. Только тогда вспомнил про Наталью, что она ничего не знает, что будет переживать.
Но это сожаление было равнодушным, необязательным, ускользающим. Так мимоходом, походя, можно погладить голову ребенка. Погладить и забыть.
Женщина поднялась с кресла. Надела перчатки. Николай последовал за ней. Он слышал, как за спиной поднялся шум, ругань из-за их мест. Заплакал ребенок. И снова он почувствовал, как его выталкивает эта среда. Шипящая змея выплевывала в спину свое “ху-ж-ж-ж-е, х-х-уж-ж-е”.
На площади их ждала машина. Николай ничему не удивлялся. Женщина расстегнула дубленку, сняла шапку. Николай сел на переднее сидение. В машине, забившись в угол, сидела девушка.
– Что, Катерина, – сказала женщина, – устала, поди, ждать? Ничего, потерпи. Уже едем...
Женщина поглядела на Николая. Положила ладони на руль, откинулась назад, какое-то мгновение сидела молча, потом достала большую пластмассовую бутылку “Пепси”, повернулась к девушке. “Пить будешь?” Та с радостью согласилась.
– А ты? – повернулась к Николаю, не дождавшись пока он ответит, завинтила пробку. – Поехали.
“Отравит и завезет куда-нибудь”, – мелькнула шальная мысль.
8
На улице совсем стемнело. Ошметки грязного снега шлепались по стеклу, брызги веером летели в разные стороны. Женщина молчала, уставившись вперед, в темноту, которая туго и плотно налетала на мчащуюся машину, так туго, что слышался треск раздираемого брезента, шелест воздуха, царапанье его о стекло, обшивку.
На голых ветках деревьев, в свете фар, отражались дождевые капли и эти гирлянды мерцали мириадами светляков-блесток. В серой мути город угадывался лишь по редким фонарям да проступавшим из мути окнам домов. Расплескивались лужи, на выбоинах машину трясло. Они кого-то обгоняли, их обгоняли. Кошачьими глазами из темноты замерцали светофоры. За все время никто не проронил ни слова. Замерли, застыли. Все чего-то ждали.
Атмосфера была пропитана ожиданием. Не страха. Ожиданием какого-то удивления. Забившись в угол, мышкой, притихла Катерина. Пригрелась, задремала.
Рука женщины свободно лежала на руле автомобиля. Вся она сидела прямо, уставившись вперед. Привязной ремень спадал с плеча, охватывал грудь.
– Ну вот, – подворачивая наконец к закрытым глухим воротам, – сказала женщина. – Приехали.
На шум подъехавшей машины, распахнулась дверь на крыльце, высветился желтый квадрат, черная фигура. Ворота открылись. Машина въехала во двор. Женщина заглушила двигатель. Установилась тишина без тряски. Без ожидания.
– Все нормально, хозяйка, – сказал глухой голос, лицо с расплывшимся контуром прижалось к стеклу. – Все собрались...
Из машины выбрались снова молча.
– Семен, ты ворота запер? – спросила женщина. – Спусти собаку. Нам никто не должен мешать.
Семен услужливо наклонился.
– Отец приехал, Татьяна Владимировна... А как с ней? – кивнул он на девушку.
– Она? – словно впервые увидела Катерину, даже несколько удивленно взглянула на нее Татьяна Владимировна. – Она... Гость... Она нужна... Устраивай...
Когда ехали, Николай несколько раз пытался угадать, как звали женщину. Сразу не спросил, а потом стало неудобно спрашивать. Теперь он повторил про себя инициалы, длинное и строгое словосочетание ему не понравилось.
– Тат вла, – сокращенно произнес про себя Николай, – Влата, – переставил он буквы. – Влата! А что, так и буду звать... Влата...
Все происходящее казалось нереальным. Больше походило на игру. Но какую-то чудную. И эта чудная игра привела его за тысячу километров от дома в Тюмень. Никто не знает, где он. Сейчас подойдет Семен с бандитской рожей, ударит железячкой по голове - и поминай, как звали. Где-нибудь на пустыре найдут труп. Как в таких случаях, по радио объявление сделают: какая рубашка, какие брюки, а может, и это снимут. Шрамы, пятна родимые – все разглядят. Паспорт наверняка не оставят. Да и примет особых у него нет. Отнесут к неизвестным. Николай отогнал навязчивые мысли. Ведь не за этим сюда приехал, чтобы убили...
Странно... Ни богом, ни судьбой, он мог поклясться, не знал, что живет такая женщина, что однажды нелегкая принесет его в Тюмень, во двор за высоким забором, ночью.
Поднялись на крыльцо. Под козырьком мерцала похожая на люминесцентную, дневного света, невидимая с улицы лампа. Она горела не как обычная лампа, белым светом, а мерцала. Поочередно, полосами, пробегали зеленые, желтые, красные, синие цвета. Более яркие, не очень. Николай успел заметить, что когда через дверь прошел Семен, то по лампе одновременно пробежали желто-сине-зеленые цветовые гаммы. Если в аэропорту он сам видел похожее мерцание на людях, то здесь лампа улавливала людские страсти, была анализатором людских мыслей, желаний, настроений.
Семен шел впереди, открывал двери, придерживал их, услужливо пропускал вперед.
– Покажи им, где можно привести себя в порядок, и пусть потом идут в зал, – сказала Влата Семену, повернулась к Катерине. – Ты сегодня должна быть самой красивой...
Николая опять поразило, что никто не возразил, все это было воспринято, как само собой разумеющееся.
На вешалке в прихожей висели меховая куртка и плащ. В углу стоял зонтик с длинной деревянной ручкой. Из глубины дома приглушенно доносилась музыка, незнакомая, мелодичная.
– Раздевайся, – сказала Влата Николаю, не дожидаясь, когда Николай оглядится и поможет снять дубленку, сама сняла ее, повесила на вешалку. Сбросила сапоги, привычно нащупала ногой тапочки, надела их
На Влате было надето черное облегающее платье с большим вырезом на груди, длинная змейка-молния шла через всю спину.
Николай опять отметил про себя, что он ничего не спрашивает, механически делает то, что говорят. Хотя вопросы роились, но пробиться наружу вопросы не могли, словно он был закутан оболочкой, и то, что копилось внутри, молчаливо билось об эту оболочку там, внутри его. А снаружи он попал под магическое обаяние Влаты. И на лице Николая была обычная маска, будто он сидит дома на диване, молчит, уставившись в одну, только ему различимую точку.
– Иди в комнату, – сказала Влата. – Ничего не спрашивай. Смотри и слушай.
Николай потерял счет времени. Ему другой раз казалось, что прошла вечность, часов десять-двенадцать, может, больше. Другой раз думал, что проскочил миг, всего лишь короткий миг, заснул – проснулся, даже еще не проснулся, а спит, все это сон, необычный, курьезный, который он потом будет отгадывать, ломая голову.
В ванной Николай долго мыл руки, с любопытством разглядывал бутылочки, пузырьки, баночки с кремом, все это было всевозможных расцветок, с яркими этикетками, наклейками, надписями на всех языках мира.
Внутренне, казалось, он готовил себя к чему-то, к чему – он сам не знал. Он не знал, кто собрался, чего от него ждут, какая его роль во всем этом. Он даже не боялся предстоящего, страха не было, он не знал, чего бояться.
Возвращаясь из ванной, Николай увидел приоткрытую дверь, перед зеркалом стояла Катя. В комнате рассеянный полумрак, свет отражался откуда-то из глубины, невидимо Николаю. Черная коса извивалась по спине.
– Распусти волосы, – подсказала из глубины комнаты Влата.
– Совсем? – переспросила девушка, с улыбкой разглядывая свое отражение в зеркале, может быть, заметила Николая, но никак не отреагировала.
– Да, раскинь их на одну сторону. Закрой левое плечо, левую грудь...
Чтобы не встретиться с Влатой, Николай отошел от двери. Необычный люминесцентный свет мерцал над каждым проемом. Словно здесь имело значение настроение человека в каждую минуту.
Приглушенно играла музыка, доносясь откуда-то издали, возникло ощущение бесконечности всего: коридоров, комнат. Николая поразило, как долго он шел, может, это был не коридор, а тоннель с ковровой дорожкой, которая гасила шаги. Необычность дома, где двери проявлялись, когда к ним подходишь, и стены с каждым шагом не только не приближались, а отодвигались, ускользали бесшумно назад, в стороны, завлекая все дальше и дальше. Главное, что исчезло понятие времени, часовая стрелка двигалась, не показывая времени, двигалась на месте, на одном отрезке. Понять это движение было нельзя. Время двигалось внутри лежащего на боку конуса, уходило вдаль, проекция этого хода на циферблате была точка. Время шло и стояло.
Это нереальное ощущение требовало чего-то знакомого и, когда взгляд выхватил в зале стенку с хрусталем и сервизом, большой овальный стол, кресла, большой мягкий диван, ковер с загадочными письменами по нему, с шестиугольниками, пауками, звездами, возврат из первоначального мистического состояния в это, теперешнее, с родимой дефицитной стенкой, хрусталем и мебелью, вернули Николая в привычное состояние.
Комната начала терять четкость линий: углы затупились, наполнились дрожащим туманом, окно вздрагивало и жгло глаза излишней яркостью. Этот невесть откуда льющийся свет, на улице ведь стояла уже настоящая осенняя темень, подавлял, завораживал. В комнате стоял гул, произносимые кем-то слова больно, ударом, какими-то щелчками, отражались в висках.
Взгляд наткнулся на огромного пятнистого дога. Тяжелая голова его покоилась на вытянутых лапах. Красные глаза внимательно смотрели на Николая.
За столом сидели трое. Влата и двое мужчин. Один, пожилой, худой, как складень, с холодным, пронзительным взглядом, глазами, похожими на зимнее небо, почему-то в этой комнате отчетливо были видны глаза, говорил; это его слова били в висок. Говорил складно, чувствуя в себе пророка. Как перед толпой, впадая в транс, говорил, не обращая внимания, слушают его или нет. Он говорил, и этим было все сказано. Упиваясь своими знаниями, торопясь их выложить.
“Человечество потеряло высоты духовности. Разложение достигло тотального уровня: разврат, духовный упадок. Коррупция, взятки, растлилась мораль, культура. Скоро начнется кара божья. Во всех горячих точках: Армения, Средняя Азия, Карабах, Грузия, везде подан знак; где идут распри, прошли землетрясения. Цивилизация в том виде, в каком она находится сейчас, подходит к логическому концу. Грядет голод. Созревший урожай гниет на корню. То неделями идет дождь, то снег выпадает раньше времени. Высыхают моря. Наводнения в других местах смывают все подряд. Пожары уничтожают растительность. Это месть, предупреждение человеку, что, если он не изменит свой образ жизни, наступит конец. Нужен порядок. Порядок. Власть”, – каркал этот худой с большими залысинами узконосый мужчина в свитере с оттянутым воротом. Был он похож на грача, и Николай окрестил про себе его Грачом.
“Гитлер, Сталин”, – вторил про себя Николай, попав под гипнотическое действие слов и заклинаний Грача.
– СПИД – это тоже предупреждение, что изменение духовного содержания там, на небе, – показала вверх пальцем Влата, – им неприемлемо. Им мы такие, как сейчас, не нужны. Дети больны, женщины рожают уродов. Миллионы душ убивают в зародыше. Миллионы потенциальных хранителей душ убивают в зародыше. Наркомания, пьянство... Человечество не справилось с возложенной на него миссией...
– Оно зашло в тупик, – выкрикнул Грач.
Последнюю фразу Грач прокаркал. И эта фраза, полная безысходности, вдавила сидевших в кресла. Установилась тишина. Откуда-то из сумерек, скрываемых стенами, лилась музыка подстать разговору, полная тревоги, опустошающая.
Захотелось плюнуть, шаркнуть ногой, хлопнуть дверью и уйти на вокзал. Николай почувствовал, как заскребло нутро. Это из-за него в мире такое творится. Его специально вызвали сюда, чтобы это сообщить. Чтобы сделать козлом отпущения. В этой жизни всегда ищут козлов отпущения.
“Пьешь? – Пью, – сам себя спрашивал и отвечал Николай. – Девок любишь? – Люблю. Траву топчешь? – Топчу. В воду плюешь? – Плюю... – Вот, ты во всем и виноват...”.
Ему показалось, что все с укором на него посмотрели. Николай съежился. Выходило, что они судить его собрались. За что? По одному кривому дереву нельзя судить, что все деревья кривые, по отдельным порокам людей нельзя говорить, что все люди плохие. Каркающее запугивание внесло сумятицу. В порядочность обличителей он не верил. Все они или что-то потеряли, или теряют, или хотят получить. Просто так человек не обличает. Корысть во всем, корысть.
Влата сидела слева от Николая за длинным концом стола, сидела, откинувшись в кресле, вцепившись пальцами в подлокотники, глаза ее были полузакрыты. Во всех линиях фигуры чувствовалось напряжение. Сжатые упрямо губы, немного приподнятый подбородок, на длинной шее выделялась тенью пульсирующая жилка.
Внимание, с каким она впивалась в лицо говорившего, как хмурила брови, как чутко реагировала на различные оттенки голоса, все это указывало она незаурядность. Раздувались нервные ноздри, пальцы теребили обивку подлокотников.
Николай соглашался, что человечество, может, и зашло в тупик. А он здесь при чем? Подойди на улице к прохожему и просто так скажи: “ Ты не туда идешь?!” Тот в ответ наверняка покрутит пальцем у виска, подумает, не иначе придурок остановил. Кому дано знать, куда и зачем идет человек. Что там говорить про человечество, когда за себя ответить не сумеешь. Сам запутался. И человечество состоит из множества таких вот путаников, которые не знают, что делать не только через неделю, а через час.
Да и не в толпе надо кричать, что человечество зашло в тупик. В толпе каждый себя гением считает. Надо бить в лоб руководство, кто присвоил себе право решать за других. С другой стороны, простому смертному эти эшелоны власти и не нужны. Работяга делает свое дело: растит хлеб, пашет землю, ковыряет уголь. Ему бы не мешали, не лезли с советами да над душой не стояли, готовое из-под руки не выхватывали.
Чудно. “Человечество зашло в тупик”. А где вы раньше были? Волю дали, и началось карканье. Один перед другим. Каркнул – перелетел на ветку повыше, каркнул – перелетел, каркнул – перелетел. Всем на вершине не уместиться. Это если бы деревья вверх корнями росли, а то они сужаются вверху. Один на макушке усядется. Один. Да и если бы хоть что-то менялось от говорильни.
Николай начал жить при Сталине. Хрущев, Брежнев, Андропов, Черненко, Горбачев, Ельцин... семь титанов, подминая предшественников, пытались взгромоздиться выше. Николай помнил, как маленьким стоял в очереди за хлебом. Очереди были и при Хрущеве, и при Брежневе. Разгул очередей при Горбачеве, талоны, списки, предварительная запись, связи, знакомства. Унижение. Чем, вот, отличались друг от друга все эти трепачи?
Все умоляли потерпеть, жить для будущего поколения, для потомков. Врали о тяжелой жизни за границей: и голод там и безработица. И сплошное насилие, и что рабочий человек живет хуже раба. Даже американского безработного в гости пригласили, квартиру бесплатно давали, работу нашли. В Сочи свозили. Только он не дурак. Посмотрел на здешнюю жизнь, сразу понял, что лучше там быть безработным, чем у нас вкалывать за так. Уехал. А вот, какую-нибудь старушку-колхозницу никто в Сочи за так не возил. Она своя, она привыкла жить по-скотски.
Кто хорошо жил – врал, чтобы жить еще лучше, кто плохо жил – врал, чтобы казаться, что он хорошо живет.
– Мы живем на задворках цивилизации, – продолжал Грач. – Мы – испытательный полигон для других цивилизаций. Мы – поставщики разума, душ, мы – доноры...
Мы, мы, мы, – пульсировало в голове Николая. – Мы – Николай II, – не к месту вспомнил школьное выражение из истории. Усмехнулся. Говорить о себе в третьем лице - удел великих, кто ведает за собой ответственность. За этими словами должна чувствоваться боль души, а тут монотонный голос перечислял пороки людей, предсказывал конец света.
«Почему Грач не скажет: “Я зашел в тупик. Не вижу выхода. Я мешаю развитию. Научите, люди добрые, подскажите”, – подумал Николай, загораясь злостью и в то же время, подавляя раздражение.
– Когда ждать конца света? – спросил Николай, удивляясь, что наконец выдавил из себя пробку, что мешала говорить.
Его голос неубедительный, дрожащий, прозвучал робко, преломился фальцетом. Своим вопросом Николай нарушил торжественность момента. Да и вопрос был нелеп и наивен, Николай спросил то, что здесь даже не обсуждалось. Вопрос конца света для них был решен, обговаривались частности, место людей в процессе катаклизма.
Все это он понял сразу, как только смолк его голос. Николай сжался под взглядами. Насмешливые, удивленные, любопытные они перекрестно раздирали его, и показалось, что он стоит посреди площади голый и все показывают на него пальцем.
– Это - Николай, – сказала Влата, откидываясь на спинку кресла. – Это тот человек, которого я искала много лет. Он недавно стал им. Но это не мешает ему ответить. В него вошла душа другого человека, убитого пятьдесят лет назад, хорошо знакомого вам человека. Это, наконец, тот человек, который должен прервать замкнутый круг несчастий... Это... Не будем торопить события, – сказала Влата. – Все должно произойти естественно, – какая-то мысль выдавила на ее губах подобие улыбки, она появилось на миг, и исчезла.
– Это – Григорий Иванович, – указала Влата на Грача. – Николай поразился сходству облика и имени. – Это – Андриан Тихонович...
Те, двое, повернули головы в сторону Николая. Внимательно уставились, даже привстали со своих мест. Зловещий оскал лица Грача, удлиненное лицо его еще больше вытянулось. Он буравил взглядом Николая.
– Григорий Иванович работает в институте. А Андриан Тихонович, как говорится, простой советский служащий. Про которых говорят: “Кадры решают все...”. Ну а Николай... сам расскажет, кто он... Вот мы и собрались...
Лицо Влаты побледнело, и вытянутые на столе руки с чуть подрагивающими пальцами выдавали ее волнение.
Челюсть Николая после заявления Влаты отвисла. Оказывается, он уже не Николай Гостищев, а другой Николай, убитый пятьдесят лет назад. От такого заявления не только челюсть отвиснет. Холодный пот прошибет. Ознобом просквозило. Какой тут конец света. Может, он и наступит... Для него он наступил сейчас... Может, и для других конец света – это переселение душ. Сколько загублено людей в одной нашей стране, а по всему миру?! А за сто лет? И все эти души в современных людей переселились... Души незахороненных людей, что колобродят по свету... Вот это будет катаклизм...
– А я, где я? – спросил растерянно Николай, озираясь, словно в каком-то уголочке мог сидеть он, настоящий Николай Гостищев, словно на полочке где-нибудь в стенке, могла лежать его душа, выбитая тем проклятым уголком. Он начал ощупывать себя, все было на месте, все было его.
– Совсем растерялся дедуся, – сказал с иронией Андриан. Николай только теперь по-настоящему рассмотрел его. Он был круглоголов, круглолиц, с залысиной на макушке. Говорил высоким голосом. – Радоваться надо, новым человеком стал. “Где моя душа”, – передразнил он Николая, – а нужна она, такая душа, когда с ней ты – раб. Задавленный, униженный, бессловесный. Небось, и жена измывается и грызет, и денег не хватает. Кошмары по ночам мучают. И все время хочется куда-нибудь сбежать. Так ведь? Эх ты, дедуля... Это ж счастье стать другим человеком...
9
Николай проваливался в сон, не какой-то мифический, а реальный, с картинками. Сон, где можно все пощупать, рассмотреть, остановить мгновения, вернуться назад. Такие сны бывают редко, но бывают. Там, словно в музее, ходишь, смотришь, видишь сам себя, там можно что-то исправить, смыть грязь, очиститься, оправдаться. Там бежишь и возвращаешься, там ты старый и молодой.
Окутывало тепло. Невесть откуда он увидел себя, маленького, босого, бегущего по зеленому лугу. Он ясно ощутил упругость травы, травинки заскакивали между пальцами ног, хлестали по коже, а ему было радостно, весело, он визжал от радости, от того, что не могли его догнать. Светило солнце, стрекотали кузнечики... А потом внезапно налетел ветер, пошел дождь, черная туча, черное облако, нити дождя... Туча, странно выворачиваясь, пригибаясь к земле, серой пеленой поползла навстречу, подхватила его, перевернула, вытолкнула вверх, он ощутил себя летящим.
Летел над страной, охватывал ее взглядом, как карту. Поля, болота, леса. Видел Кремль, видел реки, видел мчащийся по рельсам паровоз. Летел, останавливая мгновения. Мог рассмотреть все до мельчайших подробностей, мог выхватить лицо, дерево, цветок. Он видел сквозь тучу. Даже чье-то лицо промелькнуло в вагоне. Это лицо кого-то напоминало. Кого? Николай попытался вспомнить, но вагон промчался мимо. Сзади состава рушились мосты, исчезали рельсы, падали столбы. Железная дорога как бы таяла, превращалась в обыкновенную дорогу. Он спустился ниже.
Это была уже проселочная дорога. Как в далеком детстве, по которой ходили босиком, загребая ногами пыль. Насыпали в бумажные кульки пыль и бомбили обочины. Канава вдоль проселка заросла ольхой.
Туча исчезла. Столбы, как распятые люди, стояли вдоль проселка. Он видел людей, но в каком-то странно-повернутом ракурсе, сверху – круг и прямоугольник, и все они двигались в одном направлении. Двигались медленно, монотонно, смешно задирали ноги. Как куклы. Раскланивались друг с дружкой. Шли и шли. Безлицые, расплывчатые, бесконечные. Как по транспортерной ленте движутся кирпичи или мешки.
А потом он почему-то очутился на кладбище. Чудное кладбище, здесь хоронили стоя. Памятниками были сами люди. Они были сверху покрыты каким-то составом, лаком ли, пластмассой, чем-то блестящим, прозрачным. Люди-памятники были неподвижны, но они были живы, как живыми бывают камни. За каждым человеком-памятником был вкопан крест. На нем все данные о человеке. Номер. Все люди были под номерами. И номера, написанные жирной черной краской, как татуировки на коже, разнились.
Кресты почернели. Растрескались. Надписи кое-где расплылись.
Разгоралась осень, шурша, оплывали листья. Стояла тишина. Ощущался неуловимый, сопричастный только кладбищам запах ладана, прели, тлена. Запах одиночества, заброшенности. У Николая сдавило голову, накатила тоска и, словно из-под земли, послышались глухие голоса, много голосов. Понять разговор было нельзя, но на безлюдном, заброшенном кладбище он слышал голоса. Непрошено он вторгся куда-то в запретное. Сопричастность к чему-то жуткому, непонятному нагнало страх, вызвало желание бежать. Страх гнал его по тропинке. Узловатые корни деревьев пересекали дорожки, он спотыкался о них. Неведомая сила выталкивала корни, и возникло ощущение, что деревья, земля, небо соединяются, составляют единое целое. Деревья, как связующая ниточка, механизм, забирающий из земли то, что нужно на небе. Ведь деревьям намного легче было расти вширь, а они тянутся вверх. Возникло ощущение боли. Каждому больно, у каждого своя кровь, – у травы, у дерева, у человека...
И тут на кладбище у Николая исчезло ощущение полета, исчезли краски, запахи, улетучилось тепло, и тень от тучи, что выбросила его вверх, накрыла его, сделала слепым. Он ткнулся туда-сюда, все было незнакомым. Шум усиливающего ветра перекрывался шумом голосов, усиливая ощущение заброшенности. Он закричал. Но тишина заложила уши.
– Твое предназначение теперь очиститься, – откуда-то донесся голос. – Борьба – это удел особо отмеченных. И на тебе теперь эта отметина.
Грач на секунду помедлил, уставился на приходившего в себя Николая холодным, фосфоресцирующим взглядом, от которого мурашки поползли по телу, и захотелось закричать, закрыться и в то же время возникло желание треснуть Грача по лбу, чтобы тот, как говорится, уюшился.
– Хотишь себе дорогу пробить, состояние сделать? Тогда будь сволочью и не разводи нюни. Сейчас время подлое, честно ничего не добиться. Закон курятника: кто сверху, тот и гадит на нижних. Время накопительства, – вещал Грач. – Сейчас никто не спрашивает “откуда и как”. Все продают и перепродают. Производить невыгодно. Не хотите так жить – хлещите водку, давитесь в очередях, осуждайте всех. Травите себя завистью...
– Не хочу, – сказал Николай. – Не хочу в окопы, не хочу под пули, не хочу в коммерсанты... Не хо-чу...
– Великий нехочутка, – хихикнул Андриан. – Кто тебя спросит... Старичок, не не хочу, а надо... Надо, понимаешь... Надо отрабатывать... Тебе шанс дали, а ты кочевряжишься...
– Что надо? – завопил Николай. – Мне все должны: государство, общество. Я ишачил, пахал, а дожил, что на работе, как килограмм золота, дефицитом, килограмм макарон дают, трусы женские мужики седые разыгрывают, из шапки тащут... Бартер поганый все это называется...
Я, бывший гегемон, из шапки трусы тащу! И все каркают: “Будет хуже, будет голод”. И вы тут о мировом кризисе стоноту развели... А мы зарплату за два месяца не получили, сегодня из-за водки чуть не подрались. Да торгаши все скупили давно, давно ждут, когда страну продавать можно будет. И продадут. Свой карман дороже. Мне начхать на мировой кризис, у меня, может, свой кризис. Нутро плачет. Меня государство за один день нищим сделало, будущего лишило. Мне ехать с севера некуда, не на что. Скоро по-русски разучимся говорить. Мат кругом да иностранная реклама...
Грач втянул голову в плечи, весь ужался, отчего заостренный кончик носа стал еще острее, а в глазах загорелся злобный зеленый огонь. Он застриг бровями. Но усмешка кривила рот, усмешка полная сарказма, презрения, усмешка высокомерия, высокомнения.
– Вот из-за таких мы и живем, как скоты, – выдавил он из себя.
– Из-за таких хоть как скот живешь, с голоду не дохнешь, в штаны одет, – откликнулся Николай. – Были б другие на нашем месте, в наших условиях, взашей пустобрехов давно б повыгоняли. В колхоз, как в Китае, на исправление. Чтоб не болтали, а учились сами себя кормить, одевать. Дармоеды. Проболтали страну. Толку от ваших институтов, лозунги одни строчите...
– Татьяна, уйми своего деда, – повернулся к Влате Андриан. – А то я его замочу. Не успеет в атаку пойти, в революции поучаствовать... Надоело... Давайте, кутнем, коль собрались... Сбросимся и погудим... – Андриан потер шею, уныло покачал головой. – А дед боевой, хваткий, – подмигнул он. – Ишь как взвинтился, представить, что творил с винтовкой, когда возможность была отличиться, когда выбора не было: или ты, или тебя... Что дед, башку не одному свернул, штыком кишки не одному выпустил, буржуйку не одну трахнул, по гегемонски, на грязном полу? Не журись, не журись, было, поскреби в памяти, прочисти извилины... Ну, вспомнил?
Николай и правда начал вспоминать, как в каком-то особняке распяли на полу молодую женщину. Напарник воткнул с размаху, для острастки, штык в пол рядом с головой. И он, Николай, зажегся страстью от долгого воздержания. Аж скулы свело, пересохло во рту. Отключилось сознание, им двигал инстинкт проникнуть в женщину.
– Давай, – кивнул головой напарник.
Женщина молча, не издавая звука, отбивалась, брезгливо отталкивала, отворачивала лицо, когда он искал ее губы, как в отместку этому молчаливому презрению, укусил ее за ухо, и струйка крови ползла по шее. Он и сейчас ясно увидел все это. Белая шея, длинные черные волосы и медленно ползущая капля крови.
Когда они уходили, напарник, вытаскивая штык, наступил грязным сапогом на волосы. Женщина лежала молча, отвернув лицо.
– У, сука, хоть бы заплакала, хоть бы слово сказала, – ругнулся напарник, и Николай стал почему-то узнавать в нем Андриана. Ну да, они вломились в дом. Пьяные были. А напарника звали... Алексей..., нет, Андриан, точно... Как и этого. У него еще мочка уха надорвана была, рваная такая рана, будто выщепленная. Помнится, что Андриан все хвастал своими победами над женщинами.
Николай покосился на круглолицего, припоминая, какое ухо у Андриана было надорвано, словно та отметина должна была повториться через поколения.
У этого Андриана мочки уха розовели, просвечивая здоровой кожей. Лоснящееся лицо, отвислые, налитые щеки, жирный подбородок. Из-под белесых бровей, чуть одутловатыми мешками под глазами, глядели сами глаза, вернее глазки. Маленькие, хитренькие, по-свинячьи острые, злые.
– Морду поверни, погляжу напоследок, может, вспомню когда, – ткнул женщину в бок тот Андриан. – Чего разлеглась?..
Женщина медленно приподнялась на локте, повернулась, зашарила рукой по полу, нащупывая обрывки платья, враз постаревшее, осунувшееся лицо ее, искаженное гримасой боли, (на какой-то миг, видно она потеряла контроль над собой), загорелось лютой ненавистью и, выталкивая изо рта спекшийся кусок слюны, которая повисла на краешках губ, прохрипела: “Так и с вашими... О, Господи...”.
– Ты, каркать еще, – замахнулся от двери тот Андриан. – Добить что ли? Еще смерти намолит... А как стерва пальцы сжала... Так мы их и будем: на полу и через боль...
Николай, вернее, тот, из прошлой жизни Николай, угрызение совести почувствовал на улице, засвербило нутро, зажгло, чувство вины просило выхода, виниться, каяться, обливать себя слезами – это запоздалое раскаяние, жалость, Николай чертыхнулся про себя, пнул со злости подвернувшуюся под ноги собачку, та с визгом отлетела в сторону, провожаемая гоготом, нечего под ногами вертеться, сорванная на собаке злость снова вернула настроение.
Какая тут жалость, если, может, сейчас под пули. И помереть, может, придется неизвестно отчего, может, от тифа, может, от сифилиса, может, от голода. Революция. Листики-люди, гонимые революционным ветром, куда только не залетят, как их не перекрутит. И вымочит, и высушит, и поломает, и опалит...
Ненависть того Николая к буржуям, даже не к одному буржую, конкретному человеку, а к безликой массе, жирной, скользкой, сытой, теперь очертилась рамкой окошечка кооперативного киоска с заморским винным суррогатом, пузырями жвачки. Делец стал символом достатка. Дельцу результат нужен, набить карман, утвердиться, удержаться, всплыть наверх из толпы. Ему на все и вся наплевать. Результат, безразлично какой ценой. Вот эта психология, «безразлично какой ценой», и рождает людей с рыбьими глазами, бессердечными, бессовестными, бездушными.
Одни довольны тем, что могут дать, другим плевать, лишь бы давали, и вырабатывается у них устойчивое понятие: не дают, надо отобрать.
Спроси сейчас, почему российский буржуа так нагло и откровенно жирует? О чем мечтает, какой его звездный час? Наверняка услышишь: “Отстань! Мне сейчас хорошо. Помирать буду – скажу, как на духу, чего хотел, где был звездный час, чего добился...”.
Каждый российский миллионер – бывший нищий. Каждый боится не пожить хорошо, по-человечески. Каждый хочет себя уважать, как добытчика, как крутого мужика, как нашедшего себя, свое место в этой жизни – все это после стояний в очередях, подсчета копеек, все это после многих обид, унижения.
Что ж эта за жизнь была, если первые советские туристы в обморок падали в магазинах при виде тамошнего изобилия? Первый диссидент, говорят, от черной икры, купленной на первую зарплату, от обжорства, чуть не умер.
Жизнь кипит. Идет обворовывание народа. Как опухоль расползается рынок, неудержимо, бесконтрольно, пуская метастазы в совсем неожиданные места, отравляя не только все вокруг себя, но и связывая себя с чем-то первородным, генетически чистым. И в этом, наверное, состоит цель тех, кто затеял эту ломку. Войной не сумели сломить – сломим рынком. Давать совет - не работать. Советовать можно другим, не себе. Советы ни к чему не обязывают.
На улицах теперь подростки моют машины. Если за бугром мойкой машин подрабатывают, то у нас это цель жизни, профессия, ловко снующего молодца. Помятые, потные бабки, высовываемые со снисходительной усмешкой из окошка, никогда не возбудят в человеке совестливость, сострадание.
Николай почему-то поймал себя на мысли, что перестал воспринимать цветовые оттенки, цветовые волны, лучи, флюиды, истекающие от этих людей. Обстановка ли, нервный ли накал, взаимное наложение цветовой гаммы скрасило все в обыкновенный будничный цвет. Комната потеряла загадочность, лица сидевших за столом уже не выплывали словно из дымки, не колебались неземным, бризовым маревом, а различались ясно. Андриан давил стол по земному нахраписто и нагло. Грач с исхудалым, болезненным, каким-то желчно-желтоватым лицом, наверное, больная печень, видать, пил запойно, вызывал уже чуть ли не жалость.
В нем рождалось не просто любопытство, а что-то другое, непонятное, неосознанное. Николай настраивался на волну. Эта настройка была мучительным перескакиванием с одного на другое, снова началось чередование шумов, голосов, разговоров, снова заныл затылок. Он, поморщившись, потер его, уловил, с каким любопытством глядит на него Влата.
Эта женщина все больше и больше нравилась, будила смутные воспоминания.
Невесть откуда выплывали картины, в которых он видел себя, зрело ощущение, что он участник, связан как-то со всем этим. Он способствовал этому. Прорезалось чувство вины. Раздвоилось сознание.
Человеческие жизни – это перетасованные, затертые не одним поколением колоды карт. В каждой жизни есть повторение прошлого, как ни крути, оно ничуть не лучше настоящего. Все уже было. Раскладываются комбинации, пасьянсы, варианты. Все предопределено. И до тебя жил точно такой же человек. И у него жизнь была расписана по минутам, твоим минутам. И его мучили твои сомнения.
Николай искал отгадку заданному самому себе вопросу: “Почему они здесь собрались? Что свело их? Да и, в конце концов, кто они вообще такие в этой жизни? И Грач, и Андриан, и он?”
В этой нереальной обстановке: музыка, разговоры, и не просто мужские разговоры о машинах, женщинах, выпивке, а недоговоренно-возвышенные, проблемные, словно собрались государственные деятели за круглым столом.
В звучании слова “деятель”, так и слышится “где-я-тель?” Так и видишь теленочка, беспомощно тыкающего головой, сосущего протянутые пальцы. Эти вот, человеки-телята, не могли понять, где они... Так как же они других могли учить... Деятель – где я тель? Целое стадо было деятелей культуры, политических... Не стало ни культуры, ни власти...
Остались одни рассуждения о хорошей жизни, о ценности человеческой жизни, о счастье за горизонтом. Каждый, хотя бы на словах, делал попытку приблизиться к этому мифическому горизонту. Да и может ли быть при жизни счастье? Так же, как и смысл жизни... Что это за жизнь, если купленные сапоги, кусок сливочного масла, отоваренный талон почитаются за счастье! Что это за чудная страна, где, как говорится, “в принципе все есть”. Что это за магазин такой “принцип”, для кого он, для кого открыты двери?
Через трудности к счастью. Жизнь с натянутыми вожжами, чуть отпустят – это уже праздник. Этой страной управляли не иначе как вредители, кто не желал своему народу хорошей доли, кто имел обо всем перевернутое понятие, кого болезненное самомнение уносило в грезах далеко от своего народа.
Страна-снегоочиститель, спереди подбирает, сзади все валится. Только успевают впереди рельсы укладывать... Вперед, вперед... “Наш паровоз вперед летит, в коммуне остановка...”. Машинист пьяный, помощник уголек подбрасывает, без роздыха шурудит... Копоть, гарь, матерки во все стороны... Наматывает страна круги, сминая предыдущее, двигается паровоз по кругу, зачерняя гарью историю, заливая и засыпая прожитое.
Страна, где каждый живет в выдуманном им мире. Выдуманный мир правдоискателей, выдуманный мир меценатов, выдуманный мир правителей. Никто не хотел и не пытался понять соседа. За всем чувствовался непонятный страх, страх остаться вне очереди, потерять выгоду. Доведенные до абсурда поиски правды, когда выворачивают перед любым карманы, высыпают все, что лежит там: все протухшее, затхлое, смердящее вперемешку с более свежим или совсем свежим, и из всего этого пытаются состряпать на потребу чужестранцам, что-то съедобное.
Страна нескончаемых очередей, было время стояли в очереди за жизнью, чтобы не оказаться в лагерях. О, эти очереди! В них привыкли стоять молча, перекидываясь изредка “очередным” языком. Где говорили обо всем, проклинали все. Ругали впереди стоящих за то, что берут помногу, подходила своя очередь получать, огрызались на сзади стоящих, когда те кричали, чтобы давали поменьше, иначе им не достанется.
И что самое страшное, может быть, было в этой жизни, что люди не могли выговориться, некому было исповедоваться, не происходило очищение душ. Люди прислушивались, что происходит, может, внутри, может, снаружи. Жизнь не возбуждала ни радости, ни чрезвычайного огорчения. Жизнь ползла по кругу, где начало и конец, старт и финиш были словно из одной точки. Незримая черта разделяла эти понятия, как на могильной плите черта разделяет начало и конец жизни.
10
Уйти, но куда? Николай с удовольствие хлопнул бы дверью, но хорошо помнил, что Семен закрыл ворота, по двору бегает собака, да и, кроме вокзала, битком набитого людьми, где даже сесть было негде, идти было некуда. И домой улететь завтра было проблематично. Праздник. Студенты разлетаются по домам. Купить билет в этот день, в день вылета, в Тюмени, в столице деревень – проблема. Шататься же ночными тюменскими улицами было небезопасно. “Твое моё и моё моё” – лозунг искателей красивой жизни за счет других. Чудная жизнь, одни обличают, другие обчищают, куда, как говорил старик в кинофильме “Чапаев”, бедному крестьянину деться?
Распахнулась дверь, Семен кивнул головой Влате. Та улыбнулась. Маска обязательности улетучилась.
– Все, мальчики, наговорились. Давайте отметим наш верстовой столб, веху Революции, – это слово Влата произнесла необычно. Не было ни восхищения, ни ненависти, ни радости, ни унылой обреченности, это слово было произнесено, как заклинание. – Давайте считать, что не было б её, не было б и нас...
Вздох-шелест пронесся над столом. Грач сглотнул, голова, как у птицы, смешно дернулась сверху вниз, он повертел ею из стороны в сторону, проверяя, не туго ли сдавливает ворот рубахи шею, блаженная улыбка расправила лицо.
– Я ж говорил, – томно приложил к груди ладонь Андриан. – Хватит разговоров. Нас никто не обвиняет. Давайте просто жить, пить, любить...
В столовой стол уже был накрыт. Бутылки стояли в центре, поддразнивали, манили разноцветными, разноязыкими наклейками. “Распутин”, “Горбачев”, спирт “Моцарт”, “Столичная водка”. Вино.
Розовели ломтики нарезанной колбасы, выглядывали из салатниц аппетитные салаты. Глянцево отливало заливное. В вазе лежали яблоки, налитые соком, так что, казалось, проглядывали черные зернышки. Отливала желтизной спелого абрикоса намазанная на кусочки хлеба икра. Лежали крепкие, ровненькие огурцы. В селедочнице, изукрашенная кольцами белого лука, обложенная ромашками крутого яйца и колесиками моркови, лежала селедка.
Андриан первым сел за стол.
– Это, сидят три мужика за столом, – начал он. – Закуски полно, выпивки, а они кого-то ждут. Вдруг один – бац, и умер, второй свалился за ним. Увезли в больницу, там определили: слюной захлебнулись...
Сам первым засмеялся сказанному. По-хозяйски поправил перед собой вилку, переставил тарелки. Алчно оглядел стол, рассаживающихся.
– Всё хорошо, а вот женщин нет, – сказал он, потирая ладони. – Нет, женщина за столом – это как бутылка неизвестного напитка: все смотрят, все мечтают попробовать... И хозяйка куда-то ушла…
Влата пришла вместе с пассажиркой. Та была в кофте навыпуск и короткой юбке. Волосы, завязанные в пучок, были переброшены на грудь. Губы у этой девушки были маленькие, припухшие, сочные, как у ребенка.
Приход женщин Грач встретил равнодушно, он крутил в руках бутылку водки “Горбачев”.
– От спирта “Моцарт” потянет на музыку, – пробормотал Грач. – От “Горбачева” – на политику, от “Распутина”, наверняка, потянет на баб... Ну, кому что наливать? – проговорил Грач, сворачивая пробку “Распутина”.
– А то ты впервой, – заулыбался Андриан. – С женщинами пить политическую водку – преступление. Ты как завел эти разговоры, у меня уши в трубочку свернулись... Что это за нудистика - политика. Как вас величать? – спросил он у девушки, лицо в подобострастной улыбке походило на ноздреватый, хорошо испеченный блин. – И что мы пить будем?
– Я – Катя, – защебетала девушка. – Ой, так неожиданно все, прям балдеж... Такой вечер... Я уж думала ожидание никогда не кончится... Мальчики, вы – прелесть...
– Что пить будем? – не отставал Андриан.
– Мне все равно, – бесшабашно ответила Катя. – Это ж рассказать... Не поверят... Музыка, шикарная квартира... Такой стол... Один вечер, как в заграничном кино... Мужчины...
– Пьем, значит, за женщин, – проговорил Андриан, потер ладони, пододвинул свою рюмку ближе к Грачу.
Грач уставился на него, старательно облизал губы, в глазах зажглись свечки не свечки, но иссушающий диковатый огонь. Горестно-гневливо он обронил.
– Женщины... Да как только она бросила на тебя взгляд и ты открыл рот, сказал хотя бы одно слово, женщина сразу определит, кто перед ней, как его взять. Ты, как тайна, с открытым ртом перестаешь быть. Мужик для женщины тайна, пока не стал говорить, а потом все наше выкаблучивание для них не стоит и лимонадного пшика. Да они по рубашке, не так пришитой пуговице, по не застегнутому вороту, по карману, по шнуркам, не говорю уже, по носкам, определят, кто ты. И не нужны ей твои высказывания, твои тосты, твоя изощренность речей. Дальше их игра начинается. Ум у баб не в голове, а пониже. Им всем здорового, неотесанного мужлана надо... Плевать! Пьем за баб, раз больше не за что пить. Может, так оно и надо... Мало они нам рогов наставили...
– О-хо-хо, – крякнул Андриан. – В точку, но слишком заумно. Проще нужно, тоньше, благороднее... И они видят, и мы видим, ну и что? Сдержаннее нужно быть, стараться не замечать. Надо вид делать, вид... Надо уметь проглатывать обиду... Тебе наставили, и ты наставь...
Привстав, он поочередно прикоснулся своей рюмкой к рюмкам сидящих, улыбнулся при этом, доброжелательно кивал головой. Выпил, чуть слышно икнул, дернул при этом плечами, сконфузился.
На какое-то время установилась тишина. Сидел человек, многозначительно говорил о политике, молчал загадочно, даже вроде бы был отгорожен нагловатой, снисходительной насмешечкой - и несколькими словами, им же сказанными, развенчан.
Все революции, все перевороты, битвы за власть, даже самые элементарные драки – все это не само по себе, а в отместку, чтобы доказать, угодить, доставить удовольствие. Женщине. Она заводит мужиков. Даже не тогда, когда идет борьба за власть, а, может, в детстве, может, в детском саду или школе. Он об этом уже и не помнит. Это внутри обида памяти толкает и толкает.
Мужик примитивен. Ему перевороты, сами по себе, не нужны, и власть ему не нужна и роскошь. Наверняка, самец первым не брал палку в лапу, когда обезьяна в человеки переходила. Это самка заставила, показала, вытащила. Матриархат был вначале. Этим все сказано.
Легче лазать по деревьям, подбирать плоды, воевать в стаде за обладание самкой, чем палкой добывать пропитание, строить пещеры и класть, класть, класть к ее ногам бесконечные подношения. Засыпать прорву ненасытного тщеславия.
...У каждой презентации-банкета, то бишь пьянки, есть пропасть, куда участники мероприятия срываются. Водка выжигает внутренний мусор. Так ведь и говорят: “Душа просит. Для успокоения души пью. Душа болит...”.
С каждым глотком всех этих “распутиных”, “горбачевых”, ты опускаешься все ниже и ниже, накопленная муть, помаленьку, начинает изливаться, в предчистилище появляются угрызения совести. Ты выжигаешь, выкорчевываешь, каешься. Нам не дано вывернуть себя наизнанку, выскоблить нутро...
«Странное дело, - думал Николай, - почему человеку все время надо принимать какие-то решения? Выбирать, отгадывать. То, что сегодня кажется окончательным, правильным, единственно верным решением, завтра, может, оказаться ошибкой, и снова надо будет принимать решение, делать выбор».
Кой черт привел его сюда, зачем? Смутно Николай улавливал ход и строй своих мыслей, о себе он думал, как бы со стороны и отгадывал и принимал решение это не он, а другой Николай. Ведь каждое принятое решение, если оно неправильное, оно что-то отторгает от тебя, ты уже становишься не тот, тебя становится мало, не в смысле, что уменьшаешься в габаритах, объеме, а ты заполняешься другим, ты это уже не ты. Вот и надо, чтобы остаться собой, принимать только правильные решения... Только как распознать их...
Лицо Николая под наплывом этих сумбурных, порой бессвязных мыслей меняло выражение: то кривилось, то морщилось, то улыбалось. Нужно уметь приноравливаться, нужно так верить, чтобы не верить, никому и ничему. Там, дома, его спасала маска, когда он садился на свой диван и та черта отделяла реальную жизнь от придуманной, вернее, даже не придуманной, а бредовой, фантастической, полной приключений, встреч, полной новых знакомств. В какой жизни: в той ли, этой, человек больше врет себе, кто знает, только врать убедительно – это своего рода дар, соврать себе так, чтобы поверить – многим ли это дано? Отнюдь нет...
Все эти превращения, переливания происходят от недовольства жизнью, от неумения принимать ее такой, какая она есть, от неумения радоваться самой малюсенькой радости.
Николай поймал себя на мысли, что смотрит на все как бы отстранено, со стороны, и то, что могло произойти с другими, никогда с ним не произойдет. Его стал окружать другой мир, словно он приехал не только в другой город, но переехал в другую страну, незнакомую, с чужим языком, где жить в общем-то можно, но все время мучает вопрос: зачем он здесь, что ему нужно...
Это невесть откуда пришедшее чувство, что он не как все, не то чтобы отгораживало его, ставило перед выбором. Человек каждое утро как бы становится на перекрестке с указателями и выбирает, в какую сторону идти, то ли по тропе, то ли по проселку, то ли по магистрали асфальтированной, а то ли брести наугад, без дорог, по кочкам и ухабам. Ладно бы на указателях было написано, что ждет впереди, что брать с собой, чего опасаться. В жизни этого нет, бредешь вслепую, приноравливаешься к идущим рядом. Каждый человек бредет в свою сторону. Ты не только догоняешь, но тебе идут навстречу, пересекают твою дорогу. Кто смеется, кто плачет, кто бежит, кто ползет...
Грач напивался молча, опрокидывал рюмку за рюмкой, пил жадно, не закусывая, деревенея, наливаясь холодной невозмутимостью. Глаза его поскучнели, становились равнодушней и равнодушней.
“За детство счастливое наше – спасибо родная страна”, – внезапно продекламировал Грач, тряхнул головой. – А вы конфеты за восемьдесят копеек ели? – И сам себе ответил: – Ели! – А пирожки за пятачок? А колбасу за два с полтиной, а апельсины за трешку, а шоколад, а... рубаху за пятерку носили? – глаза Грача сделались мутными, оловянными, нос уныло опустился, выпятились губы в брезгливой гримасе. – Вот и радуйтесь, что ели и носили. Хоть в детстве ели, а сейчас отвыкайте. Потому-что пе-ре-строй-ка!
– Уря, – закричал Андриан. – Небось, тоже Горбачу в ладоши хлопал, до полночи у телевизора сидел, карманы к пиджаку добавочные для денег пришивал. Ждал, поди, что машинами завозить богатство будут, для этого готов был на коленях каяться перед чужаками, в пыли валяться, думал, завалит Запад своим дерьмом... Выкуси... Этот экстрасенс хренов всю страну заговорил...
- За детство счастливое наше, – не слушая никого, повторил Грач. – Виселицу надо, а еще лучше пулемет... Да очередью по маразматикам... М-м-э-э-э-р-р-и-и, – проблеял он.
- Раньше в горком пожаловаться можно было, тебя хотя бы выслушивали, а теперь? Тогда хоть начальство бюро боялось, а теперь?
- Все горкомовские в мэриях сидят, – ткнул с размаху пальцем в стол Грач. – Ворье, ворье...
– Ну и что? – скривился пренебрежительно Андриан, примериваясь вилкой к куску колбасы. Его круглое, жирное лицо с бесцветными, ржаными, невидимыми при электрическом освещении бровями, с зачесанными назад редкими волосами, было настолько невыразительным, похожим на плохо пропеченный, промазанный маслом блин, и нависшая над тарелкой рука, пухлая, со щетинами рыжих волос, медлительная, плотоядная, с пальцами, похожими на сардельки была продолжением стола, словно росла из стола. Но все это не мешало Андриану выказывать внимание Кате, и он не чувствовал никаких комплексов по поводу своей внешности.
- Мне все равно, и на мою долю хватит. Кто сам ворует, тот и другим жить дает, – проговорил Андриан, прожевывая колбасу.
В Граче, когда он напился, появилось нечто такое, что выделяет людей одного поколения, присущее только им. Что это, как называется, объяснить нельзя. Это или есть, или нет. Скепсис, раздражение, обидчивость, ирония, желчь, оговорки с оглядкой. Претензии на неординарность, на особое положение, обиды на тесный, неудобный мир, что их окружает.
Скучно, неуютно, одиноко им в толпе подобных. Неинтересно. Каждый живет, брюзжит. Это вот брюзжание, может, и делает людей похожими. Это, да еще страх. И мимика вырабатывается одинаковая, и слова одинаковые применяют, и оглядываются люди одинаково, втягивают голову в плечи, словно ждут удара в спину. И любовь порассуждать о политике, о высоких материях, блеснуть эрудицией, ошарашить оригинальной мыслью - и все это при полном отсутствии житейского счастья, неумении жить, неумении настоять на своем, и никогда у них в семьях не бывает мир. Размолвки по пустякам. Упреки, слезы, обиды. И какая бы ни попалась жена, в конце концов она махнет рукой на все и уйдет, хотя, может, до конца своих дней будет вспоминать этого своего рохлю.
Есть все же в этих людях такое, чего нет у пробивных, доставал, везунчиков. Может, гордости у них поболе, может, благородства внутри...
Это люди, которые не нашли себя, у которых другое предназначение.
Грач обязательно должен был пить с кем-то. Этот “кто-то” должен был выслушать его монологи, рассуждения. Можно было молчать. Грач мог пить, обращаясь к своему отражению в зеркале, мог разговаривать с луной, с тенью.
Он пил до тех пор, пока не начинал чувствовать, как теплая волна начинала подниматься откуда-то снизу, заполняла его и растекалась вокруг, начинали витать образы прошлого, настоящего, будущего. Он как бы выползал из настоящего, не выползал, а вываливался, как мешок с телеги, рванувшейся с места.
– Водка – друг, – говорил Грач, – она изменяет мир.
– А как ты перестроился? – снова приставил палец к груди Андриана Грач, строго и назидательно потряс им.
– Ой, да что ты, Григорий Иванович, – заулыбался Андриан, словно его спросили о чем-то радостном. – А как надо? Скажите, и мы вывернемся наизнанку, пятками вперед ходить станем, руки местами поменяем... Перестроился, пристроился, примазался, приклеился, прилепился...
– Молчать, – крикнул Грач, прорвалась начальственная нотка, появился металл в голосе. Потом он снисходительно добавил. – Так вот надо...
У каждого человека есть в жизни право. Не по конституции или закону какому-нибудь, а по праву, что он человек, что живет, дышит, двигается. Есть у него право любить, например, женщину, есть право пройти по улице, право чихнуть или напиться однажды вдрабадан, есть право спеть песню, право подраться. Конечно, право не должно мешать другим людям жить, но и у других людей в свою очередь есть свое право.
Как бы Николай не присматривался к Грачу, тот все время ускользал. Сидит просто человек, и все. Но в каждый момент это уже другой человек. Когда он смотрел прямо на Грача, в том проскальзывало что-то властное, хищное и острый нос загибался клювом.
– Где же я его видел? – мучился Николай. – Ну видел же, видел... Ну, конечно, не в окне того вагона, мимо которого пролетал... А, впрочем? Почему бы и нет... Куда мчался поезд? – Он мучительно начал вспоминать теперь уже это. – Где, где?
В какой-то момент ему показалось, что фигура Грача надвигается на него, его глаза становятся большими-большими и он, Николай, исчезает в них. А там колючая проволока, столбы, вышки, лай собак... А людей нет. Одни голоса, крики, приказы. Мерный стук сотен ног, шарканье, сиплое дыхание. Все это было рядом, проходило рядом, даже колебался воздух, даже чувствовалась вонь от этих, давно немытых людей. Вскрик... Каркающий голос: “Встать! Встать! Встать! Мразь, контра. Свободы захотели? В кровях потопнете... В карцер... В харю...»
Отдельно стоящий за колючей проволокой барак. Забитые жестью с дырками окна, клетушки-камеры, двери с окошками. Цементный пол. Судорожные всхлипы, стоны. Голос: “Боюсь, дяденька, боюсь...”.
– Беги, дурак, беги... Не трави душу...
Опять этот каркающий голос...
Николай пытается разглядеть, о ком идет речь, кто говорит, но все скрыто чернотой. И из черноты начинается железная дорога, та, мимо которой он летел. Но теперь шпалы встают на дыбы, шпалы выстраиваются в ряд. Это люди. Много людей, и они несут в темноту рельс. Они не несут, они, упираясь, тащат рельс, как канат. С другого конца к нему прицеплено, Николай в ужасе вытаращил глаза, эти люди-шпалы сдирали с земного шара, с России кожу, они переворачивали земной шар, от натуги синели, клонились, клокотали. Сцеплены зубы, горбатые спины, канат-рельс. Упавшего в карцер... Встать, встать... Люди-шпалы, канат-рельс, а по ним паровоз, вагоны... “Наш паровоз вперед летит...”.
Ствол нагана направлен на него. Вылетела из ствола пуля. Пуля-паровоз. Она летит. Большая, сопровождаемая снопом огня. И прежде, чем она входит в него, Николай кричит: “Письмо!..“ Охватил ужас. Он задергался из стороны в сторону, кричит, широко разевая рот, так что разрываются скулы. Пуля пробивает его насквозь. Он падает и видит, как пуля, извернувшись, срикошетив, возвращается назад. А он лежит. И пуля проползает над ним, придавливает всей тяжестью паровоза.
Остановилось дыхание. Всего сдавило. Его залили бетоном, спеленали. Все. Дышать нечем...
– Слышь, а этот никак живой? Чего с ним делать-то?
– Тащи его в барак, да чтоб не видели... Может, оклемается до утра. Все одно дня два никуда не погонят...
“Человечество потеряло высоты духовности, разложение достигло тотального уровня... Порядок... Власть...”.
Кто? Кому? Над кем?..
Ах, как хрустят шпалы... И почему это паровоз не катится поверху, а продирает колею, продирает в шпалах, в земле? И вот уже не видны колеса, и вот уже, как гусеница, ползет по земле, уходит под землю. Дым, дым... Крики... Как гудит от криков земля! И почему паровоз опять вытолкнут наверх, почему крутятся колеса, а он стоит на месте? Летят искры, валит пар... Земля не принимает этот паровоз...
Николай увидел, как Грач и еще кто-то на четвереньках, по-собачьи, стоят у лужи. Ночь тихая. Ни шороха, ни ветерка. В луже отражена огромная желтая луна, и люди пьют воду, а вместе с ней луну. И Николай слышит, как Грач вгрызается в желтое тело. Слышен хруст, сиплое дыхание, и красным заплывает вода. И лицо женщины... И лицо Грача наливается краской. Кто-то стонет, верещит. Чем больше стонов, тем больше лицо Грача размякает, добреет, округляется. Желтый лунный цвет переходит на лицо Грача. А потом раздается вой. Жалобный, тоскливый, зовущий.
Вой одиночества, вой боли. Вой, от которого выворачивает нутро и хочется бить, бить, бить. Залить, заткнуть.
11
Началось это, на взгляд Николая, может быть, очень обыкновенно, но Андриан думал иначе. Его смущала одна мысль, а именно, что вчера что-то произошло. А вот что, хоть убей, не помнил. В его мире что-то изменилось, и вернуться к обычному распорядку жизни теперь просто так было нельзя. А что изменилось, он не знал, не мог объяснить, и с чем это связано.
До вчерашнего дня жизнь Андриана протекала спокойно, если этим одним словом можно описать жизнь советского инженера. Квартира в Тюмени. Жена. Дочь. Должность экономиста в управлении. Их отдел ведро чая за день не выпивал, но и последним не был по этому показателю. Жил он не хуже и не лучше, чем его сослуживцы. Может, за исключением некоторых. И семья, как у всех. Дочка подросла... Подарочек... Хорошо, когда маленькая была, а теперь... Настырная. От своего не отступится. Дерзит. Нахлестать нельзя, как его отец, бывало, лупил. Обидчивая.
“Только тронь – уйду из дома...”. И уйдет в подвал, от них, молодых, все можно ждать.
А он ли не держал ее в строгости, он ли не требовал, чтобы отчитывалась, где и с кем была, он ли не отбирал подруг, не требовал, чтобы в десять дома была, он ли не отвадил шантрапу всякую…
До прошлого года все было нормально, а потом - как взбесилась. То не так, это - плохо. Голова набекрень... Мамочка виновата. Потакает во всем. Единственная доченька... А эта на шею села и ножки свесила, погонять скоро будет...
Хоть из дому не выпускай... Эта их одежда, хотя то, что носит молодежь, назвать одеждой нельзя, прикрытая нагота, срам. Юбчонки едва-едва прикрывают трусишки, накрашенные губы, тени, румяна. Взлохмаченные волосы... Этот жаргон... Голову сломаешь, пока поймешь, чего хотят. Этот вызывающий смех, эти пузыри жвачки изо рта... Да они сами провоцируют, чтобы к ним приставали...
– Узнаю, что наша связалась с кем-нибудь, на одну ногу наступлю, за другую - дёрну, – выговаривал Андриан жене. – Что за юбку ей купила? Весь срам наружу... Лосины, бананы, фауна, флора, – матюкнулся он...
Андриану было пять лет, когда родители развелись. Вскоре отец снова женился, мать вышла замуж. Детей родители поделили. Сестренка Маша, на год младше Андриана, осталась с матерью, Андриана отец забрал себе. Родители разошлись, как говорил отец, полюбовно. Разделили имущество, договорились при этом, что никто не будет мешать жить друг дружке. Что никогда не напомнят о себе, никогда не будут интересоваться, как, кто и где живет.
После развода отец отвез Андриана к своей матери в Двинск. Андриану там жилось хорошо. Бабушка его жалела. Было привольно. Он гулял, где хотел и сколько хотел, забывал другой раз про еду. Там на него молились богу. Сирота. Там его баловали. Дроник командовал бабушкой, как хотел. Покрикивал, замахивался на нее. И в первый класс он пошел в Двинске.
Отец приехал за ним через два года. Дорогой предупредил, что у него теперь другая мама, и если Андриан хоть слово скажет против нее, то будет избит, как сидорова коза. Андриан знал, как бьют сидорову козу, отец был жесток, и не хотел этого.
– Если обидишь новую мать, откажешься что-то сделать, когда она попросит – ты меня знаешь, – потряс пальцем перед лицом Андриана отец. – Не вздумай перечить, попробуй только не назови ее мамой...
Мачеха была молода. Любопытно посмотрела на пасынка, взъерошила на его голове волосы, сморщила нос, когда увидела грязь под ногтями.
– Не аккуратен, – заметила она, указывая на ботинки с обитыми носками, на штаны с пузырями на коленях, на патлатые волосы. – Ничего, приучим...
Андриан назвал ее мамой сразу, как только они переступили порог и отец подтолкнул в затылок к вышедшей навстречу женщине.
Мачеха была чистюля, мучила Андриана придирками, вечно указывала: вымой руки, не ковыряй в носу, сиди прямо, не бегай, не чавкай... Не кричи... И еще, и еще...
Андриану же хотелось делать все наоборот. Делать назло. Он ее не любил. Она хоть и придиралась, но придиралась равнодушно. Он был свой в доме и не свой.
Когда отец уходил на работу, мачеха садилась перед зеркалом в кресло и часами рассматривала свое отражение. Расчесывала волосы, закатывала в истоме глаза. Руки ее при этом двигались медленно-медленно, плавно-плавно. В такие моменты Андриан, широко открыв глаза, смотрел на нее. Он вообще подсматривал за мачехой. Что-то в нем, не по возрасту, рождалось, будило, волновало.
Иногда мачеха запиралась в ванной или спальне, Андриан
подкрадывался к двери и слушал, приставив ухо. Сердце бешено колотилось, спирало дыхание.
Однажды, когда он так стоял, прислонившись к двери, дверь внезапно открылась. Он упал на пол в спальню. Испуганно поглядел на лежащую на кровати мачеху. Та облокотилась на локоть, голая, смотрела на него, потом поманила пальцем. Дроник, шмыгая носом, готовый заплакать в любой момент, подошел. Потупился, развесил губенки.
– А ты, Дроник, уже большим стал... Настоящий мужчина, – сказала мачеха, улыбаясь таинственной улыбкой. – Уже за женщинами подглядываешь... А если отец узнает? Я, вот, скажу...
– Нет... не надо... Я больше не буду, я не хотел, – завсхлипывал Андриан. – Я нечаянно...
– Ах ты, маленький негодяй, – улыбаясь все той же улыбкой, проговорила мачеха. – Ну-ка, иди сюда...
Она стала снимать с него рубашку.
– Ах ты, маленький негодяй, – говорила она. – Я не скажу отцу, но ты должен слушаться меня во всем... иди сюда... Не видел голеньких женщин? Не видел? Потрогай, погладь... Смелее... Вот тут... Я тебе куплю что-нибудь сладенькое…
Хочешь, мороженое куплю?
И мачеха заставила ласкать себя. Потрясение от этого было столь велико, что ночью Андриан не мог уснуть. Кошмар преследовал его. Судороги женского тела, гигантских размеров груди, воронка пупка, куда он проваливался и где блуждал, заставляли с криком вскакивать с кровати.
“Если обидишь ее или откажешься что-то сделать – ты меня знаешь, – тряс широким офицерским ремнем с медной пряжкой отец. – Не вздумай перечить...”.
Голос отца звучал по ночам. Андриан боялся, что их тайна откроется. А что это была “их тайна”, об этом неустанно говорила мачеха, предупреждала, чтобы Андриан никому об этом не говорил.
Друзей в классе у Андриана не было. Он снисходительно слушал мальчишеский лепет о девочках. Он чувствовал свое превосходство. Он презирал девчонок. Он щипал, дергал их за косы. Отзывал в угол, где никого не было, хватал за руки, припирал к стене и говорил в ухо всякие непристойности. Девчонки вырывались, вертели головами, краснели, отворачивались, а он, свистящим шепотом, брызгая слюной, говорил, говорил. Доводил до слез. Ему нравилось доводить до слез.
Проделки Андриана не остались незамеченными. Учительница пригрозила, что вызовет в школу отца, если это не прекратится. Андриан перестал трогать девочек из своего класса, ловил младшеклассниц, грозил им, что если будут жаловаться, то изобьет их.
Эти шалости дошли до отца. Андриан был избит до полусмерти. Мачеха с трудом оттащила отца, пасынка запихала в ванную, закрыла собой дверь.
– Убью распущенника, – ревел отец, потрясая ремнем. – Сукин сын, негодяй. Кто учил этому? Мразь, подонок, сутенер... Руки оторву... маньяк... Драть, драть... Убью, если хоть раз еще услышу...
– Успокойся, успокойся, – металась около мужа мачеха. – Это пройдет. Поумнеет... Ничего страшного не произошло... Ребенок... Все ведь живые... Раннее созревание... Да учителя в школе любовь только и искореняют, она им везде мерещится, они готовы оскопить всех... Да они все там старые девы, все фригидные... Они не любят детей, не любят, – вкладывая свой смысл в это слово, говорила мачеха. – Дроник умный мальчик, хороший, развитый... Давай, переведем его в другую школу... Я поговорю... Не волнуйся, – тянулась мачеха к мужу. – Успокойся... Вон, пятна красные пошли по лицу... Ну, зачем так волноваться... Ну что случилось.
Обними меня, обними... Вот так, – ласково мурлыкала она на груди мужа. – Забудь и наплюй... я сама поговорю с Дроником. Он больше не будет так делать...
Андриану не интересно было ходить в школу. Сидя на уроках, ловил не раз себя на мыслях, что находится дома. От повальных двоек спасала хорошая память и способности.
– Не понимаю, – выговаривала классная руководительница мачехе, когда та приходила на родительские собрания. – О чем думает ваш сын на уроках? Отсутствующее выражение, мысли где-то витают... А парень способный, захочет, на одни пятерки учиться будет... Лень впереди него родилась...
Над Андрианом не зубоскалили в классе, не обзывали толстяком, хомяком или жиртрестом. Его не любили и не боялись, и, в то же время не искали с ним дружбы. Он был сам по себе. Белобрысый толстячок был в классе вне класса.
Такая позиция его устраивала полностью. Не лезли в душу, не давали поручений, он, по возможности, мог избегать всяких школьных мероприятий.
Когда Андриан учился в шестом классе, отношения его с отцом окончательно испортились. То ли отец что-то заподозрил, то ли проговорилась мачеха, но его отвезли к бабушке. В это время у Андриана уже был младший брат, да и мачеха из стройной и красивой стала превращаться в раздражительную истеричку с претензиями и обидами.
Вообще Андриан жил чудную жизнь, его использовали как нужную вещь. Поносил, поводил, утешился и отдал другому. Он был нужен, как зонтик в дождь, или как калоши, или как ложка в обед. Андриан и угрюмым не был, умел ввернуть слово где надо, умел посмеяться, не дурак был выпить, но все время что-то незримо отделяло его от людей.
Это «что-то» помешало сделать карьеру. Даже до начальника отдела он не сумел дослужиться. Вечно умники дорогу ему перебегали.
Вроде и лет еще мало, а иногда нет-нет и заболит сердечко, заколет, будто кто иголку засунул. Обидно. Он начинал вспоминать жизнь и не припоминал случая, чтобы вспомнить о нем можно было с восторгом. Для жены Андриан был “благодетелем”, это слово она произносила с издевкой. Для дочери он был “папа-дай”.
До вчерашнего дня Андриан как-то не замечал своей скучной жизни. А вчера, то ли не с той ноги встал, то ли еще что, обругал с утра жену. Та, глядя в окно, попрекнула соседской машиной, походя про квартиру обронила словцо. Андриан на эти “походя” уже внимания не обращал. А тут психанул. Послал жену на три буквы, чтобы с их помощью добывала хоть машину, хоть квартиру, облаял дочь, чтобы не вертелась с утра у зеркала, не красилась, как обезьяна, и не ходила по квартире нагишом, поддел ногой кота, того совсем ни за что, под ноги просто попал. Психанул. Хлопнул дверью. Натягивал на себя куртку уже в подъезде.
Началось все с пустяков. А не из таких вот пустяков состоит вся жизнь. Его в тот день, как прорвало. Сколько молчал, когда другие говорили, а ведь мог ввернуть в разговоре меткое словцо, мог, но... говорили другие. Какие убедительные речи заготовлял Андриан перед любым собранием, мысленно проговаривал, обличал, убеждал! Но ни на одном собрании не выступил. Не хотел лишать себя спокойствия. Да и зачем было в глазах других менять свой созданный, слепленный, отретушированный образ, который его устраивал и начальство? Не лезет человек, не суетиться, не подсиживает других – что еще надо?
Андриан Тихонович в начале своей карьеры с гордостью писал в автобиографии, что его прадед погиб в Гражданскую войну, защищал Советскую власть, дед погиб в Отечественную войну. А в последнее время об этом стало неприлично говорить: такое наворочали, такое наковыряли, что поневоле, как в недобрые тридцатые годы, от родственников, выходило, отказываться надо. Все перевернули с ног на голову. Белое стало красным, красное белым. Нужна была революция, не нужна...
Одни пишут одно, другие совсем противоположное. С обеих сторон цифры, факты... Про Гулаг, про колхозы, про партию... И воевавших выкрасили в один цвет... Ни одного честного, ни одного совестливого... Революцию вообще делали подонки, бандиты, растлители. И прадедом теперь не только не гордиться нужно, а вспоминать не иначе, как Иуду.
Чертова политика заставляет забывать людей о светлом. Она проводит такое же действо, как если бы шел пьяным, а тебе ни с того ни с сего по башке съездили хорошим дрыном, да еще потребовали, чтобы радовался этому.
Выскочив на улицу, Андриан какое-то время не различал окружающего, брел наугад. Его гнала злость.
В воздухе висела завесь мокроты. Мелкая, сырая, холодная, серая морось. Сыро было вверху, сыро было внизу. На кустах лежали шмотки ноздреватого серого снега. Истолченный уже с утра тротуар был скользким, из водосточных труб растекалась наледь. Серым было небо, стены домов, лица прохожих.
“Черт потащил, – подумал про себя Андриан, ежась не столько от холода, сколько от неприятия такой погоды. – Самое лучшее - сидеть сейчас в теплой комнате за накрытым столом, опрокидывать стопку за стопкой... Бабье, – чертыхнулся Андриан. – Заведутся с утра... Курицы безмозглые... Женушка у меня точно вампир... Пилит, пилит... Подзарядка ей нужна... Кровосос... Донор я у нее... Знать бы об этом раньше...”.
Когда его заводила жена, в ярости на которую был способен, он готов был все разорвать, растоптать, разбросать. Ходил по комнате, пыхтел, садился, вставал, переставлял стул, ударял ладонью по столу, словом, делал массу ничего не значащих движений, все это больше походило на суету и нисколько не страшило, хотя самому Андриану в эти мгновения казалось, что он полон ярости, от которой трепещут все. И каждое движение красноречиво, весомо, значимо. В эти моменты, когда злость и раздражение сменялись позой обиды, он сам себя жалел, и внутрь проскальзывала слезливая жилка жалости. Хотелось, чтобы кто-то погладил по голове, сказал участливое слово.
Холод Андриан не чувствовал. Ему ли бояться холода, когда надеты кожаная на меху куртка, когда сапоги германские на ногах, когда мохеровый шарф мягко окутывал шею.
Успокоение наступило перед Домом Советов. На скамейках в сквере лежал снег. Высокое крыльцо было расчищено, блестело. Массивные желтые двери, высокие, наглухо загораживали вход. Перед крыльцом прохаживалась женщина.
12
– Я ничего не знал, – завопил Андриан. – Этого не может быть. При чем здесь я? Почему я должен вам верить? Все деды в революцию в чем-то были замешаны... Мой дед, ваш дед... Факты, факты... Доказательства... Нечего голословно...
Андриан осекся, зло посмотрел на женщину. Он почувствовал, как его прошибает пот. Он сделал шаг в сторону, как бы пытаясь обойти женщину, но сделал это неловко, поскользнулся на укатанном снежном, превратившимся в лед, валике. Это еще больше разозлило Андриана.
Поистине мир сошел с ума. Останавливает совершенно незнакомая женщина, это еще ладно, с красивой женщиной почему бы и не поговорить, но эта решительно заявила, что хочет рассказать все. Что все, Андриан не понял. Сразу пришло в голову, что жена с кем-то блудит, завела любовника и эта женщина ее соперница.
– Убью, – распаляясь все больше и больше, прошептал Андриан. – Крысы, стервы... Отродье ненасытное... Твари... Дали им свободу... Погань...
– Нет-нет, – словно уловив, что думает Андриан, успокоила женщина. – Это касается только вас, вашего деда. Его участия в некоторых, скажем мягко, неблаговидных поступках... Кое-что прояснить надо...
«Аферистка, – промелькнула мысль. – Откуда она меня знает? Почему стояла и ждала здесь, будто знала, что я пойду сейчас, сегодня? Чудно... Нет, здесь что-то не так... развелось этих вымогателей, как собак нерезаных. Доперестраивались... Бабы мужиков останавливают на улице... Заманит и разденет... С такой внешностью только и быть наживкой, – про себя Андриан давно отметил, что женщина симпатичная. – Кто вот ее здесь поставил, кто за мной следит? – Андриан стал лихорадочно соображать, где и что не так сказал, на кого косо посмотрел. Ничего не вспомнил, снова стал разглядывать женщину. – Ничего, ничего бабец... с такой не грех побаловаться... Куда заманивать будет? В ресторан? А, может, тачка за углом стоит и в ней три амбала?
Почему в тачке должно быть три амбала, над этим Андриан не думал. Три, ну и три. Эта цифра всегда приходит на ум первой. Один, конечно же, не будет пасти такую женщину.
– Что вы от меня хотите? – спросил Андриан. – Не на улице же говорить на эту тему, не под дождем... И вообще, я ничего не знаю. У меня нет никаких документов... Ну, ладно, ладно, – видя, что женщина растерялась, согласился Андриан. – Давайте встретимся, интересно, как вы меня вычислили?
Андриан не знал, что делать дальше. Ему не хотелось терять женщину. Пригласить в ресторан было не на что. Жена проверила карманы, выгребла последние копейки. В кафе тоже не пригласишь по этой же причине. В этой стране и поговорить наедине негде. В гостинице паспорт потребуют, да еще кипу справок заполнять нужно. Поди устройся...
Было б лето, сел на скамейку и сиди... Но в эту мерзкую погоду не на скамейке сидеть надо, а на печи. Ущербность жизни, несвобода размазывали личность, как блин по сковородке. Любой об тебя вытрет ноги, перешагнет. Разве может быть свобода без денег, без здоровья, без цели...
– Есть желание – нет возможностей, – развел руками Андриан, криво усмехаясь. – Стыдно признаться, но забыл деньги дома. Свербит, вот, нутро, должен вас куда-нибудь пригласить... Не могу... Хоть куртку продавай... Ну, не могу отпустить такую женщину просто так, не могу... Если вы исчезнете, я умру... Меня совесть загрызет... Кретин, даже цветы подарить не могу... Хотите, на колени упаду?
Толстячок входил в раж. Его снова посетило хорошее настроение. С женой было все в порядке. Прекратила сыпать морось, таял снег. Затянутое тучами низкое, влажное, ноздреватое небо, серое, блеклое, начало размываться, голубеть, будто кто провел тряпкой, стер лишнюю влагу.
И в Андриане стало расти и полниться чувство своей значимости. Не зря ведь его остановила такая женщина. От этого чувства он стал даже выше ростом, подтянул живот, распрямились плечи. Даже круглое, незапоминающееся лицо стало выражать неподдельный восторг. Маленькие глазки, цепкие в своей прилипчивой сути, с моргающими ресницами, стали подобны створкам камеры, на экране этих глазок появлялись и пропадали, как в кино, чередующиеся картинки, а камера мозга прокручивала и выдавала все новые и новые.
Андриан облизал губы, шумно вздохнул. Женщина посмотрела на часы.
– Вы придете по этому адресу, – сказала она твердо, протянула Андриану бумажку с адресом. – Это не ловушка, не розыгрыш. Не думайте, что там вам что-то грозит. Нужно просто поговорить. Соберутся только свои люди...
Голос женщины был решительным, властным, обязывающим. Уверенность ее обескуражила Андриана. Мысли зароились, пришли снова в хаотичное движение, сразу прошиб пот. Он на глазах стал оплывать, превращаться в подобие серого мешка. Его снова подчинили, поставили на место. Он стал ниже ростом, лицо осунулось, из глаз пропал огонек.
– В семь жду, – повторила женщина, направляясь к машине, стоящей на обочине. Открыла дверку, подняла, прощаясь, руку, пошевелила в воздухе пальцами.
Андриан повертел в руках бумажку с адресом. Долго смотрел вслед машине. Растерянный, встревоженный. Соображал, что же все-таки произошло. Женщина, как внезапно появилась, так внезапно и исчезла. Ни имени, ни фамилии... Одна бумажка с адресом... Можно ее выбросить в урну и забыть. Ведь раньше он не встречался с этой женщиной, может, и не встретится больше никогда... Зачем самому лезть в пасть змеи... «Что-то тут не так, – подумал Андриан. – Что-то темнит молодка... Деда приплела... Дед пятьдесят лет, как убит... Что можно выяснять, когда свидетелей нет...» Рассуждая так, Андриан в то же время находился уже под магическим влиянием женщины, он не мог избавиться от этого наваждения, он слышал и видел женщину, он хотел ее видеть.
Как и было назначено, в семь часов он был у калитки старого дома. Высокий забор отгораживал его от улицы. Морщинистые тополя, дуплистые, вековые, будто гренадеры, маячили вдоль забора.
Андриану открыли сразу, как только он позвонил. Мужчина лишь спросил фамилию. Провел в дом. Извинился, что хозяйки нет, поехала встречать гостя, но будет с минуты на минуту.
Андриан опять мимоходом отметил, что здесь знали его фамилию. Он мог поклясться, что не говорил ее женщине.
Во дворе Андриан ничего особенного не увидел. Дом как дом. Высокое крыльцо. На цепи рвалась, хрипела собака. Асфальт. Гараж. Есть дворы и побогаче.
В зале, куда его привели, сидел в высоком кресле худенький, узконосый пожилой мужчина. Андриан назвал себя. Мужчина сказал, что его зовут Григорием Ивановичем. Несколько дольше задержал ладонь Андриана в своей ладони. Андриану показалось, что рука Григория Ивановича дрогнула, когда он назвал свою фамилию. И узкий прищур глаз выстрелил в Андриана цепким, пронизывающим взглядом, от которого заныло нутро. Взгляд был холоден, тревожен и одновременно любопытен. Растерянность лишь на мгновение трепетнула брови и тут же исчезла.
Андриан шел сюда, с трудом сдерживая дрожь в коленках, покрываясь потом. Щемящий холодок страха не раз его останавливал. Он даже не сам шел, его вела, тащила, как лягушку в пасть змеи, какая-то сила, сопротивляться которой он был не властен.
Кое-как он промаялся до вечера, с трудом высидел на дневном сеансе кино. Разбитый, вымотанный, готовый чуть ли не к смерти, Андриан, после пожатия ладони, воспрянул духом.
– Так вы, значит, из Питера? – спросил он, чтобы что-нибудь спросить, чтобы не молчать, чтобы сбросить напряжение, хотя бы намеком узнать, для чего его пригласили сюда. Нужно спрашивать, нужно говорить, говорить, решил он. – Как там живете, как обстановка?
– Разор, – коротко бросил Григорий Иванович. – Если это можно назвать жизнью, то живем как все. За несколько лет такую страну угробили! Допустили козла в огород. Паны дерутся, а у холопов чубы трещат... Талоны, очереди, столовые для нищих... Ночлежки... И все это преподносится, как благо. Грязь, серость, злость... Что хотели, то и получили. Демократии захотелось – нате, митингуйте, кричите. Свободы захотели – получите. По вечерам на улице пусто. Хулиганье да сексуальные маньяки заполонили подворотни. Страшно ходить. Цензуры боялись – так получите американизированный экран и бумажные россыпи на прилавках с чернухой, порнухой и другими гадостями. Народ стонет, депутаты заседают...
– У нас то же самое, – вздохнул, поддерживая Григория Ивановича Андриан. – Самое страшное, что нет определенности, не знаешь, что будет завтра. Все неустойчиво, меняется... Водоворот, а не жизнь... А цены, цены!
- Мафия заправляет, – коротко бросил Григорий Иванович, пробуравил Андриана цепким взглядом, отчего тому сделалось не по себе.
“Как же узнать, что им от меня надо, – подумал он. – Как же разговорить, пока все не собрались?..” – мучился Андриан.
– А вы, часом, не знаете, по какому случаю нас здесь собирают? – осторожно спросил Андриан, напряженно ожидая ответ. – Я понял, что мы чем-то связаны... Может, они думают, что у меня денег много, или связи какие-то – это не так. Я – обыкновенный полунищий советский экономист. Имею жену, дочь и маленькую двухкомнатную квартиру... Кстати, мои знают, что я сюда пошел и если до двенадцати ночи не приду домой, то будут звонить в милицию...
Андриан сразу решил себя обезопасить, выложить карты. Показать, что он хоть не мафиози какой-то, но все ж и не лыком шит, умеет себя защитить. Кое-чего смыслит в этой жизни.
– Убивать вас никто не будет, – фыркнул Григорий Иванович. – Кого убивать, когда мы и так давно мертвые. В этой жизни нет виноватых, есть наказанные... Плесень мы, живем бог знает зачем... Что есть, что нет нас... Ваши родители жили в Двине? – спросил он внезапно без всякого перехода.
– Нет, – вздрогнул Андриан, не ожидавший такого вопроса. – То есть до войны, кажется, жили, – начал он мямлить, соображая, чтобы это могло значить и чем грозит. – Дед мой, которого в революцию убили, родом оттуда... Отец там жил... А в чем дело? – спросил Андриан.
Он Тюмень считал своим родным городом. Жена здешняя, дочь здесь родилась. Да Андриан толком и не знал даже, где живет теперь мать родная, что бросила его, которая променяла его на нового мужа, свободу любви. Ведь она ни разу не поинтересовалась как он, где живет. Да и вообще, живой ли.
Андриан по сути тоже вычеркнул ее из своей памяти, так, иногда мимоходом промелькнет мыслишка о родственниках... Наверняка не узнал ее, если б встретил, да и говорить было б не о чем... И сестра стала чем-то далеким... Да и жива ли? Ой, все живут свою жизнь, нечего переживать за кого-то...
Андриан не мог теперь вспомнить лицо матери, даже во сне. От этого не возникало ни боли, ни обиды. Вообще женщины приносили ему лишь нервотрепку, сумбур, непричесанность. Выбивали из привычного. Другой раз он думал, что лучше бы их вообще не было. Да и чем так жить, как жил он, лучше бы отдали его в детский дом, там хоть друзья были б.
Андриан не интересовался, где теперь его отец, мачеха, младший брат. Раз они оттолкнули его от себя, он вычеркнул их из своей памяти. Он теперь всем говорил, что сирота. Родители умерли. Хотя тени, образы, слова нет – нет, да и всплывали в памяти, всплывали помимо его воли, но переступить через себя, свои убеждения Андриан не мог. Слишком закрутила, как он считал, его жизнь, наставила шишек, наполнила обидами.
– Мне бабушка говорила, что дед родился в тот день, когда убили прадеда, – сказал Андриан, отодвигая кресло. Все это время он стоял перед сидевшим в кресле Григорием Ивановичем. Переминался с ноги на ногу, оглядывал комнату, фотографии за стеклом стенки. – Деда на войне убили... Бумага пришла, что он пропал без вести... Захворий Тихон Андрианович. Отца моего в честь его назвали... Живому пропасть без следа нельзя... Убили... В сорок втором...
Григорий Иванович бросил быстрый взгляд на Андриана после этих слов. Какое-то мгновение сидел неподвижно. Потом повернулся, включил телевизор. Углубившись в свои мысли, задумался, свесив голову на грудь.
По телевизору опять пережевывали перестройку. Тема голода, в связи с приближением лета, больше не муссировалась, зато все бились за суверенитеты, за создание новых республик. Потеплело, так расползаться стали, чтобы ближе к зиме заканючить о неурожае, голоде, о помощи.
Лицо Григория Ивановича, в зависимости от пришедшей мысли, то мрачнело, то он что-то шептал про себя, то качал головой. Разговаривал сам с собой. Внезапно он поднял голову.
– Пророки долбанные, – выругался он. – Заметь, сколько евреев вещает с экрана... Революция новая затевается... И вот смеются над нами, вот юродствуют... Все они в переходный период пророчествуют... Трепыхание бессильных людей, неспособных изменить что-то к лучшему... Что говорить о прошлом, когда развал...
В это время в комнату зашла женщина, потом мужчина.
13
Застолье жило, разгоралось. Андриан плотоядно поглощал все поставленное перед ним, не забывал говорить комплименты Кате. Та беззаботно смеялась, не забывала пригублять рюмку при каждом тосте. Смех ее был стеклянно-звенящий, глаза, когда Андриан что-то говорил ей, становились шаловливыми, взор их убегал от собеседника.
Николай тоже пил, но не пьянел, чувствовал в голове удивительную ясность.
– Водка – друг, – повторил Григорий Иванович. – Она изменяет мир...
Облокотился на стол, поддерживая одной рукой голову. Теплая волна начала подниматься снизу, заполняла его, растекалась вокруг. Он выползал из настоящего. Трезвел на глазах, по чудному, становясь похожим на робота.
– Захворий?! – проговорил Григорий Иванович, словно только что вспомнил. Язык пока еще заплетался. – Так ты – Захворий? Знакомая фамилия... Очень интересно... Надо же...
Внезапно он побледнел, откинулся на спинку кресла, рука поползла вверх, машинально загораживая лицо. Вытаращил глаза, рот приоткрылся. Испуг, удивление отразились на лице. Он как-то сразу посерел, осунулся. Потом это все сменилось маской раздумья, наморщился лоб, брови сошлись. Он втянул голову в плечи, словно опасаясь удара.
– Я знал такого человека, – сказал Григорий Иванович. – Жизнью ему обязан... Бог простит, если виноват перед ним, если вина моя есть... Тихон Захворий?! Если он твой дед, то в сорок втором его не убили, и без вести он не пропадал... Лежат его кости на берегу реки Надым... Железку он строил там после войны... Там я его видел... Зэк... Лагерник... Много их там лежит...
Григорий Иванович, казалось, проваливался в кресло, вдавливался в него, оползал, на глазах превращался в серый, сморщенный комок человеческой плоти.
Поток воспоминаний захлестнул его. Он захлебывался в нем. Пальцы судорожно царапали подлокотники, рот искривила гримаса, глаза, круглые, неподвижные, немигающие уставились вдаль, высматривали там одному ему знакомые картины.
– Чтоб с голоду не подохнуть, пацаном, сразу после войны, в охрану пошел работать. В сорок девятом мне семнадцать было. Отправили нас сопровождать баржу с мукой. На север везли. Три человека нас охраны было. По Оби плыли, в Губе в шторм попали, помотало нас, потом в Надым зашли. Больше недели плыли.
Сентябрь стоял. Глубокая осень. Берега желтые, рябины полно. Утки летают. Красота кругом.
Сытый, в тепле. Буржуйка в каюте горит, вода в чайнике кипит. Кулеш варится. Идти никуда не надо. Спи да лови рыбу. Благодать. Волна в борт бьет.
Под вечер к берегу пристали. Лагерь в лесу. Колючая проволока, вышки, собаки лают. Старший наш пошел к начальству. Скоро вернулся с двумя офицерами. Баржу привязали к причальным мосткам, а катер ушел вверх по реке.
- Я запомнил все так подробно, потому что тот вечер всю мою жизнь перевернул, вот он у меня где, – провел резко по горлу Григорий Иванович. – По минутам все помню. Да и все как-то там враз закрутилось, и природа, и люди... Словно все враз сцепилось, словно это предназначение для чего-то было...
Больше никогда не видел так внезапно поднявшейся бури. Вначале день серый был. Дождь накрапывал, скучный такой день был. А тут небо заголубело. Синь расплылась, потом чернота полезла, потом белесым все заволокло, пошел дождь. Мелкий вначале, холодный. Ударил первый порыв ветра, и закрутило. Дождь и река одинаково серыми стали, ветер сорвал крышу с навеса на берегу. Трос натянулся, баржу болтает, как привязанную щепку. Пошел снег. Волны хлещут. Лес на берегу шумит, даже не шумит, гудит. Потом что-то лопнуло, не то в воздухе, не то на земле, трос лопнул, баржу развернуло, погнало по течению.
Напарник кричит, чтобы якорь сбрасывал, а я не знаю, где тот якорь. Да и толку, хоть потом его и сбросили. Волокло нас так, будто впереди пять катеров тащили. Пока возились, вымокли. Спрятались в трюм, будь что будет. Тащит через отмели, слышно было, как днищем скребли.
Может, час плыли, может, больше. Потом ткнуло нас куда-то и все стихло: скрежет, качка. Только слышно было, как ревет ветер да плещет волна в борт. Выглянул, а нас на остров выбросило посреди реки. Дождь хлещет не переставая. И это все целые сутки продолжалось. Лишь к следующему вечеру стихать помаленьку стало.
Холодно, сыро. Дрова у нас кончились, толком не высушились. Замерзли, как бобики.
Напарником у меня пожилой мужик был. Войну прошел. Битый, искалеченный, молчаливый. Три слова за день выдавит из себя, а так все сосет цигарку да как малохольный в угол глядит.
Вот он и отправил меня в лагерь за подмогой. Перебрался я вброд нагишом через проточку, оделся в сухое и пошел вдоль берега в лагерь. Трава хоть и пожелтела, но стоит по пояс, валежины всюду, кочки. Гниль кругом. С кустов течет. Сыро. В сапогах хлюпает, натекло. Промок до пояса. Колени мерзнуть стали. Главное, идешь, идешь, и конца не видно. Река петляет.
Уже и солнце стало проглядывать, когда слышны стали крики, прогремел выстрел. Я подумал, что нас ищут. Обрадовался. Из кустов стал выбираться на песчаный берег, как что-то меня остановило.
Листья с ивняка облетели, прибило их дождем да ветром. Стояли кусты голые. Насквозь просматриваемые. И листья, желтые, вытянутые, словно лезвия ножа, ворохом под ногами. Да еще брусника на кочках, словно кровь накапана.
Я сначала не понял, что меня остановило. Когда приплыли сюда, на берегу было тихо, пустынно. А теперь там бегали люди, горел костер. Чуть в стороне на косогоре обрыва трое или четверо копали яму. Потом грохнули выстрелы. Прогремела очередь из автомата. Меня затрясло. Стреляли в людей. Я сунулся было назад в кусты, да чувствую, как кто-то схватил меня за шиворот и поволок вперед.
– Давно за ним наблюдаю... Притаился в кустах, гаденыш, – сипел высокий, в изорванной телогрейке мужик, неся меня почти на весу. Ноги едва-едва касались песка. – Не иначе послали подглядеть. Соглядатый хренов...
– Закрыть ему гляделки, и весь конец, – зло зашумела толпа. Человек десять-пятнадцать митинговали у вырытой ямы. – Нечего жалеть пуль. В нашем деле лишние глаза не нужны... Они нас не шибко жалели... Ставь его к яме...
Когда плыли на барже, наслушался рассказов о лагерях, зэках. Это нагнало на меня такого страху, что упал я на колени перед ними и заплакал, как последний пацан.
- Сбежит и сообщит, сучок драный, – проговорил кто-то, но не таким уж злобным голосом. – Верить ему нельзя... Откуда хоть взялся? Говори!
- Пока, запинаясь и плача на каждом слове, объяснил, как мы плыли, как поднялся ветер, как нас выбросило на берег, три человека с винтовками побежали к барже. Меня поволокли в бараки. Мимо расстрелянных и исколотых штыками солдат, мимо офицера, прибитого к земле через рот колом, мимо бегающих по берегу людей в телогрейках. Кто-то из них орал бессвязно, кто-то пел, кто-то на коленях ползал, собирал бруснику. Все крутилось, мельтешило.
Меня, чтобы не сбежал, заперли в карцер. Отдельно стоящий барак, со всех сторон загороженный проволокой. Пол цементный, вместо стекол в окнах решетки и железо с дырками. Холодно, страшно.
Неслись крики, что все надо сжечь, что нечего медлить, надо плоты делать, пока не замерзло. Кричали, что надо катер захватить и на барже плыть...
Это был бунт. Восстало несколько лагерей вдоль строившейся железной дороги. Перебили охрану, захватили оружие. Собирались идти на Обдорск и потом на Воркуту, поднять там лагеря и всем вместе двинуть в Норвегию. Говорили, что командовал восстанием какой-то генерал, сидевший в одном из лагерей. Все на этой стройке были политические, все с пятьдесят восьмой статьей. Некоторые и войну прошли, в плену у немцев побывали, и полицаи были, и за колоски свой срок тянули... И ученые были, что-то писали, только написанного никто не читал и не видел.
Рассказывая, Григорий Иванович наливался бледностью. Глаза, запавшие, запали еще больше. Провалы глазниц словно посыпал пепел. Он звякнул рюмкой, Андриан услужливо налил всем. Выпили молча. В тишине было слышно, как в углу вздохнула собака, устраивая на лапах свою большую голову.
– Мокрый, клацая от страха зубами, просидел в камере до вечера. Есть было охота. Холодно. Про меня, видно, забыли. Да и зачем я был им нужен. Баржу нашли, охранника застрелили. А я... Икать уже стал. Под вечер загремел засов. Я забился в угол, в темноту. Скулеж помимо моей воли вырывался из нутра.
– Чего скулишь?
– Боюсь...
Этот в дверях стоит. Одна рука в кармане, другой рукой за косяк держится. В сапогах. Телогрейка нараспашку.
– Чего сюда приперся, сопляк ведь?.. Лет шестнадцать – Семнадцать...
Муку вам везли... Отправили нас...
– Знамо дело, отправили... Разве сюда сами, добровольно, приедут... Как живут-то на земле?
– Голодно...
– Голодно, а муку сюда везли... Катись отсюда и не ной... Не трави душу... Беги... Убьют ведь, дурак... Тебе жить и жить надо... Выберешься, письмо бросишь в ящик... Сын у меня такой же, наверное, и дочка. Сынка Тихоном, как и меня, зовут... Я – Тихон Андрианович Захворий из Двины... Думал, домой попаду, а теперь все... Крови много пролили... Разве кровью эту систему сломишь, когда она сама на крови... Письмо отправь... Дочке письмо... Сын как-нибудь проживет сам... Две семьи у меня, а вот бежать и некуда...
- Я боюсь выходить, не верю. Он меня за шиворот выволок из камеры, коленкой под зад двинул.
– Беги, дурак. Убьют. Озверели мужики, свободы хватили. Клокочут... Лезь под проволоку, и кустами, – показал направление. Засмеялся, отчего у меня мурашки по коже поползли. Я письмо за пазуху и ходу. Сумерки да лес меня укрыли.
Сутки шел, где ползком, где на четвереньках, где бегом. Блудил. Проваливался в болото. Голодный. Где вплавь, где вброд переходил протоки. Ориентиром была просека. Ее держался. К следующей ночи меня перехватила охрана. Рассказал все и свалился в жару.
Пока отлеживался в больнице, все было кончено. С самолетов десант сбросили. Лагеря расстреляли из пулеметов. В болота бунтовщиков загнали, в реке потопили. Собаками затравили. За испуг наказывали. Большой испуг был.
Какие зэки целы остались, свезли их в один лагерь. На сортировку. Зима уж была. И меня туда привезли, не то как свидетеля, не то как участника. Привезли под охраной, больного.
Выстроили их в ряд. Битые, перевязанные, грязные. Меня повели вдоль строя. Может, кого узнаю. То ли шаг задержал около Захвория, то ли посмотрел не так, то ли еще что, только выдернули его из шеренги. Мне пистолет в руку. “Твой”.
А потом мы их стреляли. Каждый своего. Я в бреду. Ноги не держат, в глазах все плывет. Захворий, как в мареве, колеблется. На лице усмешка, кривая такая, пренебрежительная, – Григорий Иванович обхватил голову руками, долго раскачивался из стороны в сторону. – Я больше не видел, как страх сгинает, корежит, низводит. Страх в тот момент был осязаем, его можно было пощупать, потрогать, его можно было видеть, он полз, он висел, он был, наверное, в каждом из нас, тех людей: и в зэках, и в солдатах, и в начальстве.
Он только губами напоследок сказал: “Отдай письмо...”.
– Сволочь, – прорычал Андриан. – Сволочь, – повторил он шепотом, облизал губы, наклонился вперед. – Выстрелил?
– Выстрелил, – откидываясь на спинку кресла, крикнул Григорий Иванович. – Попробуй тогда не выстрели! Когда на тебя автомат наставлен, когда обложен, как волк, со всех сторон, когда тебе всего семнадцать и едва на ногах стоишь, когда пообещали домой отпустить... Я жить хотел, я домой хотел... Выстрелил... Да и что значил мой выстрел, не я, так другой бы выстрелил... Там бойня была...
– Сволочь, но ты же выстрелил, ты, – сглотнул слюну Андриан. – Ты его убил... Тебе хотелось жить, а деду не хотелось?
Произнеся эти слова Андриан, ничего не почувствовал. У него не возникло желание ударить этого человека. Он ругнулся по инерции. Равнодушие к чужому страданию давно заполнили его. И животные способны страдать, но они не способны помочь, они не стремятся помочь. То все происходило настолько давно, что не вызвало никаких чувств. Внутри ничего-ничего не дрогнуло. Дед. Это слово было пустым звуком, как и слова «отец», «мать», «сестра».
Правда, какое-то облечение Андриан почувствовал. Все то, что угнетало его целый день, все тревоги, злость на жену, на неспособность что-то изменить в своей жизни, все это исчезло. Да и собрались здесь не для того, чтобы выносить ему приговор, его все касается поскольку-постольку. Он здесь как свидетель, участник банкета, его дело пить, поддерживать разговор и никуда не лезть.
Машинально вырвались слова: “Ему не хотелось, деду моему?..”. Чувство сострадания давно стало размытым. Кому сострадать и зачем, если каждый требует этого сострадания к себе. В обществе страдальцев некому сострадать, как и некому пожалеть. Все наше воспитание прошло по образцу, не от души и сердца, не на собственном опыте и традициях, а на увещевании: “А вот у соседей...”.
Андриан уставился на сидевшего перед ним маленького, сухонького человечка. Он даже жевать перестал. Мифический дед, про которого говорили шепотом, с оглядкой, пропавших без вести не боготворили, наконец, стал понятным, ближе. Одно было не ясно, зачем все это придумал сидевший перед ним человек, для чего. Раз бумага пришла, что умер, значит, умер. И все. Рассказ, конечно, интересный, но принимать его близко к сердцу не стоит. Выпивки еще полно, закуска есть. Рядом сидит хорошенькая девочка, которая не прочь сама поразвлечься, бог с ней, что она в дочки годится, она же не его дочка, вот пусть родители и беспокоятся, а он, Андриан, позабавится с ней сегодня, позабавится. Никто на нее не претендует. Григорию Ивановичу не до этого, Николая Андриан не воспринимал, он тут гость, какой-то странный. И, по-видимому, замешан намного больше, чем он. Все в него утыкается, хотя и не говорят об этом прямо. Но его, Андриана, на мякине не проведешь, не тот он человек. Пускай они разбираются между собой.
14
Влата сидела ошарашенная. Она только покосилась на Андриана. Кто рожден в обмане, до конца остается лживым.
Начала приоткрываться завеса тайны. Сползать пелена проклятия с их рода. Ведь мать, пока была жива, так и говорила: “Рок довлеет над нами. За гордость рок наказал. Вымазанные мы...”.
Маленькой Влата не понимала значение слов матери. Только потом узнала, что рок и судьба слова одного значения, одного содержания, несут одну боль. И что коль набиты на тебя обручи рока, можешь сколь угодно трепыхаться, а изменить ничего не изменишь.
Кто набил эти обручи на их судьбы, Влата не знала. Она пыталась спрашивать об этом мать, та о некотором рассказывала.
Почему-то в их роду женщины не доживали до сорока лет. Почему-то они умирали трагически. И этому всегда предшествовало нехорошее.
Мать матери Влаты, прабабка, звали ее Татьяной, повесилась, не пережив надругательства над собой. Повесилась вскоре после рождения ребенка. Бабушку звали Анастасия. Настя.
Родилась она, когда громыхала гражданская война. Уцелеть в той передряге, когда гибли молодые да здоровые, а не такие несмышленыши, можно было чудом, и чудо произошло. Ее, заходившуюся криком, голодную, мокрую подобрала в лесу сердобольная женщина, не сдала в приют, где неминуемо ждала бы смерть, а унесла домой к себе. Она-то потом и рассказала, что мать Анастасии нашли в лесу висевшей на суке.
Почему-то в их роду женщины не заводили семьи. Рожали только девочек. У всех женщин были одинаковые отчества. Все были Владимировны. Будто их предназначение было владеть миром. Женщины были не вдовами, не брошенными. Они не были даже одиночками в полном смысле этого слова. Они жили сами по себе. Словно предназначение их на этом свете было родить девочку и потом тихо угаснуть, исчезнуть. Стать тенью. Отойти в другую жизнь молодой.
Жизнь ли, смерть выдергивали их, для чего, с какой целью? И вообще было не ясно, зачем должна была тянуться полоса смертей, коротких жизней. Почему у них был удел терпеть, переносить лишения, обиды, зачем давать жизнь еще одной горемыке, заранее зная, что счастья не будет. Четыре поколения были связаны одной судьбой.
У Влаты сохранился старый альбом с фотографиями. Все женщины там были красивые... Как совместить красоту и несчастье? Ведь, кажется, природой было дано все: умные, красивые, веселые. Живи, радуйся – нет, всех ждал один удел.
Анастасия родила ребенка в семнадцать лет. Кто был этот человек, от которого она родила, почему Анастасия не вышла за него замуж, куда он делся, отец матери Влаты, все это было окутано загадочной тайной. Влата только знала, что этого человека звали Тихон, что была у него чудная фамилия Захворий. И что осталось от него два письма. Одно довоенное, другое написано с фронта. Да еще была черная сумочка, якобы подаренная им.
Куда потом сгинул этот человек, никто не знал. Война все перемешала, перетасовала, и они оказались в Тюмени. Намыкались по чужим углам, наголодались, наслушались и оскорблений, и издевок.
Мир, правда, не без добрых людей. Все образумилось, когда стали жить в этом доме.
Влата не помнила бабу Настю. Ее сбила машина, когда Влате исполнился год. Бабушка бежала в аптеку за лекарством. Бабушке было тридцать семь лет. Ей бы жить да жить. В эти годы некоторые женщины только раскрываются, как женщины, только осмысливают, кто они есть, только расцветают, наполняются любовью... В этом возрасте многие из них и выглядят, как двадцатилетние, и воспринимают их как двадцатилетних... Многие сходят с ума, подхваченные вихрем новой любви...
Многие... А в их роду, может, и рожали так рано, чтобы успеть поднять ребенка на ноги, чтобы хватить хоть толику, кроху жизни не по второму разу, а по первому, может, они торопились жить... Может, и семьи не заводили, чтобы меньше было слез...
Влата не знала своего отца, мать ничего о нем не говорила. Сколько себя помнила, им все время помогал Григорий Иванович. Приходили из Ленинграда посылки, деньги. Но фотографии его в доме не было. Мать о нем ничего не рассказывала. Мифический Григорий Иванович. Лишь после смерти матери Влата нашла его фотографию.
Мать Влаты звали Надеждой. Наденькой. Она умерла, когда Влате было пятнадцать лет. Мать утонула.
Влата родилась порченной, скрытной, нелюдимой, склонной к одиноким размышлениям. Родилась в ту ночь, когда как горестно сетовала, глядя на нее мать, бродят привидения, когда тоска рождает призрачные видения. Когда добрые люди плачут, а злых разбирает трясучка.
Ребенком, забившись в угол, Влата подолгу сидела молча одна, не играла с куклами, ничего не спрашивала, только молча смотрела, как мимо нее ходят люди, как они разговаривают, как смеются, как плачут. Иногда она задавала матери вопросы, от которых та приходила в ужас. Как-то спросила: “Мам, а почему нашего деда застрелили?”
Мать опешила, какое-то мгновение не знала, что ответить. Ведь разговора об этом никогда не было. Тем более разговора о деде.
– Да нет, его убили, на войне убили...
– Не на войне, – настаивала девочка. – Застрелили... Я видела... Дяденька маленький... А потом он замерз...
Кто замерз, где, когда – девочка не уточнила. Замолчала. Мать и не настаивала. Мало ли что ребенку приблазнится.
В другой раз, после многочасового раздумья заявила.
– У меня брат есть, только не родной, и еще сестра. Они вместе не живут... Брат сюда приедет...
Мать считала ее фантазеркой, придумщицей. Не ругала за это. Не обращала внимание. Годы тяжелые были.
Влата была “наказанием матери”. Мать так и говорила: “Ты – мое наказание”. За что, не уточняла.
В те годы Тюмень начала греметь на всю страну. Открыли нефть и газ. Город наводнили конторы, понаехало людей. Жить стало полегче. Мать кончила курсы медсестер. Замуж не выходила, хотя Влата видела, как ее провожали мужчины.
Влата умоляла мать никогда не ходить на речку, никогда не купаться.
– Когда я смотрю на воду, я вижу руку, поднятую из воды, – говорила девочка. – Вода черная-черная. И звезда падает в воду... А на берегу людей полно...
Так почти и случилось. Стоял жаркий день. Несколько женщин поехали искупаться на речку. И мать Влаты с ними. Сначала сидела в тенечке, да засмеяли ее, затащили женщины в воду. И отплыла-то недалеко. Свело судорогой ногу, течение быстрое. Пока кричали, визжали, спасти не сумели.
Влата не писала Григорию Ивановичу, что мать утонула. Она вообще никому не писала писем. Родных на целом свете не было. Переводы на фамилию матери приходили регулярно. На почте их Влате выдавали, не бог весть какие деньги, но все ж и они были помощью.
Влату жалели в техникуме, где она в то время училась, жалели соседи на улице, жалела домохозяйка, у которой они жили на квартире, которая считала ее своей внучкой. Умирая, отписала Влате дом, сбережения.
Влате было семнадцать, когда она первый раз поехала в Ленинград. Поехала, чтобы узнать про себя все. Нашла на проспекте Газа старый дом, нашла квартиру на втором этаже. Высокую крашенную дверь с четырьмя кнопками звонков. Григорий Иванович жил в коммуналке. Узкий коридор, узкая, длинная комната.
Влата сразу узнала этого человека. Это был человек из ее сновидений. Этот человек застрелил ее деда. Фотографию этого человека она нашла в бумагах матери. Он, по-видимому, тоже ее узнал, так ей показалось. На его лице отразились растерянность и ужас. Человек не знал, кто перед ним. Он, глядя на девочку, отлистал семнадцать лет назад.
– Проходи, – сказал он. – Раздевайся... Ты одна приехала? А мать?
– Мама утонула, – сказала Влата. Сказала спокойно, лишь прижала к горлу ладони. – Я теперь работаю. Привезла долг... часть денег, – поправилась она, побледнев, не сводила глаз с человека, который зашарил рукой, машинально пододвинул к себе кресло, сел, не переставая глядеть на Влату. Все это он проделал молча. Только заострились черты лица, только сглотнув, он смешно дернул кадыком.
– Почему ты не писала? – спросил он. – Почему молчала? Когда это случилось? Надо было написать, я бы приехал... Девочка...
Григорий Иванович не знал, как говорить. Он боялся показаться смешным, обидеть ее, так как не знал, чья она дочь. Может, Анастасии, может, Надежды. Кто из двух женщин был матерью этой девочки? Кто из них утонул? «Да кто ты, чья, спрашивал он молча бегающими глазами,- зачем приехала, зачем своим визитом разболтала устоявшееся болото жизни?»
- Я, я, я виноват во всем... Я – должник, – застучал он в исступлении по подлокотнику. Застонал, обхватил голову руками. – Э-э-э-э...
Они не разговаривали в тот вечер. Это позже пришло какое-то умиротворение, это позже они нашли общий язык, а тогда сидели молча друг напротив друга. Сумрак растекся по комнате. Свет не зажигали. Смотрели, если можно смотреть в глаза друг друга в темноте.
Влата сидела прямо, как любила сидеть. Она не по возрасту осунулась, под глазами почернело. Вцепилась в подлокотники так, что побелели пальцы. Ее голубые глаза в сумерках комнаты гляделись черными провалами, и где-то далеко внутри горел испепеляющий огонек, зеленый, немигающий.
Это молчание длилось час, два, счет времени был потерян. Сумерки заполнили комнату, лишь свет от раскачивающего фонаря с улицы, попадая в окно, разбавлял мрак и шевеление этого света причудливо, зловеще играло на лицах, менялись маски, выражения, шел бессловесный разговор теней. И скрип, доносившийся с улицы, был плачем, скулежом, был подстать настроению.
В квартире было тихо. Соседи спали. И храп, доносившийся то слева, то справа, и скрип кроватей, были фоном одиночества. Капала из крана вода.
Эти «кап, кап» в такт светового шевеления, как какой-то импульс, долбили мозг. Тишина раздавила, выхолостила, обессилила. Завернуть кран, надо было вставать, надо делать несколько шагов, открыть дверь в коридор. А это делать было нельзя, не прервав установившуюся связь.
– Я не мог там жить, – забормотал Григорий Иванович. – Меня, Настя, замучили кошмары. Я стрелял...
Сидевшая перед ним девочка явно превращалась в другую, той, кому нес письмо. Но не отдал, потому что побоялся. Побоялся расспросов. Он тогда всеми силами старался забыть. И забыл все, кроме усмешки Захвория. Она всплывала в памяти постоянно.
– Я каждую ночь поднимал наган и целился... Он жалел меня даже под дулом... Ты, девочка, не знаешь, как страшно, когда жалеет тот, кого убиваешь... Это рождает злость, злобу... Почему мне выпало убить его? Почему он меня не убил, тогда все было б другим, все... Он упал, а я стрелял...
Это бормотание было бессвязным. В кого стреляли, где? Для Григория Ивановича это было само разумеющееся, не требовало разъяснений, он считал, что и девочка все знает. Обязана все знать, не может не знать.
Если ему больно, то и всем должно быть больно. Григорий Иванович видел, что девочка все знала, видел не глазами, а чувствовал нутром, затылком, каждой клеточкой мозга.
Влата молчала. Даже не слышно было ее дыхание. Умерла, вознеслась, испарилась.
– Девочка, а кто меня пожалел? – сорвавшимся, плачущим голосом проговорил Григорий Иванович. – Я любил их... У меня не было больше женщин... Все предначертано, все действия где-то выстроены в хронологический ряд... Они помимо нас совершаются, – бормотал Григорий Иванович.
Григорий Иванович никак не мог выбраться из круга самоистязания. Крутился на одном месте, толок воду в ступе, по сути, ничего не меняя в своей жизни. Менялся только сам, старел, седел, усыхал.
Он жил один, не пытался даже завести семью. В глазах окружающих, может, был смешон и жалок. Много пил, пил не пьянея, пил, поставив перед собой зеркало, другой раз, чокаясь с изображением, разговаривал с кем-то. Жил боясь, боясь стука, громкого голоса.
– Что, живешь? Живи, живи, – разрешал сам себе. – Копти небо...
Пил он вечерами, но что странно, ему хватало несколько часов для протрезвления. Он ни разу не опоздал на работу, ни разу не пришел туда пьяным. Ни разу не болел. В отделе кадров института был исполнителен, тих, незаметен. Писал приказы, заполнял бланки, составлял отчеты, читал и изучал чужие биографии, мучительно выискивая ответ: кто же он есть и для чего живет...
Он никак не мог избавиться от давнего наваждения. Собачий лай. Геометрические линии колючей проволоки, взметнувшиеся вверх сторожевые вышки, клацанье затворов, черные, изможденные ряды людей... И железная дорога, ведущая в никуда. Он боялся ездить по железной дороге, боялся заходить в вагон, боялся темноты, боялся военных фильмов, фильмов про лагеря, про заключенных. Он боялся увидеть себя там стоящим перед строем.
Три года Григорий Иванович потом работал в Тюмени. Он нашел ту женщину, но не отдал письмо. Вначале побоялся.
Он и в Ленинград уехал от страха. Но и здесь по ночам поднимал наган. Его преследовала усмешка Захвория. Закрывая глаза, он сначала видел лицо и усмешку, с годами лицо, его черты расплылись, а усмешка превратилась в лицо, жила сама. И пуля летела не в лицо, в усмешку.
Девочка молчала. Семнадцать лет... Но ведь и ему было семнадцать тогда... Роковое число... О чем она думает? Кто она? Чья?
Ему даже не приходило в голову, что она могла быть его дочерью. Могла. А, может быть, была? И мать, и дочь тогда зависели от него. Мать было сломлена, растоптана от хождения в поисках работы, жилья, еды. За кусок хлеба, за место под крышей, за возможность обогреться, за возможность получить работу полегче, она меняла себя на все это ради дочери. Он, Григорий Иванович вытащил их из пропасти, ямы. Ну и что, что это было не бескорыстно... Он ведь помог...
Григорий Иванович боялся смотреть на сидевшую перед ним девушку. Он видел в ней ту. Жизнь завершила круг и вернулась в исходную точку. Вроде ничего не изменилось. Он лишь постарел, раз перед ним сидит подобие той, которую он бросил, обманул, предал.
Мать и дочь были внешне одинаковыми. Анастасии было тридцать пять, ее дочери, Надежде, семнадцать. У них были одинаковые фигуры, одинаковые волосы, может, у матери чуть погрубее. Лишь глаза, взгляд, выражение были разными. У матери в глазах тлела тоска. Глаза заволакивала пепельно-серая дымка усталости, обреченности. Три лучика в уголках, три морщинки все глубже и глубже прорезали кожу. Это было не увядание, это рок, накладывая первые отпечатки, первую сетку, вязал судьбу.
Когда закрыли северную стройку, некоторые попали под амнистию, кого отправили на Волго-Дон, а Григорий Иванович выплыл в Тюмени. Работал на железной дороге. Там и нашел Анастасию, мать матери Влаты. Жену невенчанную Захвория, которой должен был отдать письмо.
Эта красивая молодая женщина работала в ремонтной бригаде. Вечно сидела в стороне от всех, с надвинутым на глаза платком. Часто Григорий Иванович видел синяки у нее под глазами, видел, как ее уводили мужики за штабеля шпал и приводили оттуда, похлопывая по плечу, посмеиваясь. Григорий Иванович видел ее и плачущей, не голосившей, как обычно голосят русские бабы, с искаженными лицами, с причитаниями, с растрепанными волосами, без слез. Эта плакала молча, плакала, не пряча лицо, комкая платок в руках. Горошинами бежали слезинки, она их не вытирала, она, может, не чувствовала их. Лицо с мокрыми глазами было неподвижно.
– Да наплюй, Настя, – окликали ее бабы. – Эка невидаль... Перетопчемся... Стыдиться надо не рваной телогрейки, не то, что мужик завалил, такая их обязанность... Все одно мы чище, чем намазанные и надушенные фифы из контор. Пусть начальники стыдятся, кто довел нас до этого...
Глаза женщины тронули сердце Григория Ивановича. Щемящая тоска изливалась из них. Тоска, когда нет выхода, когда одинок настолько, что даже травинка, лист, облако на небе, даже кусок стылого неба в окошке кажутся счастливее.
Вначале Григорий Иванович отметил это так, походя, не задерживая взгляд. Женскую красоту отмечаешь машинально. Эти женщины, хватившие жизни под завязку, огрубели, омужичились, с прокуренными, пропитыми, надсаженными голосами. За стакан водки или вина готовы были лечь с кем угодно, цинизм их был беспределен, вызывающ, коробил. Он был намного злее мужского, скабрезнее.
Настя. Анастасия. Что-то широкое стоит за этим именем. Океан воды, безбрежная синь неба. Да и когда произносишь, воздух не выдыхаешь, а втягиваешь в себя. Сердито это имя не скажешь.
Некоторые считали ее юродивой. С такой внешностью можно жить припеваючи, где угодно. Только не морщи нос на нужных мужиков. Заимей ухажера с портфелем, при стуле, в конторе. Ведь он, наверняка, устроит куда полегче, и не придется таскать шпалы и рельсы, не придется надрываться, а потом маяться животом. Не дура ли, если от начальников нос воротит а путается с такими же нищими, как сама, с бесправными, с голытьбой.
Ладно, махнула на себя рукой, крест поставила на своей жизни, но ведь дочка растет. О ней подумала бы. Неужели и ей мыкаться, с чужого стола крохи собирать. Малохольная, рассуждали за глаза бабы, осуждая Анастасию. Бабу никто просто так не пожалеет. Плата за все одна – натурой.
Когда Григорий Иванович первый раз попытался поговорить с Анастасией, она вздрогнула, посмотрела на него с неподдельным ужасом. Этот ужас растекся по лицу. Словно она что-то учуяла. Она закаменела. Нет, не прятала лицо, не отворачивалась, у нее просто остекленели глаза, она перестала видеть стоящего перед ней человека.
Ее осязаемый испуг настолько поразил Григория Ивановича, что он отошел. Он решил отдать письмо потом, когда будет более подходящим ее настроение, когда приучит ее к себе, когда поможет стать на ноги, поможет изменить жизнь. Он почему-то сразу решил помогать им, это решение сначала привело его в недоумение, с чего бы, но то ли угрызения совести, то ли красота женщины, ее необыкновенность, то ли возможность обелить себя в своих глазах укрепили его в непогрешимости своего решения.
Он обхаживал Анастасию ненавязчиво, употребляя власть работника комендатуры. Первое, что он сделал, так отвадил слишком прилипчивых мужиков от нее. Его намеки сделали свое дело. Скоро вокруг Анастасии образовался вакуум. Он старался заполнить его, все чаще и чаще попадался ей на глаза, добился, чтобы ее не ставили на тяжелую работу. Он, как коршун, кружил около своей добычи. Бабы посмеивались, мужики зло косились, не раз слышал в спину угрозу.
Он сошелся с Анастасией сразу же, как только добился перевода ее в медпункт, когда та поняла, что он не отступится, что многое может. Первое время у Григория Ивановича возникало чувство то ли брезгливости, то ли ревности, что она была лапана мужиками. Возникало желание причинить ей боль, растоптать, унизить. Презирая ее, он презирал себя, унижая ее, откупаясь подарками, едой, он откупался от содеянного, откупался за прошлое, которое его не отпускало.
Он привязывался к этой женщине, иногда даже возникало желание жениться на ней. Вытащить из грязи, подобрать в нищете... Да она должна за это ему ноги мыть и эту воду пить...
Это все да еще чувство досады возникали после близости. Если до нее Григорий Иванович целовал Анастасию, то после никогда.
Когда он в первый раз увидел мать и дочь вместе, он не поверил, что Надежда дочь этой женщины. Сестра. Такая же молчаливая, такие же настороженные, как у матери глаза. И еще в глазах было презрение. Гордость нищего оскорбительна для дающего. Это было противоестественным. Это бесило.
Григорий Иванович, сам не замечая, влюбился в эту дикарку. Ее гордость, презрение к нему рождали честолюбивые мысли. Рождали желание взять ее. Это случилось за месяц до его отъезда в Ленинград.
Они боролись молча, гладя в глаза друг друга. Он выкручивал руки, Надежда вырывала их, отпихивала его коленками, животом. Шипела. Григорий Иванович зверел от выпитой водки, от сопротивления, от распиравшего желания. Он зверел, мстил за страх, за угрызения совести. Перед таким напором устоять было трудно.
15
– Позвольте, позвольте, – заволновался Николай, привстав с кресла, оглядывая сидевших за столом. – Выходит, я – глава рода. Я – ваш дед. Андриан – внук, Татьяна Владимировна – внучка. Григорий Иванович мой убийца. Мой убийца – мой сват... Катерина – правнучка... Зачем мне все это надо? А?
Я теперь понял, что меня сюда пригласили, чтобы взвалить всю ответственность на меня. Обвинить во всех грехах. В этой жизни все ищут виноватого, подставка нужна. Овиноватить легко, попробуй потом обелиться... Судить надо дела человека, а не самого человека...
Вы переплелись судьбами, душами, телами... Вы наворочали, бог знает, что, а получается весь сыр-бор вокруг меня, во всем виноват я... На хрена попу гармонь? Жил спокойно, никого из вас не знал... Если даже в меня вошла душа вашего настоящего деда, то тело-то мое, – постучал себя в грудь кулаком Николай. – Что ж вы со мной делаете... Я всю жизнь был обязательным и ответственным...
– Нашей жизни чувство ответственности ни к чему... Нас отучили принимать решения, я всегда страшился этого, – криво усмехнулся Григорий Иванович. Он усмехнулся, правда, с натугой, через силу. – Поэтому в моей жизни и не было места любви. Я убегал, уезжал от нее, когда она меня настигала... – Он замолчал, уставился на лежавшую в кресле черную блестящую сумочку. – Эта сумочка Анастасии, – проговорил он. – Это единственное, что осталось от той жизни, вокруг которой мы развели дебаты. Тихон, говорила, ей подарил...
Николай проследил за взглядом Григория Ивановича. Он словно читал его мысли. Улыбка не сходила с его лица, даже не улыбка, а что-то зловещее, жестокое. Это была та сумочка, которая лежала на кресле в аэропорту. Он тогда не мог вспомнить, где ее видел. “Подарил дед”... Так дед это и тот Тихон, и он, Николай. «Выходит, я подарил», - подумал он.
– Я был первым, кого она повстречала после всех трудностей, – заявил Григорий Иванович. – Что было, то было. Я стал для них судьбой. Я любил их... Заботился, поддерживал... Сделал все, что мог...
– Молодец, – усмехнулся Николай. – Как ты мог любить обеих? Мать и дочь... Ты потрудился, как настоящий мужчина... Стоило за это морду набить, да за давностью... – Наступила тишина, суровая тишина, она сосредоточилась в задумчиво-отрешенном лице Григория Ивановича, в брезгливом взгляде Николая, который протестующе повел рукой, и в этом жесте было все его презрение. – Одного добился – отнял их, убил. Ты память отнял... Если б одного меня убил еще ладно... Хотя... не твой донос, может, я и жив бы был... Понимаешь, был бы жив! Ради хиленькой жизнешки сотни людей ушли в небытие, тысячи, может, миллионы. Их фамилий нет ни в одном списке.
На секунду Николай закрыл глаза, пальцы, от нечего делать, принялись машинально растирать вздувшуюся вену на тыльной стороне ладони.
– Ладно бы ты хоть путевую жизнь прожил, достиг чего-то, подлостей больше не делал, а то мозоль на заднице набил... Трус... Даже смелости не хватило письмо отдать, ты даже ни разу не обмолвился, что видел меня... Кто ты есть после этого?
Не отпусти я тебя тогда, может, жизнь всей страны пошла по-другому. Может, хребет сталинщины не Хрущев ломал бы, а мы... Десятки миллионов зэков, что восстали б враз. Может, сейчас не было б этого разора, этой перестройки... Пожалели твою молодость, а страну не пожалели. Историю не пожалели, народ не пожалели... Какой шанс выпал, а я... – Взгляд Николая прицепился к лицу Григория Ивановича, расплылся, проник сквозь лицо в окно. Проник, как сквозь пустое место. Издевка всегда оставляет колючки в человеческой душе. – Убить тебя надо было... Из-за такого, – Николай запнулся, замялся, подыскивая слово, более мягкое, не так обидное, – ничтожества мы упустили шанс стать великой страной...
...Все эти так называемые перестройки и реформы – всего лишь трепыхание бессильных людей, людей, неспособных на поступки, людей, привыкших жить стадом. Над стадом только бык возносится, давя крупы. В стаде все одиноки, все не способны победить одиночество. Лишь одиночество будит мысль, заставляет меняться. Лишь когда человек научится жить в одиночестве, лишь тогда он поднимется на новый уровень, лишь тогда он внутренне будет готов к переменам. Стадо равнодушно. Животные способны страдать, животные плачут, но они не способны помогать, не стремятся к этому. Да и люди в плену друг у друга. И в чем парадокс, что каждый думает, что он пленник, он один мучается.
Все сейчас говорят, что наступил кризис. Кризис, в переводе с греческого, означает суд. Раз у нас кризис, значит, мы все находимся под судом, судом божьим, судом совести.
Разговоры о гибели человечества, о гибели цивилизации всего лишь разговоры... Не для того нас привили на Земле, чтобы мы враз исчезли. И в этом переходном периоде возрождения не может быть, не будет. Возродить народ нельзя, он или есть, или нет. А сейчас другой народ. Проклято поколение переходного периода. Оно стронуто с места, оно оторвано от своих корней, от могил. Оно не имеет подпитки.
– Мальчики, – взмолилась Катя. – Давайте не будем об этом. Страшно слушать. Надоело... Зачем нам политика, зачем заводиться из-за ерунды? Зачем все это ворошить, если ничего не изменишь? Разве от того, что скажешь, будешь лучше жить? Зачем трогать мертвых? Скучно... Даже музыку ни разу не включали, не танцевали... Бубните, бубните... Вы же не старые... Вас любить можно... Да что это за страна, мужчины сидят рядом с женщинами и не видят их... Кончу институт и уеду... Куда угодно... Хоть в Африку за черномазика пойду...
– И родители позволят? – поднял осоловевшую голову от стола Андриан. – Неужели не надерут одно место? – Он был настолько пьян, что с трудом сидел в кресле, несколько раз клонился вперед, почти падая в тарелку. – Мать, небось, пропишет “гондурас”?
– А что мать? – вскинулась Катя. – Она свою жизнь живет, я – свою. Все одно вы – тошнотики, вы нас не понимаете. Если б мать умела жить, не мыкалась... и мне не мешала... Поучать все мастера... Я б пошла замуж за черта... – Она обвела бесшабашным взглядом стол, задержала его на Григории Ивановиче. – Вот вы нападаете все на него, а вы мизинца его не стоите. Он знает, что ему нужно, он мне бы подошел. Живет в Питере. Богат в меру... Состоит при институте... Я б пошла за него... Мы б с ним кое-чего сотворили...
Она встала с кресла, постояла какое-то мгновение, чему-то усмехнулась. Огладилась. Короткая юбка облегала бедра, соблазнительно подчеркивала округлые формы, и черные колготки вызывающе удлиняли и без того длинные ноги. Катя начала покачивать бедрами, изгибаться, поводить плечами, привлекая внимание Григория Ивановича. Потом опустилась перед ним на колени.
– Пожалейте сироту, – сложила умоляюще руки на груди, по-собачьи посмотрела ему в глаза. – Возьмите меня к себе. Я буду заботиться о вас, любить... Я умею... “Миленький ты мой, возьми меня с собой...” – пропела она.
Григорий Иванович сидел, опустив голову на грудь. Он, казалось, не слышал и не видел ничего вокруг. Насупившись, отвесив нижнюю губу, уныло смотрел вниз.
Происходящее воспринималось с юмором. Андриан хлюпнув от умиления носом, поджался, лицо у него сморщилось, будто он собирался заплакать.
«Я свою корявую,
Круглый год корябаю,
Хочу – утром, хочу – днем,
Хочу вечером с огнем...
– Кэгэбист хренов, и тут нас всех обскакал. Девка молоденькая ему на шею вешается... Сила за ним стоит, сила, – Андриан помотал головой. – Все одолеть можно, а себя нельзя. Я б тех людей, которые выбивают нас из привычного, наказывал; человека нельзя выбивать из привычного. Это его ломает, он гибнет. Вон, хозяйка дома, может, она и хорошая женщина, но она окружена стихией тревоги, ее присутствие вызывает непереносимое ощущение внутренней тревоги. Она – демон... Я это сейчас понял... Я понял, что от нее идет... – Пьяный бред Андриана, его бормотание, может быть, не все слушали. – Зачем вот она всех собрала? Это ж надо, со всей страны собрала. Помирить, что ли, хочет? Привязать? Нет, тут что-то другое... Она переложить на нас хочет свою беду... Я понял, – проговорил многозначительно Андриан. – Меня на мякине не проведешь... Не у Проньки... Думаете, кто-то кому-то сейчас нужен? Нет! Ни родственникам, ни сам себе не нужен... Зачем вот она свела меня с Григорием Ивановичем, чтоб мы пили с ним вместе? Нет, тут другая цель... Она хочет уровнять нас... Вроде мы оба жертвы, – Андриан коротко хмыкнул, помотал головой. – Оба потеряли в этой жизни себя. Только он, когда убивал деда, убивал уже и меня. Пока души незахороненных людей витают над нами, не будет нам спокойной жизни. Мы все живые мертвецы без будущего...
Андриан поднял голову, осмысленно оглядел стол, сидевших за ним людей. Откинулся на спинку кресла.
– Давайте выпьем... За хозяйку... Она... На ней печать... Ей, может, тяжелее всех... Не хотел бы я быть на ее месте... Холод от нее идет...
Слова были произнесены в пустоту. Григорий Иванович взялся было за рюмку, но отставил ее в сторону.
– На остров... Робинзоном... Уехать бы от всего, – проговорил он...
– И меня возьми с собой... Дедулечка... Как бы мы там жили, – защебетала Катя. – Едем, я тебя не брошу... Я тебя уложу спать...
Андриан налил себе в рюмку водки. Выпил. Глаза от выпитого обесцветились. Он уныло вилкой потыкал кусок колбасы, не подцепил, отложил вилку, пальцем нащупал отрезанный кругляш, машинально принялся есть. Тупо двигались челюсти, сопел нос.
16
– Ты не такой, как они, – показало взглядом Влата на почти лежащего в тарелке головой Андриана. – Не терплю толстых низеньких мужиков, еще больше не перевариваю тонкошеих, у которых в ворот рубахи у шеи кулак пролезает... Хотя кому-то такие и нравятся... Он прав... От меня холод идет... меня боятся... Ты не бойся... ты – судьба моя... если б я раньше тебя нашла... Ты должен мне помочь... Срок близится... Ты не бойся... Я видела твой страх и растерянность... Мне надо нести свой крест до конца... Я и так в должниках...
Влата сидела прямо, широко открыв глаза. Немигающе смотрела куда-то вдаль. Шепот ее возбуждал.
– Ты возьмешь меня. Не можешь не взять. Сегодня кольцо должно замкнуться. На мне замкнуться. Эта жизнь измучила меня. Кто я? Для чего живу? Я хотела оборвать все одним разом, хотела прожить одна, не плодить нищету, не увеличивать горе... Не выходит... Обет, судьба...
Николай был не настолько пьян, чтобы не почувствовать тоски, страсти, боли, желания любви, грусти и какой-то болезненной безысходности в этих сказанных во сне ли, в бреду ли, под сенью гипноза или внушения слов. От него требовалось одно – единственное усилие над собой – не оттолкнуть эту любовь, страсть, обреченное решение. От него требовалось одно – не испугать ее. Он понял сейчас, что противиться нельзя, что его подхватило неподвластное им обеим течение и понесло через водовороты, через буруны, через пороги. Поток был мощным. Это она освободила его. В этой обстановке нельзя лгать, говорить красивые слова, прятать глаза. Здесь требовались другие слова, да что там слова, слова как раз и не требовались. Без слов можно сказать больше, взглядом можно сказать значительнее, вздохом можно перевернуть нутро. Молчание связывает как ничто. Молчание есть та связующая ниточка между любящими.
Николай знал, что рассчитывать ему не на что. С того момента, как он сел в самолет, его подхватил и несет поток, в котором он был подобен щепке. Его могло прибить к любому берегу, могло выбросить на берег, могло закрутить, утопить, забить под какую-нибудь корягу. Он мог исчезнуть бесследно. Да и лучше бы, наверное, если б он исчез. Ему надеяться было не на что.
Поток нес его в темноту. Из света глядеть в темноту страшно, тревожно. Замирает сердце. Чудятся образы, слышны звуки. Обостряются все ощущения. Улавливаются малейшие нюансы. Свет вырывает небольшое пространство, и чем он ярче, тем тьма гуще, плотнее, тревожнее. Светом здесь были глаза Влаты. Из них лучился зеленый свет, подобный лучу маяка.
Сердце Николая билось так, что его толчки отражались даже в глазах. Ему было больно смотреть на свет. Он задыхался. Хотелось выйти в коридор, прислониться к холодной стене и стоять, блаженно закрыв глаза.
– Давай уйдем отсюда, – прошептала Влата.
И они идут по бесконечному коридору. Негромко играет музыка. То ли она играет наяву, то ли она звучит внутри их. Влата сзади потрясающа. Длинноногая, раскованная. Пересохло во рту.
– Я бы все променяла на человека, с которым мне было бы хорошо, – слышал Николай шепот. – Который любил бы меня, который предложил бы жить с ним вместе, по-настоящему, чтобы могла прислониться к плечу, могла выговориться, могла показать свою беззащитность, могла поплакать... Чтобы он был другом... Уже поздно... Мое время ушло... Осталось лишь замкнуть круг... Но моя дочь будет вне этого круга. У нее будет другая жизнь... Она будет счастливее нас...
...Почему человеку становится жаль, когда поздно? Как трудно дышать, говорить, бороться с недоверчивостью. Приоткрылся серый провал, поток неудержимо хлынул в него, растаял мост из настоящего в будущее, из прошлого в настоящее. Почему мы покорно смотрим в руки судьбы, ждем от нее неожиданностей и радости? Именно покорно ждем, не трепыхаемся, не боремся. Плывем в потоке судьбы. Размытые этим потоком, равнодушные, безучастные к окружающему...
Страх заколол грудь, страх заимел вкус. Кисло-горький, вяжущий, терпкий. От него образовался налет на зубах. Николай боялся открыть рот, боялся захлебнуться. Течение крутило его. Он то всплывал, то погружался. Мутный поток, со взбитыми ошметками пены, был тяжел и холоден. Смутное раздражение поднялось и сгустилось в груди. Он злился на свою беспомощность. Нет человека не склонного презирать ближнего. Причин для этого много. Он презирал себя за то, что покорился судьбе, за то, что жил все эти годы спокойно, бунтуя внутри, вымещая свои страхи на ближних, что ни разу не сделал попытки изменить свою жизнь. Так было удобно ему жить. Жизнь для человека ограничена пределами зрения и слуха. У всех притуплены зрение и слух. Мы видим то, что хотим видеть, мы слышим то, что хотим слышать. Все, что раздражает, мы стремимся не замечать, мы это осуждаем, увертываем ручку громкости, затыкаем уши, надеваем черные очки. На правду нельзя глядеть в упор.
Было странное самочувствие: все плыло, то расширялось, то становилось маленьким.
Влата внезапно остановилась. Повернулась к Николаю. Впилась в него взглядом, в котором словно бы растворилась грусть. Но стал он остер настолько, что Николай смутился. Ему показалось, что Влата читает его мысли. Какое-то сияние затеплилось в ее глазах, неуловимо передалось губам. Широкая полоска губ Влаты надломилась в уголках. Улыбка замерла на лице.
Она была напряжена. Она звенела, и этот звон, этот нерв женщины, обнаженный, болезненный, чувствительный, казалось, захлестнул ее. Ее распирало желание, она хотела умереть сегодня, чтобы возродиться в новом виде. И в этом возрождении ей сегодня был нужен Николай.
- Мне от тебя не надо, чтобы ты вел себя, как любовник, – сказала она. – Не презирай меня, и этого будет достаточно. Если тебе скучно, и я не возбуждаю, если я тебе надоела – скажи. Лучше сказать честно... Я не хочу, чтобы наш ребенок был рожден в обмане, – ее рот улыбался и грустил, сквозь эту улыбку на глазах наворачивались слезы.
Они стояли друг напротив друга. Сердце Николая колотилось так, что, казалось, его удары раздавались по всему дому. Что-то росло внутри и ширилось. Он понял, что проиграл в этой жизни все, проиграл битву за веру, за дружбу, за любовь, что прожил жизнь не так. Не искал своего счастья, что жизнь дала ему шанс исправиться…
«Самое время поцеловать Влату», - подумал Николай и положил ей руку на плечо. Он поразился, как холодно и ясно течет мысль, как он фиксирует все вокруг, как наблюдает за Влатой. Он опять раздвоился. Холодный рассудок вытек из него и наблюдал за всем происходящим как бы со стороны, зависнув над ними.
– Почему ты так смотришь на меня? – спросила Влата. – Ты меня презираешь?
Уродливые морщинки собрались вокруг рта и глаз. Улыбка медленно растаяла на лице.
– Нет. Тебя презирать нельзя. Находясь рядом с тобой, чувствуешь себя ничтожеством... Ты – святая. Ты – бог, ты – женщина... Разве женщину можно презирать... С женщиной нельзя бороться, это все равно, что со своей жизнью бороться, – говорил Николай, а, может, это говорил и не он, а кто-то другой, говорил его устами.
– Но ведь женщину все презирают, женщину все хотят подмять, подчинить, унизить. Женщине все хотят причинить боль...
Пропал металл в голосе, исчезла горделивая отстраненность. Обыкновенная баба жаловалась на свою судьбу, обыкновенная баба припала к груди Николая. Она хотела участия, жалости, она хотела выплакаться.
Кровь то приливала к голове, тогда стучало в висках, то наступала удивительная опустошенность. Николай становился бестелесным, он взмывал, он парил. Он исчезал. И исчезло все: желание, видение всего вокруг, ощущение жизни. Он становился воздушным шариком. Нужно было лишь подставить навстречу этому шарику палец, и, натолкнувшись на него, шарик отскакивал, изменял траекторию полета.
В жизни эти пальцы-указатели загоняли людей в такие углы, где не только исчезало ощущение жизни, но меркла и сама жизнь.
Если другой Николай парил в воздухе, лишенный всяких чувств, лишь созерцательно наблюдал за происходящим, фиксировал нюансы происходящего, настоящий Николай привлек женщину к себе. Ее губы были незнакомы и тверды. Они были горьки, они отзывчиво затрепетали. И едва слышный стон сорвался с этих губ.
Тело Влаты было безвольно-податливым. Все это так не вязалось с тем, каким видел ее Николай за столом. Там она была недоступна. Властна. Сурова. Одинока. И вот это одиночество вылилось в покорность. В глазах вспыхнул интерес. Зеленый огонек обжигал. Неуловимой судорогой, тенью, промелькнул и исчез испуг. Женщина – загадка, недоступная женщина стала просто женщиной.
– Я тебя люблю, – сказал внятно Николай. – Я искал тебя всю жизнь. Но не я, а ты нашла меня. Ты говоришь, что поздно нашла, но любовь поздно не бывает, она приходит во все времена. Она выше нашего разумения, она ниспослана свыше...
Комната, куда они зашли, была скупо освещена ночником. Пол заменял кровать. Ворсистый ковер, белизна простыней и подушек, сумрачный блеск зеркала.
Влата закинула руки на шею Николая. Прильнула. Стояла покорная и ожидающая.
«Маленькая девочка... Ребенок… Ты разорвешь этот круг… только ты способен на это... Ты и твой ребенок... жизнь не оборвется... Нужен...»
«Нужен, нужен...» Как эхо этот шепот прошелестел в груди, в воздухе. Запрокинутое лицо с закрытыми глазами, тихий стон. Она не стеснялась, она старалась наверстать потерянное, отлюбить за все годы. В этом было что-то пугающее, обреченное, словно она махнула рукой на все, на приличия, на правила человеческой игры, на будущее. Она жила сейчас, она любила сейчас, и ничто больше не существовало для нее в этот момент.
- Скажи что-нибудь, – прошептала она, и Николай бормотал какую-то невнятицу в ее ухо, оказавшееся под губами. – Ты не оставишь нашу дочь? – шептала она. – Я назову ее Анастасией... Настей... Ты не оставишь ее?
Николай хочет и боится слышать этот шепот. От него исходил холод. Этот шепот обреченного человека, который знает об этом, который не только знает, но и приближает конец, приближает сумасшествием, страстью, растворением в другом человеке.
Николай хочет любить эту женщину, которая так отдается, будто чувствует, что это конец. Ей нечего больше ждать от этой жизни. И что будет завтра – это будет завтра, а сейчас... Он хочет любить ее всю жизнь. Ради нее готов вынести все.
Между понятием девочка и женщина один шаг, один поступок, который внешне вроде бы ничего не меняет. Все остается тем, чем и было: глаза, губы, руки, волосы. Изменилось лишь ощущение. Оценки. Человек на этом изломе что-то безвозвратно потерял. Он другой. Он уже не сможет жить, как прежде, он не сможет жить, как захочет. Другая мораль, другие ценности, другие цели. Этому человеку нужно учиться приноравливаться, никому не верить. Сытых глаз на свете нет. Этот шаг – это потеря веры. В этом вечная несуразица жизни.
И Николай сделал, может быть, такой опрометчивый шаг. За эти несколько часов он внутренне изменился. Мужику редко удается заглянуть в душу женщины. Когда люди подчиняют свою жизнь какой-то идее, очень трудно разубедить их. Ломать приходится себя.
Он еще не осознал, как будет жить дальше. Он не понял, что с ним произошло. Но он стал другим человеком. Человеком ли?
Этой ночью Николай опять катил тот проклятущий вагон. Апрель пятьдесят третьего года. Лагерь. Сталин уже умер. Амнистия. Собрание свободных людей приняло решение не ждать, пока их вывезут, не ждать лета, а самим выбираться из этого богом забытого угла. Двести человек пошли в Обдорск, катя перед собой вагон. Не имея в достатке продуктов, не имея теплой одежды. Их гнала свобода. Триста километров пути. Ночью мороз под тридцать градусов, днем таяло. В вагоне горела буржуйка. Кипятили воду. Шли, толкали вагон, запрыгивая по очереди греться. Падали от бессилия под колеса. Первых умерших складывали на площадку. Свободных людей не хотели оставлять в этом краю. Потом этих свободных людей, которым смерть дала свободу, стало слишком много. Потом не стало сил их подбирать, потом не стало сил катить вагон. В Обдорск Тихон Захворий, Николай, не пришел...
17
В газете через год было напечатано соболезнование по поводу преждевременной смерти Татьяны Владимировны... Ребенка, девочку, удочерили...
СВИЛЬ
(повесть)
Живые закрывают глаза мертвым,
Мертвые открывают глаза живым...
1
Евгения проснулась оттого, что горько, навзрыд плакала. Звала на помощь. Шла с мужем по тропинке вдоль глубоченного оврага, стенки отвесные, слышно, как внизу, меж камней, журчал ручеек, клубился туман. “Кольк, кольк”, – пикировали друг на друга, летавшие неподалеку, вороны. Внезапно из-под ног Степана с шумом рухнул пласт земли. Евгения метнулась, чтобы схватить мужа за рукав пиджака. Не успела. Упала на колени, в исступлении била кулаками по земле, кричала. От этого и проснулась вся в слезах.
Некоторое время лежала, ничего не соображая, машинально протянула руку, потрогала рядом подушку. Холодная. Свет от прожектора на кране у строящегося дома в зыбкой темени ночи тускло метался причудливыми зигзагами.
Включила ночник. Час ночи. Разболелась голова. Навязчивый сон повторялся, в который раз она просыпалась на одном и том же месте, в одно и то же время. Степан падал с обрыва, падал молча. Она видела его глаза. И эти вороны... “Кольк, кольк” преследуют до головной боли.
Порой ей казалось, что она сходит с ума. Начиналась обморочная дрожь: тряслись щеки, губы, зубы выбивали дробь. Она обхватывала плечи ладонями, съеживалась и тупо сидела на краю кровати с широко открытыми глазами. То ли задумавшись, то ли впав в транс, ловила себя порой на мысли, что ни о чем не думает. И сидит это вовсе не она, то есть, конечно, она, Евгения, руки, голова, халат ее, все так, но сидит-то она без проблеска жизни, желаний, омертвелая, бездушная, а душа пикирует с воронами. Может, пара воронов – это она и Степан. “Кольк, кольк” слышится, как наваждение.
Проклятая командировка на строительство компрессорной станции, авария на газопроводе перечеркнули все. Сколько раз ругалась Евгения с мужем из-за этих командировок. Ну ладно, летал в те, первые годы. Тогда согласия никто не спрашивал. Приказ и... вперед. Хочешь не хочешь... Разговор – короток: не нравится – увольняйся. Что про Степана говорить, если матерей от малолетних детей посылали. Хоть залейся слезами. Лети и все. Для Родины газ нужен. Детей рожаешь для себя, газ для Родины.
Здесь, на севере, на переднем крае, человек человеком никогда не был. Первооткрывателем, освоителем, десантником, зимовщиком, кем угодно, только не человеком.
Почти пятнадцать лет мотался Степан по буровым, потом монтировал установки переработки газа. Безотказный. Может оттого и ценили. Кто больше везет, на того больше и валят. Неужели в этот раз не мог отказаться. Говорил же накануне, что на душе муторно, жаловался, что ехать не хочется, теперь вот понимала, что предчувствовал, но поехал. Как после этого не поверить в судьбу, в предначертание свыше.
Нажил муж в этих командировках радикулит. Сам приедет, ворох грязного белья привезет... Что толку, грамотами можно стену оклеить, что толку – дадут после командировки три дня отгулов, вроде, как откупные, лежи, ничего не делай, ублажай жену. А женам тогда почему не давать отгулы, чтобы намиловаться, налюбоваться.
Молодым-неженатым, ладно, еще можно ездить. Мир посмотреть, себя показать. А Степану-то зачем?
Предлагали ему в городе работать. Что дает та трасса? Получают за работу на тех компрессорных ненамного больше, чем в городе. А живут на два конца. Расходы двойные. А условия? По-скотски живут. Степан говорил, на работу уходишь, на твое место спать ложатся. По восемь-десять человек в половине вагончика. Что за удовольствие ложиться в неостывшую постель после кого-то, толкаться в столовой за комплексным обедом, который и есть-то противно. Мерзнуть.
Никак не могла понять Евгения, не укладывалось в голове: все время Степан клял такую жизнь, но почему ездил? Вроде и на деньги не жадный, никогда не ругались из-за денег. Ну что тогда, что? Начнешь говорить, Степан усмехнется, махнет рукой: “Да ладно, не гуди... Привык... Еще одну установку построю и все. Завяжу. Макароны пойду продувать”. Сколько этих “и все” слышала...
Если бы знала, что все так кончится... Евгения теперь винила и себя. Не удержала, не стала в дверях, не настояла на своем. Не так, наверное, хорошо было мужу дома, раз с готовностью уезжал на долгие недели. Ни разу же не отказался...
А в тот страшный день на трассе газопровода разорвало трубу. То ли сварщик не проварил стык, то ли заводской брак был. Поди, разберись. А давление в трубе за пятьдесят атмосфер. И как у нас всегда бывает, отказала автоматика, газ не перекрыли. И погнало его на поселок строителей. А дело в конце зимы было. Вечер, мороз, ветер.
Поселок строителей – несколько десятков вагончиков да бочек, двухэтажный сборно-щитовой бамовский дом, столовая, да маленький клуб, построили совсем рядом с установкой, с трассой. Посчитали, на работу ходить близко, котельная рядом, лесок защищал от ветра с озера. Дорога рядом.
По нормам поселок надо было строить не ближе, чем полтора километра от трубы, но нормы писаны не для севера. Никогда до этого ничего не случалось.
Вагончики стояли немного в низинке, как и везде, электрические провода проброшены наспех, при сильных порывах ветра искрили.
Удар-взрыв, когда загорелся газ, был настолько силен, что людям показалось, началась война. Сбросили атомную бомбу. Ревущая стена огня заполонила все.
Крайние вагончики пламя поглотило сразу, никто не успел выскочить. Двухэтажный барак стоял чуть в стороне, так люди прыгали из окон в снег, разбегались кто в чем, на озеро, в тундру, на дорогу, что вела к соседней станции. Сколько их с обгоревшими спинами маялись потом по больницам.
Рассказывали об этом с ужасом. Евгения не знала, в каком из вагончиков жил Степан. Говорили по-разному. В одном сходились все, Степан жил в крайнем ряду. Как ни рвалась Евгения поехать на место гибели мужа, ей не разрешили. После комиссии, все, что не уничтожил огонь, все сгребли бульдозерами в одну кучу.
О, господи, никому бы не видеть и не пережить этого, никому бы не перечувствовать те часы, дни, недели. Одна со своим горем, со своими мыслями. С трудом вспоминала те дни. Разговоры, участливые лица, неподдельное сочувствие. Знакомые приходили и уходили, а она оставалась одна.
Бывало Степан уезжал на месяц, а то и больше на очередную авральную стройку. Тогда Евгения знала, что он приедет, где он. Она ждала. Для человека это главное –ждать, к кому-то спешить, о ком-то заботиться.
Чудно устроено. Когда муж рядом – он надоедает, мешает, путается под ногами. Начнешь убираться – он с места на место переходит, будто назло, топчет. Начнешь обед варить – сядет и сидит, барин этакий, ждет готовое, да повкусней. С работы придет – на диван с газетой, устал. У мужиков глаза так повернуты, что домашней работы не видят. Да и где им увидеть. Обмельчали, выродились. Любить по-настоящему не могут, не в силах. Болеют с нытьем, с причудами. Да если б им капельку той боли, когда рожает женщина – они, нельзя представить, все изошли б на слезы, исстонались.
Человек никогда не бывает одинок. И один он не один. Он остается сам с собой, с мыслями, воспоминаниями, размышлениями, он перелопачивает свою жизнь, жизнь близких, пытается предугадать, что ждет его впереди. Случившееся дает толчок новым мыслям. И так бесконечно. Очищаются заплывшие в благодатные, сытые, довольные годы скрытые пласты, о наличии которых даже и не предполагалось. Сытость и довольствие закупоривают все. И только боль может вылечить человека. Боль сидит в нем. Она копится, ломает. Подчас становишься рабой этой боли. Когда боль ради боли, ищешь только сочувствие, жалобишься. Боль за себя, за окружающих, боль сопереживания – какая из них болит больнее? Боль одиночества. Все рождает мысли.
За темным стеклом желтели освещенные окна соседних домов. В свете фонаря лоснилась дорога. Стекло отпотело. Евгения молча стояла, придерживая рукой штору. В доме тихо. На сердце пусто и одиноко. Стучали часы, капала из крана вода.
Пятнадцать лет живет в Кутогане. Опостылело все: окружающие город взгорки, серые, размытые дождем однообразные дома. Бесконечный ветер, от порывов которого дрожала застекленная рама балкона. Морось на стекле сползала вертлявыми струйками.
Вроде за годы, что прожила здесь, должна привыкнуть к северу. Восемь месяцев снег, мороз, буран. Восемь месяцев ходишь, надев на себя сто одежек, не веря, что когда-нибудь станет тепло. В отпуске об этом рассказываешь с гордостью. Как же, север! А себе-то чего врать – надоело все до чертиков.
Подумаешь, за какие грехи изводит себя здесь. Все настолько сложно. Жизнь, как вехами, обставлена какими-то традициями, обычаями, условностями, под кого-то надо подделываться, выслушивать чужое мнение. Ну, кажется, осталась одна, бросай все и беги. Уезжай к сыну, к родственникам. Там быстрее все забудется. Молодая. Найдешь человека... Но от себя разве уедешь... Иголки с сосны и те парами опадают, а человек...
Наверное, никто кроме человека так не усложняет свою жизнь. Из кожи он тянется, чтобы не быть хуже других. Вздорность всего этого осознаешь, когда клюнет жареный петух, когда надо выбирать и выбор ограничен. Тогда все притязания на богатую жизнь покажутся до смехотворного мизерными.
Разве больному человеку нужно много денег, тряпок, удовольствия? Он все это променяет на один день без боли. Ведь одного дня достаточно, чтобы понять, что без денег, тряпок, удовольствий трудно прожить.
Взять хотя бы квартиру. Чтобы уехать, с ней что-то надо решать. Или бросить или менять. Сколько мыкались, пока получили. Начинали со “сталинских бараков” – дач Берии, оставшихся после заключенных, которые строили здесь железную дорогу. Эти щитовые бараки с облупленными стенами долго снились в кошмарном сне. Стены зимой насквозь промерзали, как ни топи. В буран заносило до крыши, собаки своими отметинами расписывали трубы. Детского сада не было. На работу уходила, оставляла сына одного. Сын почему-то сильно боялся замков. Дверь начинаешь закрывать – в рев. “Не замыкайте”. Спокойнее, конечно, когда дверь открыта, барак деревянный, мало ли что, но душа болела: уйдет куда-нибудь в мороз. Что с него взять, пять лет. С работы летела домой, выпучив глаза... Ворох наструганных щепок, на плите чайник. Думай, что он делал целый день... Сколько нервов забрала такая жизнь.
Эти проклятые дрова, добываемые всякими правдами и неправдами. Печка топилась сутками.
“Ну, мы мучились, жили, пускай, ради квартиры, ради денег, ради лишней тряпки, – думала подчас Евгения, – а сын за что с нами мучился. Мерз, не видел солнца, тепла”.
Когда квартиру получила, наверное, счастливей ее не было. Как вот теперь ее бросить? Снова мыкаться по чужим углам. Хватит, что в отпуске на чужих раскладушках, диванах, а то порой и на полу у родственников сколько раз перебиваться приходилось. А в своей квартире все свое, от иголки до ковра. Все сами наживали. Куда ехать, к кому?
Недели две можно пожить-помучиться, а потом? Снимать угол... Подумаешь... Евгения вздохнула.
Пыталась несколько раз подавать на обмен, вроде находились желающие, только условия ставили. Доплати за двухкомнатную квартиру, за то, что они соблагоизволили затеять обмен, пять тысяч. А за что? Что она эти пять тысяч на дороге нашла, чтобы запросто так выбросить. Ведь все горбом нажито, здоровьем, квартира государственная, а вишь ты... Сейчас на север умно едут, жилье бронируют.
О чем только не передумаешь, вот так, оставшись одна. Живешь и не замечаешь, свыкаешься, но стоило случиться беде, как все полезло.
Ощущение потери не проходило. Евгения поражалась: завидит на улице знакомую, старается обойти, чтобы остаться незамеченной. Почему так получилось, она не могла объяснить, наверное, надоели пустые расспросы о жизни, работе. Спрашивали мимоходом, лишь бы о чем-то спросить, перебивали, выкладывали свое, интересуясь больше, что видела в магазинах. Деланное сочувствие, это сю-сю-сю, ахи, охи, вызывали неприязнь, хотелось нагрубить. Правильно, вначале Евгения плакала, когда сочувствовали, слезы лились сами, это все выматывало, потом, со стороны, услышала о себе разговоры, мол беда не велика. Мужиков кругом полно. Всем обеспечена, на книжке, наверное, миллионы скоплены за это время. Сын взрослый. Да стоит только пальцем пошевелить, поманить, как утешители сбегутся. Что убивается – это показуха, не то теперь время.
Евгения никого вроде и не осуждала. Каждый живет так, как понимает, как может. Она привыкла, что люди приезжают в Кутоган и уезжают. Брюзжат, что заработки маленькие. Набили оскомину разговоры об очередях в магазинах, о жизни в вагончиках, о том, что все здесь представлялось по-другому. Может, и она так рассуждала и говорила, и жаловалась. Раньше. А теперь на все стала смотреть иначе. Рассудить, что держит тех, особенно у кого квартира забронирована, если жизнь не устраивает? Не лежит душа – уезжай. Ищи где лучше. Нет, человек так устроен, что он будет ныть, канючить, наматывать на кулак стоноту, но не пошевелит пальцем, чтобы изменить эту жизнь.
А чего она, Евгения, поехала на север? Можно развести руками: судьба забросила. Спросить бы эту судьбу, отчего она одно дает, другое отнимает, зачем она лишила мужа. Ведь они со Степаном поехали на север не за романтикой, не доказать кому-то, не для того, чтобы увезти накопленное, чтобы потом проживать его где-нибудь на югах. Они поехали жить, как живут в любом другом месте. Заиметь какой-никакой “угол”. Хоть порой и слышала: “Ну да, так и поверили, что “за спасибо” жить на севере будете. Заливай кому-нибудь, только не здесь...”.
Евгению это не трогало. На юг ее никогда не тянуло, даже в отпуск. Жизнь чудная. Хочешь, можешь, а тебе руки отбивают, не дают заниматься тем, чем хотела бы. Нельзя. Если б земля была, дом, удобства, разве потащился б человек к черту на кулички в неизвестность? Да нет. Зачем! А у нас все с ног на голову. Вот и мотаются люди с места на место.
Правда в те, первые годы, не очень-то на север ехали. Престижности в этом не было, деньги бешеные не платили. Это когда началось массовое освоение тюменских болот, тогда повалил народ, прослышав о манне небесной.
Сейчас не боятся сорваться с обжитых мест. Ради заманчивого благополучия готовы ринуться к черту на кулички. Слово “север” для многих из “покровителей” далекое, холодное, хотя и не по одному году живут.
Конечно, теперь не те условия, что были хотя бы десять лет назад, думала Евгения. Промерзшие бараки, единственный колодец на поселок, грязь по колено. Раз в неделю, а то и в две, привозили газеты. А на магазинных полках одни банки: сухое молоко, сушеный лук, свекла, морковь, сушеная картошка. Борщи да щи с чернотой сверху, даже масло одно время в металлических банках было, для подводников что ли. Редко свежее что привозили.
Теперь Кутоган город. Пятиэтажные дома. Центральная улица – полкилометра бетонных плит. Сухо, чисто, можно пройтись в ультрамодных босоножках. А север, как был севером, так и остался. Государство “за так” большие деньги платить не станет. Редко кто на севере до пенсии доживает.
Все теперь есть: газ, горячая и холодная вода, квартира с улучшенной планировкой... Господи, – всхлипнула Евгения, – не надо этой квартиры, лучше бы жила опять в бараке с промерзшими стенами, только бы был Степан...
Е-е-ей... Какие же глупые были... Ненцы бывало приедут из тундры, вывалят из мешков бурки меховые, расшитые узорами... “Бери, пятнадцать рублей...”. А теперь за них сто пятьдесят рубликов выкладывают. Мешок рыбы – бутылка красного вина, оленя из упряжки за бутылку спирта предлагали. Все за бесценок, по-теперешнему, было. Жили, не умели заглядывать наперед. Кто поверит, что ни мехов, ни золота за все годы не накопила.
Теперь на север приезжают – все распланировано. Знают, куда пойти, запасаются связями. Знакомства только нужные. Получку – на книжку. Все на словах бедные. У кого ни спроси – нет денег. Все откладывают для той жизни, что будет после отъезда с севера. Будто умышленно вычеркивают эти годы. Будто один отрезок жизни можно прожить так, другой – иначе.
2
Евгения любила вечерами сидеть на столе в кухне, выключив свет. Сидеть и смотреть в окно. Вспоминать, думать, прислушиваться, не загремят ли в подъезде почтовыми ящиками. Она всегда ждала писем.
Сын что-то стал писать редко. Как-то прислал письмо из сплошных жалоб. Чуть ли не за дурака его считают, не может найти общего языка с тещей. Конечно, рано женился, техникум не кончил, в армии не служил, обеспечить семью не может. Только что попрекать этим. Плохо, что живут вместе с тещей. Жили бы отдельно: помирились, поругались – все не на глазах. С теперешними молодыми ужиться – терпение великое надо, спят, пока солнце в пятки не упрется, после себя не уберут, музыка целый день, помощи не допросишься. Как тут не ворчать.
Евгения написала сыну, что как себя поставил, тем и считают. Надо быть мужчиной. Где уступи, а где и на своем настоять надо. Терпи. Женился сам, выбирал сам. Последнее дело для мужчины плакаться. Тяни лямку – не стони. Все наладится.
Понимала, что зря так написала, пожалеть надо было. Но ведь сын, когда сообщил о женитьбе, их не пожалел, согласия не спросил.
Сейчас тяжело с молодежью разговаривать. Считают себя взрослыми, а разговоры о музыке, дискотеке, вечерах разных. Одни развлечения на уме. Уж как ни убеждала сына: надо учиться, потом поздно будет... Да если б ей, Евгении, такие возможности в свое время... Разве словами убедишь. Человек сам до всего должен дойти, сам шишек набить... Лишь бы кончил, думала Евгения. Хоть на тройки, но пускай тянет.
Она смирилась с женитьбой сына, смирилась, что невестка совсем не пишет. Женился, с одной стороны, хорошо, болтаться по улицам не будет. А-то сейчас кого ни послушаешь, прямо беда... распутство.
Однако чувство горечи не проходило. Который день Евгения собиралась написать письма – не было настроения. Да и о чем писать? Кому надо, что тебя волнует? Напишешь, прочитают, а дальше что? Разве поймут? Разве в письме обо всем скажешь... Да и боялась Евгения писать откровенные письма. Сестры чего-то выжидают, молчат, дуются за что-то. Никак не могла понять этого Евгения.
Весь день проубиралась по дому. Мыла, чистила, повесила новые шторы. Разобрала антресоль. Все удивлялась, откуда берется мусор в доме. На антресоли нашла пачку писем. Перебрала, отложила отдельно письма от брата Егора. Остальные порвала.
– Эх, Егор, Егор, – прошептала Евгения. – Что же ты наделал... Тебе-то чего не жилось... Мало ли что бывает. Тысячи людей сходятся и расходятся и ничего. Все просто... Зачем усложнять жизнь... И так черт сломит ногу в наших отношениях... Думал прояснить...
Из конверта выпал свернутый вдвое листок. Хотела бросить его в кучу бумаг, но машинально разгладила страницу. Села, задумалась. Это было неотправленное письмо к отцу, одно из последних писем к нему, теперь уже умершему отцу. Сидя посреди разбросанных вещей, мусора, Евгения вновь и вновь перечитывала строчки. Набегавшие слезы туманили глаза.
Вспомнила, что начала писать отцу в такой же вечер, когда неизвестно отчего хочется плакать. Получила тогда письмо от старшей сестры Галины. Та жаловалась на мужа, обвиняла сестер в равнодушии, перечисляла свои болезни. С пристрастием осуждала Егора за то, что бросил семью.
Это письмо было где-то здесь, среди бумаг. Евгения порылась в обрывках, наморщила лоб. Облокотилась на сиденье стула. Стала безразлична и чистота, и дом, и все на свете. Вернуть бы те годы, когда они все были маленькими, дружными.
Полтора года назад Евгения ездила к Егору. Она не осуждала, что Егор разошелся с женой. Чего не бывает. Лучше живут, да с ума сходят. Одного не могла понять, почему брат так быстро сломался. Все ему стало безразлично. Психовал, искал что-то. Просил помощи. А чем она, баба, могла помочь? Написать письмо, послать денег?.. Посылала, писала.
Брат колесил по стране. В Казахстане был, на Волге что-то строил. Писал, что собирается на БАМ. Она, как дура, уговаривала, советовала. А надо было брать здоровенную палку и гнать его домой к жене. Пешком, через всю страну.
После всех шатаний осел Егор в поселке лесозаготовителей в Красноярском крае. От Красноярска добиралась туда по раскисшей дороге на стареньком автобусе. Она ехала просто посмотреть, как жил брат. Теперь бы все сделала по-другому, а тогда...
Евгения не спрашивала, каким ветром задуло сюда Егора. Не спрашивала, что хорошего нашел в женщине, с которой жил. Чего там лезть в душу мужику, которому сорок лет. Пусть лучше так, чем пролеживал бы бока на койке в общежитии, пил, киснул от безделья.
Егор жил в примаках основательно. Позавидовать можно. Рубленый дом на три большие комнаты, сарай, стайка под одной крышей. Загон для скота. Собака на цепи хрипит. Все, правда, не его, жены, но принимал он сестру в этом доме хозяином.
По-бабьи узнала Евгения все и про хозяйку дома. Маша разошлась с мужем семь лет назад. Пил он. Дом остался от родителей. Мать умерла, отца придавило деревом. Маша в то время в городе жила, в столовой работала. Не терять же дом, вернулась в поселок. Впряглась в хозяйство. Сватались к ней, да местные все, пьянчуги, отшила. Нажитое спустят, что отец с матерью годами копили. А вот Егор, почему-то сразу приглянулся.
У Маши была цель: обеспечить жизнь сына. Евгения поражалась, как Маша его воспитывала. Она купила для него все. Шкафы были забиты постельным бельем, джинсами, полотенцами. Не распечатанным стоял в коробке магнитофон. Маша покупала все с запасом. Не пригодится сейчас, потом искать не надо будет. Лежит, есть не просит.
– Женишься, – тыкала Маша пальцем в затылок сына, – все тебе будет. Учить, дураки с лопатами перевелись. В торговлю пойдешь...
Завела сыну сберегательную книжку. А сын, веснущатый увалень, с равнодушными глазами, в руке вечно зажат кусок чего-нибудь съедобного, на нравоучения матери лишь дергал плечами: “А ну, тебя... Не мешай” – сутками готов был смотреть телевизор.
В хлеву хрюкали две свиньи, мычала корова. Огород большой. Евгению поражала Машина жадность к работе на своем подворье. Встает рано: мешанина свиньям, пойло корове, огород, потом бежит в столовую на работу, перед этим надает кучу наставлений Егору.
Евгения никак не могла представить брата среди такого хозяйства, когда все крутится вокруг живности. Зачем, что дает это все людям, этим людям? Какая цель, для чего... Встают и ложатся с мыслью, где бы достать, прихватить лишний корм.
За три года, что Евгения не видела брата, Егор сильно изменился. Может и не внешне. Ну, на лбу поперек прорезалась складка, на висках седина появилась, худее стал что ли. Но вот глаза, глаза тоскливые. Морщинки в углах запали. Пожалеть его хотелось. Егор и навозная куча. Чудно.
Словно чувствуя непонимание сестры, Егор бодрился, дергал плечами, тер ладони.
– Ничего, сестра. Мы еще заживем. Продадим корову, поросенка. Сала есть полбочки. Выручу денег, приеду к тебе. Богатый приеду, веселый. Баян достанешь у кого-нибудь, всю ночь петь будем. Ты не гляди на это, – кивал он в сторону навозной кучи, морщился словно от зубной боли. – Была у меня семья, теперь пусто. Здешнее не в счет. Это не мое. Это безысходность, это наказание за бесхарактерность. Один... Дети не пишут. Здоровье растерял, голова болит. Сорок лет, а что нажил? Смешно даже рассуждать об этом. После коровы навоз остается. На огород вывез – картошка не один год родиться будет, а после меня что? Ты осуждаешь, я знаю. Молчишь, жалеешь и осуждаешь... Все так делают. Моя кулачка, правда, не молчит. Раба достатка, а как богатством пользоваться не знает. Копит... для загробной жизни...
“Зачем это ему надо, так думаешь, – спросил Егор. Усмешка кривила рот. Он сидел на крыльце, ворот рубахи расстегнут. Папироса давно погасла, он катал ее в губах. – Мне, думаешь, нужно это, – обвел он глазами подворье. – Да гори все ясным пламенем. Подожгу когда-нибудь. А что... Живу, как в болото проваливаюсь. Родители ловчить не научили. Ладить с бабами я не могу. От них все беды. Никому я не нужен, что внутри никто не знает. Все считают: маюсь дурью. Нутро болит. Не пойму, что со мной. Тошнит от скопидомства, от пустоты, от бессилия... Мне б еще раз увидеть дочку, потрогать ее волосы, понюхать, – грустно сказал Егор. Лицо стало каким-то растерянным, жалким, по-детски обиженным”.
“Так кто тебе мешает поехать к дочке”, – хотела спросить Евгения, но промолчала. Промолчала, думала, что брат нашел здесь счастье. Перебесится, привыкнет, достаток привяжет к этому дому. Маша, в общем-то гостеприимная, хозяйка хорошая, да и собой недурна. Что мужику еще надо...
Одно удивило Евгению, что у Егора всего две пары носков. В баню стал собираться, молча взял утюг, вытащил из вороха не глаженного белья рубаху в клеточку. Очень показался брат неухоженным.
Сдавило сердце. Евгения нашла пузырек с “Корвалолом”, не считая, накапала в чашку. Поморщилась. Привкус каплей вызывал отвращение. Устало прошла в зал, села с ногами в кресло. Закрыла глаза.
За все годы, что живет в Кутогане, к ней из родных так никто и не приехал. Далеко, дорого. Билет на самолет почти семьдесят рублей стоит. Это на словах братья и сестры скоры на подъем, а на деле... Муж Светки на машину деньги копит, куда той думать о поездке к сестре, каждая копейка на учете. У Сергея двое детей, жена часто болеет. Вымотался. Ждет отпуск в деревню съездить, молока попить. У Валентины своя болячка, одна детей растит... Галька, а что говорить о Галине... Расчетливая, о здоровье печется.
И когда со Степаном беда случилась, одна мать приехала да его родня. Одна так и несла боль... Письма... были...
Да и в письмах родные все больше о неурядицах пишут, редко кто радостью поделится. У человека нужда, он не думает, хорошо ли это, плохо, обращается к другим за помощью. Плевать ему, какое у тебя настроение, что тебя волнует, ему свое надо выплеснуть... И выплескивают обиды, недовольства, в запале пытаются наладить связи.
Разве с тяжелым сердцем что получится... Евгения по первым строчкам писем могла теперь определить, в каком настроении они написаны. Все чаще и чаще между строчек читала безразличие. Исполнялась обязаловка, письма зачастую писали, чтобы просто отписаться. Бросил в ящик, гора с плеч, можно и забыть.
Евгения любила писать письма, когда в доме никого не было, стояла тишина. Мысли тогда текли плавно. Сегодня же все что-то давило. Может причиной были магнитные бури в атмосфере, о которых раньше и слыхом не слыхивали... Давило в голову.
Сидя на столе у окна, Евгения часто думала, что в детстве у них были одинаковые условия. Ели картошку, читали одни книжки, спали рядом на кроватях, а выросли все разные. И чем старше все становились, тем эта разница ощущалась все больше и больше.
Евгения зябко повела плечами, укутала ноги пледом. Надоедливо стучали часы. Мысли снова и снова возвращались к недописанному письму отцу, представляла мужа, сына, брата. Понимала, что эти воспоминания только бередят сердце, и так оно болит, но ничего не могла поделать.
Она вспомнила, как мучилась над письмом к отцу, несколько раз откладывала... так и не послала. Не хватило смелости... Может, дело не в смелости, может, пожалела отца, который тогда уже болел... Ну, а стало бы легче, если бы родители узнали, что она думала о них, о себе, о сестрах. Что можно изменить в жизни...
Чем лучше жизнь, тем больше все замыкаются в свою скорлупу. И она так же живет. Не хочется никуда ходить. Что это, начинающаяся старость или новое понимание жизни, которое приходит с возрастом? Но тогда очень уж появилось много философов в собственных квартирах, за закрытыми дверями.
Их в семье шестеро, а что общего кроме внешнего сходства? Чужие люди так не поступают, как иногда они обходятся друг с другом. Ведь это Галина, когда однажды Евгения поздно позвонила из аэропорта, ответила, что у нее не постоялый двор. От этих гостей никакой личной жизни нет. Надоело стирать простыни и ходить к соседям занимать раскладушку... Бросила трубку... давно это было, после вроде помирились, но ведь было, было... Пересидела ночь в кресле на аэровокзале, пускай сестра спит спокойно. Не убыло. Что с того, стала проезжать мимо, ни звонков, ни телеграмм. Шесть лет, как чужие обходились. Узнавали друг о друге через кого-то. Что с того, после Галина плакала, просила прощения, объясняла, что поругалась с мужем, не было настроения... Когда обиду причиняют чужие люди, это одно, а если свои? Попробуй забыть...
Евгения не могла без слез вспоминать отца. Вечно занятый в музыкальной школе, дома, вечно в заботах, в поисках денег. Попробуй вырастить шестерых. И времени у отца не хватало поговорить по душам. Как-то сложно все было в детстве, может, то да теперешнее и запутало в клубок взаимоотношения. Если бы отец мог в свое время стукнуть кулаком по столу, не считали бы они теперь, кто должен написать письмо первым, кто кому больше сделал хорошего. Не винили мать.
“... Отец, не знаю, как начинать. Мы уже взрослые. Седина в волосах. Годы прожиты. Порой начинаешь их перебирать и защемит, защемит сердце. Найдет такая тоска, хочется кому-нибудь выплакать свою боль. Но, видно, так сложилось, каждый несет свою ношу сам.
Папа, почему так получилось? Ты один можешь собрать всех нас вместе, но, видно, уже не веришь в это. Галина, наверное, лет семь уже не была в Колюжине. Ты говорил, когда мы ходили по грибы, что и твоя смерть не соберет всех в старом доме... С какой болью ты говорил об этом. Ты все время что-то хотел мне сказать, но так и не сказал...
У нас свои дети, мы учим их правильно жить, я порой думаю: “А сможем ли, имеем право? Что мы дадим им, что вынесли из детства”. Хотя задавать эти вопросы глупо. Дети родились, их надо воспитать, можешь, не можешь, каждый воспитывает, как воспитывали его...
Мы до сих пор не можем разобраться между собой, в себе. Часто перебираю всех. Расставлю фотографии и сижу. У каждого своя жизнь, свое счастье. Ни про кого не скажу, что доволен всем. Дерганые, психованные. Все время задаю вопрос: “Почему мы не можем собраться просто так, никого не осуждать, не мыть кости, как когда-то говорила наша бабушка...”.
Я на работе часто прислушиваюсь к разговорам. Женщины сетуют, что семьи из трех-четырех человек живут, как чужие; что-то делят, несут обиды. Неужели сейчас у всех такой удел. Копишь, копишь в себе, но ведь хочется выговориться, выплеснуть это накопившееся. Хорошо, если в слушатели попадаются порядочные люди...
Почему все ищут совет на стороне? Я сначала радовалась, что со мной делятся. Молодая, ни в чьей помощи не нуждалась, а когда нужда пришла, когда осталась одна, оказалось, что мне некому довериться, никто не верит, что мне плохо, что меня нужно утешать...
Что говорить про чужих. Поздравительные открытки с днем рождения месяц идут, и то порой не все поздравят...Так-то...
Папа, мы же самые родные. Мы должны сопереживать друг за друга, а на деле? В отпуск приедешь, сразу смотрят, что привезла, в чем одета, не дай бог, если окажешься лучше кого-то. Не оберешься нытья, какая трудная жизнь, какие очереди в магазинах, как все дорого.
Разве за этим мы встречаемся, чтобы сравнивать жизни, оценивать. Кто тогда и во сколько оценит мою жизнь в богом забытом Кутогане, где восемь месяцев зима, где за молоком в очередь я становлюсь в пять часов, да еще не знаю, то ли хватит, то ли зря простою. Почему все так...”.
На этом письмо обрывалось. Евгения зажгла свет, достала альбом с фотографиями, начала медленно листать. Фотография, где они все стоят во дворе у дома деда в не по росту длинных платьях, вызывала грустную улыбку и тяжелый вздох. Галина и здесь стояла чуть в стороне, словно знает, что первая уйдет из дома, уйдет с обидой. У Светки во рту палец. Сергей сидит на траве.
3
Год был сумасшедший. Сплошные нервы. Евгения не могла спать, прислушивалась к каждому шороху, скрипу. Во сне часто видела Степана, разговаривали. Жаловалась ему на одиночество, пустоту.
Покойник снится к болезням. Сторожиха в конторе, которой Евгения в минуты откровенности рассказала обо всем, сочувственно закивала: “Э, милая, хоть и говорят, что души нет, а есть она. Маета от души. А ты успокой его, детишкам конфет раздай, карамелек разных, да выпей за его душу. Помогает. Это все передастся ему. Надо. Замуж бы тебе. Молодая. Маета тогда и кончится, некогда будет. Беда, она одна не ходит. Поостерегись...”.
– Я, видно, однолюбка, – тихо сказала Евгения. – Стоит он передо мной. Мертвого не видела... чувствую вину перед ним, а в чем, не могу понять...
– Хороший был? – лицо сторожихи, участливое, спокойно-добродушное вызывало на откровенность.
– Хороший, – промокнула глаза Евгения. – Хороший не то слово...
– Хорошие завсегда в могилу первыми сходят, – вздохнула старушка. – Так богом заведено. Для памяти это делается, чтоб не очерствела...
– Как же для памяти? – непонимающе переспросила Евгения, – а жить?..
– Жизнь богу принадлежит, а память людям. Вот и помни, а жить продолжай...
Морошка на болотах вокруг Кутогана в тот год вызрела как никогда. Цвет набирала так, будто кто молоко пригоршнями расплескивал, каждая молочная капля цветком забелела. Усыпаны кочки, хоровод морошки даже вроде багульник потеснил. Красные, крупные, рдяные ягоды сами просились в ведро. Всего две недели, от силы три, продолжался этот хоровод. Сахаром ягоду засыплешь и мороз ей не страшен. Занесешь с балкона, банка в инее, сок янтарный.
Евгения всего-то два раза и сходила – промочила ноги. Прицепилась ангина. Началось осложнение. Забарахлило сердце. Ни глотать, ни говорить не могла. И это в июле, в самую жару. Два месяца пробыла на больничном, дома, в четырех стенах. Спасибо соседке, приглядывала, продукты носила. Вот уж когда Евгения пожалела, что никого из родных нет рядом. Хоть волком вой – кругом одна. Правда, она никому и не писала, что больна.
Какому начальнику понравится, что работники болеют. На работе здоровый нужен. Заболеть не успела, как один за одним посыльные: тому справку, другому дни отпускные посчитать, так бы, наверное, и рвалась, да стало хуже, положили в больницу. В отдел кадров, где работала Евгения, временно посадили Юлию, инженера по технике безопасности.
Отболела, вышла, стала разбираться в бумагах. Картотека перепутана, приказы составлялись неправильно. Юлия на это только рукой махнула: “Работа у тебя, я скажу... Все с претензиями идут, угождать каждому надо. Не, моя работа лучше. С каждым найди общий язык, убеди... А тебя уважают...”.
Юлия напутала с временными. А любой проверяющий первым делом к ним цепляется. В бумагах был один список да приказ о принятии.
– Ты хоть видела этих людей? – спросила Евгения.
– Мне бумагу принесли, я приказ напечатала. Начальник подписал... Чего ты переживаешь? Подписал начальник, пусть и отвечает. Я все писала, как у тебя... Люди, наверное, работали, раз принимали. Начальству виднее, кого брать...
– А справки где, данные паспортов? Может они не работали...
– Что ты за буквоед, – поморщилась Юлия. – Я для тебя старалась, могла ведь и отказаться, тебя бы тога таскали по каждому поводу. Дала спокойно доболеть и плохая...
Начальник подлил масла в огонь, когда Евгения сказала ему, что нужно вызвать принятых месяц назад людей для оформления.
– Раз надо – вызывайте, – покосился начальник сердито. – Надо на работе быть, тогда нервы не пришлось бы трепать. Не мог же я два месяца держать отдел закрытым. За вами ходили... Не переломились бы на десять минут прийти...
– Так я болела, – Евгения опешила, болезнь ставили ей в вину.
– Но вы же не умирали...
Нет более верного способа убедить человека в несправедливости, чем обойтись с ним несправедливо.
Понимала, виновата сама. Один раз скажи против и все. Разве начальнику докажешь? Причин, чтобы прицепиться, тысячи найти можно. У нас ведь как не мытьем, так катаньем. Ко всему надо подлаживаться. Не научили этому Евгению. С детства внушали, что надо говорить только правду. Теперь частенько Евгения думала, что правду тоже надо любить и говорить с умом.
Жизнь не счетная машина. Заложил программу, нажал кнопку – вот он, результат. Живи, двигайся. Все за тебя размерено, обговорено, учтено. Если б так было...
Другой раз так занесет, так вывернет, себе мила не бываешь. Двигаешься, делаешь что-то, знаешь, что надо, никто за тебя не сделает. И если б все касалось только работы, тогда ладно. Работа, она и есть работа. Дома плохо – на работе отдушина, на работе плохо – дома можно отвести душу. А вот если и там, и там заненастило – худо.
Еще Степан, бывало, когда Евгения неизвестно отчего плакала, ворчал, чтобы не забивала голову дурью.
– Чем переживать за кого-то, лучше о себе думай. Побереги здоровье. Все еще впереди. (Накаркал на себя). Шмотки, удовольствия можно купить, достать, украсть, а здоровье одно на все время. По родне переживаешь, а много тебе сестры помогли? – спрашивал Степан, – завалена вниманием. Письма уже не пишут. Правильно, от родных какой прок, – и сам себе отвечал, – а никакой. Это чужой человек может отблагодарить, а родным сколько ни давай, сколько ни делай – все мало. Никак понять этого не можешь. Во, если б ты нищей была, тогда, может, пожалели. У нас ведь только жалеют убогих, кто рядом живет. А ты в благодатном месте живешь, на севере, где денег куры, по их понятию, не клюют, а раз денег полно, значит все есть. Значит, ты должна милостыню раздавать... Не пойму, чего вы все делите...
Степан в чем-то был прав, но его правда была безжалостна, рушила покой, устоявшуюся жизнь, связи. Вызывала раздражение. Евгения не переносила, когда так судили о них. Будто хуже их семьи на целом свете нет.
– В отпуск к твоим с пустыми руками не ходи. “Приезжайте, только у меня ничего нет” – передразнил Степан. – Хорошо так принимать, когда гости и еду, и питье приносят. Можно сидеть, еще и останется...
Евгения вспыхнула.
– На своих смотри. Тоже вниманием не завален, тоже письма не разбежались писать. Не я, так и не знали б, как ты тут живешь. Скажи спасибо, что пишу всем...
– Так не о том я, – осаживал ее Степан. – Мои никогда дверь не закроют перед носом, в рот смотреть не будут...
Хоть и обижалась бывало Евгения, хоть в пылу старалась уколоть мужа побольнее, но в душе соглашалась. Все у них как-то закручено. У других посмотришь, поругались, через какое-то время помирились. Обид долго не таят. Все открыто, все ладно. А у них, как-то свилеватое дерево, корявое, перекрученное, с искривлениями, наплывами. Кто-то со стороны смотрит – восхищается неповторимостью каждой линии, каждого сучка, нароста. А попробуй разбудить все это, чтобы в дело применить – намаешься. Не один топор загубишь, а потом выбери что-то ровное, не один раз переберешь весь ворох. И ведь каждый год прибавляет и прибавляет узловатости.
На виду вроде росло их дерево, с чего его так закрутило. Шесть ветвей от двух стволов и все топорщатся в разные стороны.
Связь их семьи с деревом пришла в лесу. На одной из сопок, окружавших Кутоган, увидела Евгения такое дерево. Она остановилась, пораженная возникшей мыслью. От одного корня тянулись шесть сосенок. Росли, не соприкасаясь больше нигде. Какие-то хилые, с желтой хвоей. Наклон у всех в стороны. Сосенки росли на пригорке, на открытом месте, кругом ягель, брусничник. Евгения неподалеку нашла два подосиновика. Узловатые корни сосенок горбились над землей шалашиком. Пришло сравнение, что это родители все старались поднять детей как можно выше к солнцу, к свету. Старались показать их всем, гордились. Все отдали, чтобы укоренились дети на стылой земле. Себя не жалели. Два истлевших пенька торчали чуть в стороне.
Почему так?! Свою жизнь другой раз захочешь понять – поломаешь голову. Глазом сразу не обнимешь. Иной раз, где надо бы помолчать, притихнуть – высунешься, назло выпятишься доказать, а что и сама не знаешь толком. С дуру не поймешь сразу, что раз выпятилась, так любой ветерок обдует, сквознячком всю обовьет, голой себе покажешься в глазах других.
Может от этих сквознячков каждый стеной отгораживается. Кому хочется на виду жить. Не сквознячки, не молва ли начали корежить их семью еще там, в Макарихе, потом в Колюжине.
В Макарихе прошло детство, маленькие были, не понимали многое. В памяти остались отдельные мелочи. Евгения помнила похороны родной матери, бабу Евдокию. Дом. Помнила, как ходила с той, родной матерью доить корову. Первая кружка молока была ее. Мелочи цеплялись друг за друга, стоило прояснить одну, как на ее место возникала другая. Евгения теперь пыталась представить родную мать и не могла. Видела фигуру, длинные волосы, слышала голос, а лицо уплывало. В семь лет многое не упомнишь. Теперешняя мать стала матерью. Может кто и считает ее мачехой. Галина, например, та никогда не звала ее мамой, ну и что. Александра их всех вырастила, на ноги поставила. Да и какими бы не считали другие годы жизни в Колюжине, а для Евгении они были самые светлые. Первая любовь, первый поцелуй, все было первым. Плохое и хорошее. Прошлое не исправишь. Прошло. А начнешь передергивать факты, разрушишь память. Злоба останется, а как с ней жить? И так в сутолоке, в спешке каждый день что-то теряешь, а что попробуй, сразу скажи, не скажешь...
После поездки к Егору, Евгению долго не покидало ощущение, что брат сломался. И в письмах сам себя успокаивал, другой раз наговаривал на себя, срывался. Писал, что его постоянно куда-то тянет. Сам не знает, что ему надо. “У нас все по-старому. Живем дружно, ругаемся редко. Жрем свое мясо, пьем свое молоко. Баня своя, дров на зиму хватает... Все бы хорошо, да вот рядом нет сестры. До того скучаю по письмам – конверт увижу и, как конь, всхрапываю...”.
Кто-то прочитает, подумает: живется же мужику. Все у него есть. Счастливец. А Евгения знала, каждая строчка плачет. Она видела эту “хорошую” жизнь.
Навозная куча выше сарая. И чем выше росла куча, тем больше было сумятицы, маеты в душе брата. Егор заводился на мелочах, хлопал дверью, в сенях что-то падало. Из окна видела, как брат, размахивая руками, шел в хлев.
– В кабинет к невропатологу пошел, – иронически поджимала губы Маша, – не понимаю, что за мужики пошли, хуже баб. В доме все есть, живи. Предлагала, давай распишемся, выплачивая свои алименты. Ни разу не попрекнула этим. Нет, все его тянет куда-то, все мается. Моду завел, чуть что не так, счас мотоцикл заведет, погазует, а потом в хлеву чистит. Свиньям душу выкладывает. Не понимаю я его, видите ли... Поэт...
Маша действительно никак не могла понять, что Егору надо. Две свиньи, корова, четыре овцы, телка, куры – это хозяйство, это надо, это достаток, а остальное – маета дурью. Ладно был запойно пил, ладно бы был дурак, лодырь – выгнала бы просто и все, так нет, мужик хороший, работящий, а нутро червивое, будто больной.
– Ты, вот, знаешь, – делилась она с Евгенией. – Другой раз ничего, а то найдет дурь, не подойти, чемоданишко свой начнет собирать, а куда без денег поедет. Ни разу не слышала, чтобы по детям своим убивался сильно, мне-то все равно... А то тут как-то тетрадку завел, толстую. И вот все пишет в нее, пишет. Даже повеселел, я, правда, не смотрела, что он там корябает, мне-то это ни к чему. Но раз так ему легче, пусть тешится. Это мне не мешает. Только чудно... Мужик в годах дневник завел... Зачем? Будто человек великий, потомкам мысли записывает. Да я наперед знаю, что он хочет сказать. Я забыла больше, чем он в себе несет. Любая баба умнее мужика.
Евгения тогда спросила Машу, читает ли она газеты, книги. “А зачем? – равнодушно пожала та плечами. – Некогда мне. Да и что изменится, прочитаю я или нет газету? Поросята расти скорее станут, молока корова больше даст? Как послушаешь на работе, в газетах из пустого в порожнее переливают. Этим всем корреспондентам деньги платят, вот они и пишут. Сегодня одно, завтра совсем противоположное. Егор твой грамотный, институт кончил, а к свинье не знал с какого боку подойти. Книги надо читать, пока в школе учишься”.
Все-таки, интересно узнать про новое, а судьбы какие сложные описывают, – не унималась Евгения, – другой раз читаешь, про себя забываешь.
– Это вы, городские, забываете, а нам нельзя. Хозяйство...
Неужели брата затянула такая жизнь, неужели он растерял себя? Евгения не верила в это. Однажды, брат прислал стихотворение, свое ли, чужое, писал ведь когда-то. Целая тетрадка была исписана.
Я уходил из дома в темноту,
Мела поземка, сердце разрывалось,
Шагнул за дверь – переступил черту.
За ней два года жизни оставалось.
Два года – много после сорока,
Объезжено, исхожено полсвета,
Как будто сотни тонн несет рука,
И холодно, и не видать просвета...
Ты вяло: “Не ходи... уляжется бура...”.
Но я уже калитку открываю.
Внутри все дрожь, упрямый. как баран.
Иду во тьму, сам по себе ступаю.
Хотелось мне, чтоб ты кричала: “Стой!
Ты нужен мне. Я глупости кричала.
Ты мне и детям нужен, ты нам свой...”.
Я шел и стыл, мертвел, а ты молчала...
Зачем ему эта женщина с ее тягой к достатку, с ее хозяйством, от которого с утра уши в дерьме, эта отупляющая каждодневность, все на пупу, вручную, все через “не могу”. Ради чего все это, от темна до темна, для кого?
И развод, и эта поездка к черту на кулички, и жизнь с Машей – все, чтобы забыться. От себя не убежишь. Забейся в любой угол, загрузи какой угодно работой, все одно будет такой момент, когда останешься один на один с собой. Никуда от этого не деться. И чем дольше оттягиваешь этот момент, тем с большим страхом ждешь его приход, тем он неотвратимее.
4
Горькая усмешка подчас непроизвольно трогала губы Евгении. Убиралась ли в комнате, варила на кухне. Опускались руки. Застынет в оцепенении. Будто инопланетяне, пролетая на своих тарелках, остановили время. Минуты длятся часами, часы летят как минуты. Из крана льется вода.
Евгения часто вспоминала, как они приехали в Колюжино, к родителям Александры. Почему-то, когда Евгения вспоминала детство, она всегда вторую мать звала по имени Александра. Что-то официальное, сухое, без округлостей.
Приехали в Колюжино вечером. На перроне встречали дед с бабушкой. Когда они все вышли из вагона, бабушка непроизвольно перекрестилась. Дочка привезла сразу шестерых. А что было на следующий день утром! Перебывали все соседки, разглядывали, качали головами. Привезла своих двоих да четверых приемных, вот тебе и примерная дочь. И ребятишки – сущие цыганята, попробуй прокорми такую ораву.
Почему-то самое первое, что врезалось в память – это слова “нет”, “нельзя”. Сейчас Евгения многое понимала по-другому, а тогда... Нельзя ходить в сад рвать яблоки, нельзя трогать малину, нельзя через забор щипать смородину у соседки. Нельзя, нельзя, нельзя...
Помотавшись по чужим людям, заведя свою семью, она теперь понимала, как нелегко было тогда родителям, да и деду с бабкой, принять сразу шестерых внуков. Ладно еще бы были и все свои, кровные. За одно то, что все живые, все получили какое-никакое образование, можно простить все детские обиды. Разумом понимаешь, что должно быть так, а сердце ничего не прощает.
Смешно и горько вспоминать, но они лазали в сад своего деда. Чтобы не лаяла Мирта, Егор играл с ней, а Галина, Женька с друзьями по улице трясли яблони. Утром баба Поля сокрушенно качала головой, приговаривала:
– Опять, окаянные, в сад залезли...Обчистили яблоню. Собака-то не брехала. Накормили что ли чем... Вот наказание. Поймать, да крапивой. Охальники...
Ходила по кухне, бормотала. Женька Егора под столом ногой толкает: не проговорись.
На них никто не думал. Ругали за другое. Даже сейчас, спустя столько лет, задумавшись Евгения представляла жизнь в доме деда, вздрагивала, ясно слыша голос: “Егор, Женька! зайдите ко мне...”.
Ко мне, значит в кабинет дедов, как он называл комнату с двумя полками книг, тяжелыми лосиными рогами на стене, лампой под абажуром. И разговор Павел Алексеевич начина всегда со слов: “Я вам сколько раз говорил...”.
Дед не любил праздно сидеть, все с чем-то копался. И их заставляли работать по дому. Мыли посуду, окучивали картошку, пололи грядки, носили воду, стирали. Дед был строг. Он привык, что вещи должны быть на отведенном для них месте. Любой беспорядок злил. Он подзывал бабушку, показывал пальцем на то, что ему не нравилось, молча крякал. Баба Поля пожимала плечами: “Дети, чего с них взять...”.
Сердитый взгляд деда из-под навислых бровей, тяжелая костистая ладонь на плече провинившегося заставляли притихнуть. Если дед был не в духе, он ворчал: “Чертова перечница”. Самое сердитое ругательство.
Деда уже нет. Отдаляясь, то время открывает себя новыми гранями. Теперь, иногда думала Евгения, только благодаря деду, его строгости, спустя столько лет, каждая вещь в собственном доме знает свое место. Он это привил. Его “хочешь – не хочешь, а делай” и сейчас заставляет поддерживать чистоту. Как бы тяжело не было, как бы ни устала на работе, невзирая на настроение, берешь тряпку, веник и наводишь порядок, облизываешь и без того чистую квартиру.
Одного не могла вспомнить Евгения – ласкал их дед или нет. В цирк возил, дарил гостинцы, а вот... никогда они ему не жаловались, никогда он не сочувствовал. Может так и надо было, чтоб никого не выделять, но почему же тогда Валька, просунув голову в дырку забора, кричала соседке: “Тетя Наташа, тетя Наташа! Приходите, у нас сегодня праздник. Чай пить будем. Дедушка на рыбалку уехал...”.
Они не были чужими в этом доме. Их воспитывали, внушали, что хорошо, что плохо. Что можно делать, что нельзя. Часто повторяли, что доброту надо уметь ценить. Оценка доброты в детстве и у взрослого разная. Даже у детей, у каждого, свое понятие о доброте. А они нуждались в одном – ласке.
Так хотелось выговориться, поделиться новостями, спросить совет. Сколько раз бывало, бежала Женька из школы, полная радости, представляла, как взахлеб расскажет матери, что получила пятерку. Но, переступив калитку, никла. Даже вид дома холодил.
Детские обиды проходят быстрее, когда мать ласково уговаривает, гладит по голове, что-то нашептывает. Евгения такого не помнила. Мать не повышала голоса, не била. Она была ровна со всеми. “Перестань. Ты большая. Займись делом...”.
Жизнь научила переносить обиды молча. Не показывать вида, что больно. Где-нибудь в лопухах, за сараем, выплачешь свои слезы. Сколько же видели их лопухи. Может они и росли потому такими разлапистыми.
Один вопрос долго мучил Евгению. Какими бы они стали, живи с родной матерью или если бы воспитывались в детдоме. Наверняка, все было бы по-другому. Трудно даже представить. Может, дальше Макарихи никто бы и не уехал, работали в колхозе... Лучше, хуже, а жизнь получилась такая, какая есть.
Чего теперь вспоминать, ворошить старое... Мать очень любила литературу. Куча денег тратилась на книги. Чацкий, Онегин, Печорин... Вечера, викторины. Домой приходили ученики старших классов, мать угощала их чаем, смеялась. В такие минуты, глядя на нее со стороны, Женька вспоминала Макариху, старый дом, их всех, когда Александра только-только начала к ним ходить.
Почему с чужими мать так приветлива, для каждого находила нужное слово. На стол ставилось все, что было в доме. Почему этих слов мать не могла или не хотела сказать им. Стеснялась, не считала нужным, не было времени? А как долго Женька сравнивала отношение к своим и чужим. Ревновала, злилась, искала оправдания. Судила. Она долго считала, что мать пытается создать какой-то образ, из кожи лезет, чтобы показать себя лучше. Играет в непонятную для ребенка игру. Игра в плохих и хороших. Детскими глазами смотришь не так, как взрослыми. “Для нее чужое мнение важнее, она не любит нас, не любит”, – мысленно не раз твердила Женька, обливаясь слезами.
Мать зачитывалась любимыми книгами. Героев ставили в пример, как надо жить, как не надо жить... Но... они же не ели хлеб с лебедой, не стояли в проклятущих очередях за хлебом, где не чувствуешь себя человеком, не носили рваных валенок одних на троих, все эти Базаровы, Ростовы, Катерины.
Вроде трудности должны делать человека крепче, стойким ко всем невзгодам, а на деле, люди, перенесшие беду, имеют очень ранимую душу. Не от того ли они так внутренне одиноки и страдают от пустяков, мимо которых обычный человек проходит, не замечая.
Недополученное в детстве невосполнимо. Все эти “не”, что тянутся оттуда, обрастают, как дерево мхом, обидами, не проходящей детской болью, отчуждением, завистью, неуважением. Стремлением чем-то выделиться. Это оттуда желание покрасоваться, равнодушие к чужой боли – оттуда. Но и оттуда невесть откуда находящая тоска, оттуда желание ласки, оттуда сентиментальность, сюсюканье, оттуда слезы, непредсказуемая смена настроения.
Из детства каждый вынес свое. Евгении почему-то казалось, что дед, особенно первое время, не любил Светку. Свою родную внучку. Может, он видел в ней свою главную причину, из-за которой Александра сошлась с отцом.
Светка долго была маленькой, хрупкой, с крохотными кулачками. Ножки, как две спичины. Голосок писклявый. Она любила возиться с котятами, щенками. Кормить цыплят возьмется, со стороны глядеть, и цыплята что-то щиплют и клюют и Светка с ними.
Светке шел шестой год, когда в доме разразился скандал. Она стащила полотенце, завернула в него котенка и положила на подушку деда. Павел Алексеевич увидел, как Светка возилась на его кровати. Может, он был не в духе, что случалось часто, только Светке попало. Дед произнес обычную для него фразу:
– Сколько раз говорено было, чтоб никуда не лазали и ничего не брали. Не напасешься! Свое ценить не научились и чужое для вас не свято. Замолчи! – крикнул он на забившуюся в угол Светку, сердито нахмурил брови и вышел в прихожую.
Может, ничего бы и не случилось. Поплакала бы Светка, притихшие ребятишки отсиделись в углу, но только в тот вечер пришла раньше из библиотеки Галина. Она недавно кончила техникум. Галька была почти взрослая и одевалась, как взрослая. На голове успела сотворить химическую завивку, только входившую в моду. Круглолица, смугла. Держалась независимо. Меньшие считали ее защитницей. Галька терпеливо выслушивала обиды, вытирала носы, завязывала разбитые колени. Она была больше, чем старшая сестра.
Светка сразу уткнулась в подол Галине. Ревет ревмя. Галина обняла Светку за плечи.
– А де-дедушка-а меня ударил, – захлебываясь слезами, жаловалась Светка. – Я ничего такого не делала...
Галина переменилась в лице. Брови сошлись в одну линию, изогнулись, отчего лицо озарил румянец. От волнения, прикусывая губу, комкая слова, она выдавила:
– Почему вы так нас не любите? – нажимая на “вы”, сказала она. – Мы не сами сюда приехали, нас привезли... Сейчас пойду и пожалуюсь в Совет... Не плачь, Свет...
– Куда ты собралась? – привстал с табуретки опешивший дед. Он всегда, когда был не в духе, курил на табуретке в прихожей. Он и сидел там, уперев локоть в колено. Голову поддерживал ладонью. Тело от этого кособочилось, дед казался горбатым. – Куда, соплячка, бежать надумала?
Галина отступила к двери, сжалась. Светка испуганно всхлипывала, держа подол в кулаке, размазывая им слезы. Видя, что дед поднимается с табуретки, Светка боком подвинулась за Галину.
– Ты на меня жаловаться... – дед, от возмущения, поперхнулся. Он долго жевал губами, опираясь на табуретку руками. Лицо его вытянулось, стало белеть. Словно проглотив комок, тыча рукой в дверь, прохрипел: “Вон, чтоб духу твоего не было... Кормили, учили, а в благодарность... – он не находил слов, руки тряслись. Дед пошарил ладонью по табуретке, словно проверяя прочно ли она стоит, осел, закрыл лицо рукой. – Жаловаться... Дождался радости... Говорил дочке... Вот оно аукнулось... Вот за все хорошее”, – бормотал дед, не обращая больше внимания на Светку
Галина хлопнула дверью. Стукнула калитка. Егор, метнувшись к окну, припал лицом, прошептал: “Пошла куда-то. Вот заявит...”. Ребятишки, по одному, потихоньку выбрались на улицу. Притаились на лавочке за кустом жасмина. Баба Поля увидела через забор, подошла. Светка тихонько всхлипывала.
– Огурца хотите? – протянула баба Поля два огурца. – Чего взъерошенные, опять нахлобучки получили от деда, – она вздохнула, пригнула голову Светки, утерла лицо передником. Та уткнулась ей в колени, обхватила руками.
– Дедушка Гальку из дома прогнал. Сказал, чтоб не приходила, – едва сдерживая слезы, сказал Егор. – Это все она. У! – замахнулся он на Светку. – Вечно из-за нее все.
– Дедушка пошутил... Как так можно выгнать совсем. Не слушаетесь, вот он и ругается. – Баба Поля оглядела ребятишек, поправила воротничок на платье Валентины. Села рядом на скамейке. Сложила руки на коленях. Лицо стало обиженным, задумчивым, словно заглядывала куда-то далеко-далеко.
Вечером старшие выясняли отношения. Кричал дед, молча убирала тарелки баба Поля. Мать возмущенно выговаривала:
– У нас своя семья. Чего, ты, папа, свои порядки наводишь? Не нравится, что – скажи нам. Ну, что опять не поделили? Ты хуже маленького, куда ушла Галина?
Дед недовольно сопел, отвернувшись в угол, дымил папиросой.
– В моем доме живете. Нравные больно, – усы его недовольно подергивались. – Это сейчас гонору, это с таких лет дверью хлопать, а что потом... Так и в подоле принесет... Есть захочет – прибежит, никуда не денется дальше свое библиотеки...
Отец молчал, опустив голову, водил вилкой по клеенке. Он последнее время все больше молчал, похудел, осунулся. Когда он встал, все замолчали, мать растерянно прижала кулаки к горлу.
– Ты куда, Федор?
Торопливо набросила платок. Дед крякнул, баба Поля заплакала.
Ребятишек уложили спать рано на веранде, так Женька слышала, как вернувшись, отец с матерью долго разговаривали. Отец предлагал уехать назад в Макариху, жаловался, что все становится невыносимым. Перестал чувствовать себя человеком, чего-то остерегается, все, кажется, делает не то.
– Хотя бы отдельно жили, – вздыхал отец. – Замучился я, Шура. Даже когда остался один и то было легче. С детьми перестал разговаривать, они нас сторонятся. Живем и боимся чего-то. Я бы сейчас плюнул на все и уехал в Макариху.., но ты не поедешь...
У Женьки, когда это услышала, забилось сердце. Вот бы все уехали к бабе Дуне. Дед проснулся, а дома никого нет. Ходи один, ворчи. Она начала даже представлять, как ночью, потихоньку все выбираются из дома и идут на станцию. Женька хотела даже разбудить Егора, чтобы рассказать об услышанном, ее так и подмывало, она даже прыснула в кулак, представила вытаращенные, удивленные глаза брата.
– Ты, Федя, устал. Нервы, – успокаивала мать. – Галька тоже не права. Смолчала, так ничего и не было б. Ну, поругались, так свои. Ну, чего ты? Ходила в поселковый Совет. Обещали половинку дома дать нам, уезжают одни. Женька слышала, как мать вздохнула. – А дети... Что дети... – с каким-то надрывом сказал она, – вырастут и разъедутся. Одна доживать буду... Может и к лучшему, что Галина одна надумала жить. Помогать, конечно, будем. Пусть попробует. В конце концов мы ее не выгоняем. Неудобно, правда, перед людьми, толки всякие пойдут, всем не объяснишь. Видно этого заслужили, – у матери дрогнул голос. Женьке стало грустно-грустно, захотелось заплакать, было жалко Гальку, отца, себя. Почему-то себя было жальче. Скорее бы вырасти и уехать. С этими мыслями Женька и заснула.
Целый год Галька жила в “Хоромах”, так дед иронично называл комнату при библиотеке. Закуток три шага в длину да столько же в ширину.
5
Вечером заходила Юлия. Вот уж кого Евгения не ждала. Юлия настойчиво набивалась в подруги. Два года работали в одном управлении, а так и не поняла толком, что она за человек. Бывают такие люди: поступки их вызывают недоумение, и сами они какие-то приторно-слащавые, стараются влезть в душу, узнают о тебе на стороне, пытаются предугадать твое желание.
У Юлии, как считала Евгения, была дурная привычка. Придет, сядет и сидит. Будто дома делать нечего. Часами сидит. Сколько за это время дел переделать можно, а тут, как связанная. Слушай сплетни, поддакивай. И выгнать не выгонишь. Неудобно. Намеков Юлия не понимала. Она с любопытством смотрела, если Евгения что-то в это время делала, советовала. Или снисходительно говорила: “Да сядь ты, посиди. Все дела не переделаешь. Что ты вылизываешь квартиру, для кого. Ты ненормальная, пожалей себя...”.
Юлию мужчины звали красотулей. Было за что. Юбка на бедрах сидит туго, светлые волосы вьются, грудь высокая. Плошки больших зеленых глаз разрисованы синими и голубыми тенями. Могла женщина себя преподнести. Пускай иногда и не совсем со вкусом, крикливо, но чувствовалась в ней порода, что-то такое, отчего хотелось всхрапнуть, как жеребцу.
– Все страдаешь, в темноте сидишь, – щелкнула Юлия выключателем.
Сняла сапоги, куртку, поставила в угол зонт. Провела руками по бокам. Напевая, перебрала баночки с кремами, понюхала духи. – Все одна и одна. Засохнешь так. От кой-кого слыхала, что нравишься. И мужчина видный, без семьи... Ну, что ты, Женька, в четырех стенах себя травишь, не образина какая-нибудь, баба что надо. Переломи себя, отдайся мужику и заживешь. Бери инициативу в свои руки. Что заживо себя хоронить. Ты ж свободная. Мне б твое положение...
Юлия махнула рукой, мол, говори не говори – бесполезно. Щелкнула сумочкой. В руках ее блеснула бутылка вина. На недоуменный взгляд Евгении, подмигнула: “Чего мелочиться. Аль мало кому должны, – поставила, пристукнув донышком об стол. – Сапоги югославские отхватила. Обмоем. Тошно дома одной...”.
Честно сказать, приход Юлии обрадовал. Отвлек от тоски размышления. Евгения с любопытством посмотрела на гостью. Вид взбалмошный, какая-то не такая, и накрашена не так тщательно и сапоги не тот повод, по которому, на ночь глядя, надо месить грязь. “Плакала она что ли, – подумала Евгения. – Лицо, опухшее... Стряслось что...”.
Евгения нарезала сыр, в холодильнике был салат, на скорую руку накрыла стол.
Юлия села на табуретку, внезапно закрыла лицо ладонями, раскачиваясь из стороны в сторону, каким-то осевшим голосом, всхлипнула, сказала:
– Мой-то уходить надумал... Поругались... Ой, дурак... Я все в дом тащу, очередь на машину подошла... Обвиняет, что детей нет. Если сам не может сделать, я откуда возьму. Я ж знаю, что здоровая. Может, в армии облучился, пока служил. Пусть проверяется. А он меня изводит: я такая, я сякая. Срок дал, если в этом году не рожу – уйдет. Черт с ним, пускай катится на все четыре стороны, следом не побегу, но обидно. Он со своей мамашей жизнь мне на г... перевел. Святоша несчастный. – Юлия вытерла нос, пошмыгала им. Потрогала висевшие на крючке прихватки.
– Для кого чистоту наводишь? Блестит все, страшно прикоснуться. Все-таки глупые мы, бабы...
Только тут Евгения поняла, что Юлия пришла в подпитии. Чтобы хоть как-то успокоить гостью, сказала:
– Молодая, проверитесь, подлечитесь, на курорт съездите – пятерых выплюнешь, не поморщишься. Вон у одной не было детей, а потом двойня да вторая потом...
– А мне знаешь, честно сказать, дети и ни к чему, – наклонила вызывающе голову Юлия. Налила в рюмки вино. – За наше бабское счастье... Выпила, чмокнула губами. – Недоделыш мой как-то предложил: “Давай возьмем из детдома”. Надо же дураку такое придумать. Да в детдомах идиоты от пьяниц да наркоманов. Нарвешься на подарок. Сейчас кого ни послушаешь, все от деток плачут. У того хулиган, от рук отбился, там дочка по подвалам таскается. Тут не поймешь, что за жизнь, кинут бомбу: есть дети, нет – все там будем. Так из-за чего с ума сходить? Живи, люби, одевайся. Тебе не понять... Ты, вон, одна живешь и ничего. Терпишь! Я б давно на стенку полезла, мне мужик каждый день нужен, да чтоб не как бревно в постели лежал. Мужики пошли, – сморщилась пренебрежительно Юлия, бровь над левым глазом изогнулась дугой, густо намазанный помадой ротик стал похож на переспелую клюкву, – не мужики – кролики. Вот что, кому доказал твой Степан? Ты меня извини, но начальство как сидело в кабинетах, так и сидит, и начхать им на нас с тобой... Хоть все мы сгори...
– Не трогай Степана, – опершись на стол, подалась вперед Евгения. – Своего можешь грязью поливать, а моего не трогай. Не перевариваю баб, которые своих мужей грязью обливают, – брезгливо скривилась она, – спишь с ним, ну и спи, молчи. Не нравится – разойдись. Все у вас мужики виноваты. На себя посмотри. Ты – подарок? Осчастливила его, надо думать... Правильно он предлагает ребенка взять, жить думает. Не все там идиоты, проверяют...
– А я, может, не хочу, – с вызовом заявила Юлия. – Пусть лучше меня найдет, пусть попробует...
– Ой, ой, ой, – покачала головой ехидно Евгения. – Допрыгаешься. Да любой мужик бабу себе всегда найдет...
Евгения встала, зажгла газ, поставила чайник. Мимоходом поправила висевшее на двери вышитое полотенце. Все крючки для прихваток, шкафчики кухонного гарнитура, полку – все приладил Степан. Так и кажется: скрипнет дверь, как всегда неожиданно, и, по привычке, Евгения скажет: “Ну, напугал! Ходишь тут. Заикой сделаешь...”. Степан усмехнется в ответ: “Не гуди, не нервничай. Кроме нас в доме никого нет”. Полезет в вазочку за конфетами. Очень любил все сладкое Степан.
– Думает, я без его денег не проживу, – меланхолично, вроде разговаривая сама с собой, продолжала Юлия. – Я-то мужика найду. Хочешь, пойдем видик поглядим. Секс-порнуху. Вот где мужики. Смотришь – балдеешь. И без мужика кончишь. Знаю здесь одного, уделал бы как бог черепаху. Только пищала бы. Поди и вкус забыла. Включи музыку.
Мужичок-чок-чок,
Дурачок-чок-чок,
Пожалей чок-чок,
Приласкай чок-чок.
Юлия потянулась, выгнулась. Блаженная улыбка скользнула по лицу. – Поздно, люди кругом, – сказала Евгения, заметившая, что Юлию окончательно развезло.
– А чего тебе люди. Ты в своей квартире. Чихать на соседей... Боишься, что про тебя говорить начнут... И так, поди, плетут. Я мужиков ненавижу... Я им всем... – Юлия откинулась на табуретке, одернула кофточку, огладилась... – Мой тошнотик начинает что говорить, так ему рот ладонью, – Юлия сделала движение, словно вбивает кляп в ненавистный рот мужа.
– Чудная ты, Юлька, баба. Городишь невесть что. Не стыдно...
– Ой, ой-ой, и эта о стыде рот открыла... Да в твоем положении про стыд забыть надо. Все путевые мужики к рукам прибраны, со стыдом не отобьешь. Вот скажи, Женька, только честно, завидуешь мне? – Юлия подбоченилась, гордо вскинула голову.
– Чему? – удивленно развела руками Евгения. – Завидую, что с мужем живешь, а остальное... В подушку, небось, плачешь ночами... На словах мы, бабы, герои, а так... – Евгения положила локти на стол, внимательно посмотрела на Юлию, слегка покраснела от волнения, – ты же несчастливая женщина...
– Чего-чего, – проговорила, вне себя, опешившая от такого заявления, Юлия. – Можно подумать... С чего мне плакать. Пусть плачут такие, как ты. Гордости по уши...
– А ну, тебя, – махнула рукой Евгения. – Чего говорить, разругаемся. Этот разговор не за бутылкой... – Юлия прикусила губу. Пальцем несколько раз поправила густо накрашенные ресницы. Примиряюще наполнила рюмки. Евгения отставила свою в сторону.
– Как знаешь, – пожала плечами Юлия. – Ну, правильно, плохая я. Не всем же быть хорошими... Только мне все равно... Может, я наговариваю на себя, чтоб хуже казаться, чтоб пожалели. Может, я жалости хочу, – голос сорвался на крик. – Я, вот, к тебе хожу душу излить, легко с тобой. Знакомая у меня есть, деловая, на вид вроде тебя... Тебе-то что – ты правильная. Знаешь, чего хочешь, не шарахаешься. Я так не могу. Я, как листок, дунул ветер – полетела. Только и тебе не проще. Вид делаешь, все вы тихие, скрытные – мученики.
Так вот я о Вере говорю, – Юлия отогнула штору, провела пальцем по стеклу. – Вера все говорила: “Замуж не пойду, парни – подонки. Семья – блеф. Все у нее были кретины, все дураки”.
А чего вот было Верочке нос от парней не воротить. Мама – зубной техник. Отказу единственной дочери ни в чем. Школа – английская, на музыку – пожалуйста, в магазин ходить не надо – на дом все принесут. Знакомства водила только с нужными людьми. Мы через дом жили от них. Верочка завидовала мне, что я красивая, что вокруг меня парни увиваются, что она в “фирме”, но с крысиной мордочкой блекнет рядом со мной. Может, в душе и ненавидела меня, но дружбу искала. А я всегда завидовала ей. Мечтала так пожить.
Как-то в отпуск приехала, встретились. Разговорились. Она одна, замужем не была. Вечером потащила в клуб “Кому за тридцать”.
Музыка играет, столы накрыты. Вера при виде каждого входящего мужика лицом меняется. Мне чудно. Большинство женщин собралось, сидят, ждут. Мужики в стороне кучкуются, оценивающе поглядывают, выбирают. К нам двое подсели. Дима и Володя. Вера – вне себя, хихикает, балдеет. Поехали к ней продолжать знакомство. Во, квартира у зубного техника! Полировка, стенка, кафель. Забыла сказать, на Вере золото, что на купчихе. Тебе за пятнадцать лет на севере и десятой доли не собрать. Одно противно – угодничает. Матери я не видела, может, в отпуске была, может, на время заседания клуба уходила куда-нибудь. Хорошо посидели, музыку послушали, расслабились. Сама знаешь, чем все кончилось. Сценарий клуба разработан четко.
Дима, мой бедолага, заснул, а меня сон не берет, хоть тресни. Слышу, плачет кто-то. Вышла, а Веруся сидит полураздетая над спящим Володей и рыдает в голос. Привела мужика, а он заснул. Володя и правда, на халяву, перебрал сильно. Увидела меня, на плечо кинулась, слезами льет: “Да почему я такая несчастливая, никому не нужна. И зачем мне все это надо. На черта квартира, работа. Да почему меня замуж никто не берет...”.
Навзрыд голосит баба. Насилу успокоила. Улеглись. Утром выпроводила мужиков, накрасилась, надела на себя золото свое. Куда тебе, кто поверит, что рыдала над спящим хахалем. Гонору, что грязи в дождь.
– Ну, и зачем ты мне это рассказала, – усмехнулась Евгения, – я рыдать не буду. Выставила его б вон, катись к чертовой матери. Нечего спаивать было. Еще чего-то хотят.
– Так я не о том, – досадливо отмахнулась Юлия. – Тебе не легче, почему ничего не рассказываешь... Железная?
Евгения поражалась умению людей менять обличье. Только что были слезы, горе-горькое, на тебе – улыбка. Все забыто. Что такое переживания людей? Как к ним относится... Думаешь, думаешь... Голова раскалывается, а толку? Что меняется? Что толку, если ты в своей голове за кого-то проживешь его жизнь, что изменится – ничего. Нервы вымотаешь, да здоровье угробишь. А доказать ничего не докажешь.
Евгения всегда поражалась меланхоличности соседки по лестничной клетке. О чем ни говори ей, все одно за ухом чесать будет с ленивым выражением на лице. Такие сто лет проживут. Поела, отпихнула от себя тарелку и на бок.
Юлия... Мучается... Если все хорошо, душу другому изливать не станешь... Да и кто сейчас по-настоящему счастлив...
“Пожалей, пожалей, – отчего-то распаляясь, подумала Евгения. – Всю жизнь для себя прожила, ни котенка, ни щененка, ради удовольствия и еще бегает, вымаливает сострадание... Я должна плакаться, они меня должны утешать... Муж пригрозил, что уйдет, но он же живой, дома ждет. Так иди домой, приласкай его...”.
Словно уловив мысли хозяйки, Юлия окинула грустным взглядом стол, как-то обмякла.
– Пойду. Надоела тебе, наверное. Хоть душу отвела. Чего к тебе хожу? Мы совершенно разные... Не дуйся на меня, может, и сказала, что не так... Разве объяснишь...
6
И Евгения не раз пыталась объяснить, что происходит с ней. Началось это не сегодня, даже не в этот год. Просто подошла к тому пределу, когда требуется полная ясность.
В последний отпуск, который провела с мужем, решила заехать к сестре. Сердце тогда подсказывало, что не надо это делать, и муж отговаривал. Нет, куда там... Год не виделись.
Степан тогда еще уколол: “Визит вежливости или дипломатический прием. Дверь откроют или коленкой под зад... Ты позвони, позвони, а-то поздороваемся с дверью. Поехали лучше на вокзал. Хочешь куда сходить – пошли в зоопарк. Там все как у людей: рычат, прыгают, не замечают ближнего. Вот где человеком себя чувствуешь... Ну, чего ты хочешь? – непонимающе потряс он кулаками. – Я тебе сразу могу сказать, чем все кончится. Вынесший из детства обиду, не успокоится. Как можно примирить взрослых людей, если они не хотят этого. Опять мозги Александре полоскать будете. Чего добиваетесь, запутались, занудами стали. Сиди, выслушивай...
Евгения смолчала, нахмурила брови. Ругаться не хотелось. Улетели из Кутогана, там лежал снег. На взгорках не было проталин. Прилетели в Домодедово, всего три часа лета – ковер из ромашек, деревья зеленые, трава. У людей букеты черемухи. Всему этому хотелось радоваться. Никаких нервов, никаких выяснений. Все это осталось в замерзшем, еще зимнем Кутогане. Отдых и только отдых.
Но слова мужа сбивали с радужного настроения, отдавали холодком.
– Не хочешь, не ходи, – начала было горячиться Евгения. – Что там тебя – пытать будут? Сиди и молчи. Два часа высидеть можно. – На глазах ее навернулись слезы. Некоторое время шли молча. Степан отстал.
В сквере желтели одуванчики, после недавнего дождя листья тополей темно-зеленые, блестящие, едва трепетали. Асфальт почти высох. Ноздри, привыкшие к холодному, промерзшему воздуху, улавливали запахи, от которых начинала кружиться голова. Евгения остановилась.
– Степ, когда мы переберемся в эти края? Сколько же тепла недополучили. Сами себя сослали... Наваждение какое-то. Забыла, как черемуха цветет. Птички весело поют... Степ, давай все бросим и уедем куда-нибудь в деревню. Купим домик... Как представлю, что надо возвращаться – все переворачивается внутри...
Лифт поднял на девятый этаж. Открыла Галина. Развела руками в стороны. Халат из японского шелка, до пола, с отворотами, большими карманами, полнил сестру. Вся из себя: накрашенная, благоухающая, ухоженная, сестра словно собиралась в театр. Муж Галины, Иван, выглянул из комнаты на оживленный разговор в прихожей, на ходу, застегивая рубашку, расплылся в улыбке. Лысина, тронутая первым загаром, поблескивала.
– Гости? О-о-о! Заходите, заходите. В кои годы. Вот уж не ждали... В отпуск, значит... Ну-ну... Как там север, не растаял? Газ еще не весь выкачали... Герои, терпение надо – столько лет мучиться, мы как-то говорили с Галей об этом. Памятник вам еще не поставили? Патриоты, скажу вам... Ну, а мы здесь свой крест несем, – Иван довольно потер ладонями, кинул быстрый взгляд на сумку, которую Степан отдал Галине. – Вы, женщины, там не копайтесь. Быстренько... А ты, Женька, все не меняешься. Моя краля вишь, вырядилась. Царица. Клеопатра, как есть Клеопатра...
Иван прошелся по прихожей, постоял перед зеркалом. Поправил мимоходом ногой коврик. Сбил щелчком приставшую к рукаву рубашки нитку.
Перебираться сюда не надумали? Денег мало? – Иван хмыкнул, выставил вперед ногу, подбоченился. – Чудак человек, деньги здесь нужны, а не в снегах. Деньги тратить надо... Видал, что в магазинах творится! Никуда не подступиться – все от бедности...
Иван, с заметно огрузневшей талией, заплывшим жиром подбородком, по-домашнему был добродушен. Словоохотлив. Мужичок-бодрячок. С чувством превосходства, человека, знающего себе цену, наперед рассчитывающего все, но не лишенного любопытства, спросил:
– Что, опять в деревню, опять к теще? Да Женьку на юг везти надо, к морю. С ее-то здоровьем в Колюжине полы мыть да белье гладить. Глупо так отпуск проводить. Глу-по, – протянул Иван, самодовольно упер руки в бока, всем видом показывая, что он в таких случаях поступал по-другому.
Женщины возились на кухне. Стучали ножи, звенели тарелки. Галина, прислушиваясь к разговору, выглядывала в прихожую. Она ждала дочку, которая ушла к подруге. За это время все уши прожужжала Евгении, какая хорошая дочь у нее. Не успели сесть за стол, как пришла Лена. Заглянула в комнату. Поздоровалась, сощурив глаза, поцеловала Евгению в щеку.
– Может налить тебе, – подмигнул Иван. – Давай за приезд...
– Вот еще, – встряла Галина. Нечего ребенка развращать...
– Ребенка нашли, – дернула плечами Лена, – да может я...
– Ладно, ладно, – не дав договорить, остановила ее мать. – Ешь, мала перечить...
Разговор опять переключился на Колюжино. Подцепив вилкой кусок колбасы, Иван наклонился к Степану.
– Давай, давай, закусывай. У тещи этого не будет. На макаронах продержит. Что с собой привезешь, то и съешь. Ну, не доходит до меня, зачем едешь... Думаешь обрадуется? Так обрадуется дармовой рабочей силе. Картошку садить, окучивать, дрова колоть... А зачем ей одной огород? Килограмм картошки в магазине десять копеек стоит, надо, я десятку пошлю – пусть купит... Зачем убиваться? Показать, что она хорошая... Показуха...
Галина чертила вилкой по столу. Лицо ее было таким скорбным, того и гляди брызнут слезы. Она жалостливо поглядывала на Евгению, словно та ехала не к матери, а в какую-то ссылку, и бог знает, что с ней случится.
Степана всегда злил этот поучающий тон. Хоть чем-то, он всегда при встречах старался сбить спесь самодовольства с этих людей.
– А чего теща, – откинулся Степан на стуле, расстегнул пуговицу на вороте. – Теща нас встречает отлично. В отпуске, если ничего не делать, можно с тоски умереть. Мы успеваем и огород вскопать, и за столом посидеть, и по лесу побродить. Колбасу мы и у себя едим, а по картошечке соскучились...
Галина фыркнула, покосилась. Она не считала Степана интеллигентом – работяга, гайки крутит да кувалдой машет, а туда же, суется судить. Посадили за стол, приняли, вот и сиди, не высовывайся. И как сестра с таким живет, говорил ее взгляд.
– Сестра, подумай о своем здоровье. Кроме себя мы никому не нужны. Много пишет тебе Александра? То-то... Я тоже раньше, как в прорву везла, надрывались, а много благодарностей слышала? Одни заказы: это привези, это купи, а денег никто не давал, я не миллионерша... На словах мать справедливая, а чего ж мы всегда от нее пустыми уезжаем... Да родная мать никогда пустой не отпустит, то-то, чужие мы для нее.
Чего ж она Егору не помогла, когда он Лидку свою привез? Всегда так, на две недели терпения хватило, а потом выставила за дверь, иди, ищи квартиру. Как меня когда-то в библиотеку... Я пыталась ее понять, а теперь плюнула и не езжу.
Слушать все это было больно. Да, все так и было. Но, почему, почему хотелось заткнуть уши, хотелось крикнуть, чтобы Галька замолчала. А как крикнуть... Что, Галька хорошо живет? Колбаса да японский халат еще ни о чем не говорят. Тоже намыкалась, тоже посклоняли.
Иван примиряюще похлопал Галину по плечу. Та дернулась, отодвинулась.
– Я самая старшая, а кто меня слушает, кто советуется? Только и слышно: “Галька плохая, такая”, – а кто за вами убирал, нянчил – заступался перед дедом? Забыли. Конечно, теперь все богатые. Подарка никто не пришлет. Молчком... Ну и считайте меня кем угодно... Плохо было, все ко мне ехали, вповалку на полу спали. Другой раз не знаешь, чья родня ночует. Всех принимала. Потом дошло, надоумили люди: “Надо и о себе подумать, всем хороша не будешь. Гости побыли, а ты убирайся да капли пей. Да что у меня гостиница на свои деньги содержать? Пои, корми... Из-за родни чуть с мужем не разошлась... Мне подарки не нужны, просто жизнь пошла, да ее и не было, вспомнить нечего. Дура, хорошей старалась быть. А Егор! Сколько для него сделала. Не одну сотню по десятке послала... Все, как в прорву, – плачущим голосом добавила Галина, облокотилась на руку. В полировке стенки отражался стол, сидящие за ним, ровными рядами стояли книги.
– Да-а, – нарушил возникшее молчание Иван. – Вот так и живем. Вы это ничего не испытали, приехали и уехали, к вам гости не едут... Сколько добра делали... Конфеты посылали, сапоги Валентине купили. Сын ее у нас неделю жил. Десять рублей дала Валька и отправила к тетке. Корми, вози по музеям. Я как-то считать взялся, что мы кому отправили... Да-а...
Лена, дотоле сидевшая спокойно, порывисто взяла мать за руку, заглядывая ей снизу в глаза, сказала:
– Ну вот, а ты меня в детстве возила в Колюжино. Зачем, там не моя бабушка. Раз она тебе не родная, мне вообще никто. Мы же от нее ничего не имеем...
Степан молча слушал. Потому, как постукивал ложкой по столу, Евгения поняла, что Степан с трудом себя сдерживал. Взглядом пыталась успокоить мужа.
Эти разговоры повторялись каждый раз. “Или для них это удовольствие, или я совсем ничего не понимаю. Шизофреники, склероз что ли, десять раз слышал одно и то же, – делился он с женой. – Ну, если мать плохая, так ты, как старшая, собери всех вместе, один раз выясните свои обиды и забудьте. Как же! Собрать всех – это надо приложить усилия, потрепать нервы, а за столом, подцепив кусок колбасы на вилку, легко осуждать. Тут все ждут, когда пожалеют”.
Евгения протянула руку, успокаивающе погладила мужа. Степан отмахнулся, встал, нервно загремел стулом. Вышел в прихожую. Галина удивленно посмотрела на сестру, взглядом спросила, что с ним. Иван закусывал.
– Ну, друзья, вы тут и наговорили, – сказал Степан, снова появившись в дверях. – Это как понимать... Лена не зовет бабушку бабушкой, потому что она ничего не подарила... Умно... Списка нет, что сейчас в первую очередь ценится, а то мой Петька счет тоже предъявит... Расчетливые, наперед соломку стелите, – Степан замолк, остановился перед Леной. Его удивило выражение лица, кроткая, вся во внимании, где-то далеко в зрачках играла насмешка, мол, видели таких. Девочка заранее знала все его слова. Степан опешил, буркнул. – Ты-то чем недовольная в жизни, ты-то что за судья...
– Не цепляйся к словам, – перестав жевать, добродушно усмехнулся Иван. – Лена все знает о жизни матери в доме Александры, мы ничего не скрываем. Что плохого в том, что девочка говорит о бабушке, подчеркиваю, не родной бабушке, то, что думает. Надо заслужить, чтобы хорошо говорили. Правильно я, дочь, говорю?
Лена неопределенно пожала плечами, искоса взглянула на Степана. “Съел”, – говорил взгляд.
– Как это понять, “заслужить”? – не успокаивался Степан. – Это что, старуха должна выслужиться перед ней, – кивнул он на Лену. – Знает она то, что вы ей внушили, получается, с ваших слов она судит. Так кто судья?
– Ты, Степан, – примиряюще поднял руку Иван, – говори да не заговаривайся. Я в жизни никого не оговорил. Я честен перед собой. Мне плевать, наконец, я жизнь прожил, мне надоело, я протестую, чтобы чужая родня меня судила. Хватит. Я одну, – кивнул он на Галину, – вытащил из грязи. Хватит...
Евгения, чтобы как-то сгладить вспышку мужа, стала рассказывать кутоганские новости. Но чувство неловкости не проходило. Пересуды, как чесотка, чешешь, и еще чесать хочется. Галина несколько раз пыталась наладить разговор, но Иван ее не поддержал, а Степану, Евгения видела, не терпелось уйти.
В прихожей, когда Степан уже открыл дверь, Галина, со слезами на глазах, начала говорить, чтобы приезжали в любое время. Совала Евгении пятерку, чтобы та купила цветы и положила их на могилу отца. – Да ты что, – отвела ее руку Евгения. – Неужели я цветы не куплю. Ты, сестра, будто милостыню даешь, будто в церкви на замаливание грехов жертвуешь... Поедем, Галь, с нами. Пусть мать на тебя дуется или ты на нее, это ваше дело, но отец... Он же наш, родной. Поедем на денек...
Галина отвернулась. Вздрагивали плечи. Поняла Женька, пусть как угодно клянет Галька свое детство, Калюжино, мачеху, но все равно ее тянет туда, в детство. Плохое, хорошее было и осталось. Лучше ничего не будет. А что вот мешает сесть в поезд. Билет всего пятерка стоит, что?
В подъезде Степан плюнул, поежился.
– Черт, будто в карман грязи набрал... Чем им теща жить мешает? Они одни болеют, им плохо... И соплюшка эта: “Я ее даже бабушкой не зову, – передразнил Степан Лену. – Ну и не зови. Загрозила. Ничего, все это аукнется. Бумеранг, он возвращается. Этот цветок себя еще покажет... А Галька-то: глаза заблестели. Не будь Ивана, поехала. Знаешь, Жень, – помолчав добавил он. – Я вот часто думаю, почему нам все время так мешает кто-то. Нам – это не лично нам, а людям, вообще. Все время человек какие-то трудности преодолевает, с кем-то борется, доказывает. Чудно... Это ведь от неуверенности, от слабости.
7
Нетрудно терять то, чего не имел. Об этом разве что посудачишь, на худой конец, посмеешься, наконец, позавидуешь другому, более удачливому, более счастливому.
В закутках Ярославского вокзала уже копилась обволакивающая тьма. Вечер душный, липкий. То ли собирался дождь, то ли пригретый за день воздух становился вязким. Гомон людей действовал усыпляюще, закроешь глаза, многоголосое “Бу-бу-бу...” то накатывалось, то стихало.
Время тянулось томительно. Зал то пустел, то наполнялся. Приливы и отливы вместе с шарканьем ног, удушливой смесью запаха пота и одеколона, извилистой очередью у стойки буфета и торопливо жующими, кажется, никогда не наедающимися людьми, вносили сумятицу.
Гудели набитые с непривычки об асфальт ноги, хотелось разуться, вымыть их, да и просто прилечь. Степан где-то курил. Он органически не переносил очереди, давку на вокзалах, всегда норовил выйти на улицу.
И в вагоне было душно. Соседка по купе уложила чемодан и разные свертки, устало откинулась на полке, вяло обмахивалась платочком. Евгения отодвинула занавеску, Степан попробовал открыть окно, но намертво заделанная рама не поддалась.
– В окно уставилась, думаешь Галька прибежит, – усмехнулся он. – Как же, перекрестилась, наверное, когда ушли... А что, раскладушку ставить не надо и личную жизнь никто разбивать не будет...
– Ладно тебе, перестань, – попросила Евгения. – Ты, Степ, как дите малое, цепляешься, цепляешься... Она же сестра мне... Какая ни есть, а я ее люблю. Ругая и люблю...
Соседка молча слушала, как они переговаривались. Когда Степан пошел в тамбур покурить, спросила:
– Из гостей едете? Поняла, что у родни были. Встретили плохо? Оно так... Я сегодня на вокзале тоже чуда зрила, – чувствовалось, что женщине не терпится рассказать. От возмущения она как-то со всхлипом горестно вздохнула. – Полдня, почитай, просидела на вокзале. Через скамейку от меня семья поезд ждала. Бабушка, внук и отец ребенка. Я все умилялась: такой ухоженный, красивенький малец. Говорун. Все к отцу приставал, куда люди едут. Ножками болтает, норовит бабушку зацепить, та одернет – ноль внимания. Тут как раз мороженщица привезла мороженое. Враз очередь выстроилась, оно и правильно, в духоте холодненькое, ой, как хочется. И малец стал просить у отца. Настырно, голос даже изменился. Кулаченки сжал. Дай, купи и все тут. Отец тихонько объясняет, что не взял денег, да и очередь большая, а сейчас электричка подойдет, бабушку надо провожать. Сынуля аж изворачивается, соскочил на пол, ножкой притоптывает.
– Жалко?! Найди, дай денег...
Отцу неудобно. Мальчишка орет, все стали смотреть в их сторону. Сын ногой топает, кричит, посматривает на окружающих, словно ждет, когда его поддержат. Отец не выдержал, достал несколько копеек, отдал. Сынуля усмехнулся:
– А говорил, нет. Стоило нервы мотать... Отдал бы и все, как нормальный человек... Стыдно маленьких обижать, люди смотрят...
Без очереди купил пачку, отвернулся в угол и съел. Один, никому не предложил. Лет пять-шесть, а рассуждает со смыслом, зло. Кто из него вырастет, где он все это слышал, кто учил... Да если б мой... Язык бы проткнула горячим гвоздем.
С неожиданным простодушием женщина утерлась платочком, сняла туфли, чулки, вытянула ноги.
– Запарилась, – сказала она. – Да ты снимай чулки, туфли, пока мужиков нет. Чего мучиться.
Евгения пожала плечами. Она все еще находилась под впечатлением встречи с Галиной. Настойчивость, с которой женщина заводила разговор, сначала раздражала, а потом Евгения незаметно для себя разговорилась.
Попутчица скоро зашуршала свертками, разложила на столе купленную колбасу, огурцы, булочку. Открыла бутылку лимонада. Придвинула к Евгении: “Ешь”.
– Не ладишь с сестрой? – откусывая колбасу, спросила женщина. Уставилась в окно, качнула головой.
– Да нет, вроде не ругаемся. – Евгения замялась, вдруг изумленно почувствовала душевное расположение к попутчице. – Ей богу, отношения просто непонятные. Встречаемся – плачет, лучше меня у нее нет, а так письма не пишет. Я далеко живу, – доверительно пояснила она, – видимся раз в год, в отпуске. Знаете, к своим порой и ехать страшно...
–Чего, там страшного, – недоуменно спросила женщина, даже перестала жевать. – Я, например, к сестре еду, даже не предупреждаю. Она ж сестра. Пускай ее муж, что хочет думает... Свои не чужие, – помолчала, повторила. – Свои – не чужие, – задумалась, прикрыла газетой недоеденное. Вздохнула. – Это, правда, так только говорится, а и свои могут быть чужими и чужие лучше своих. Чего в жизни не бывает, чего не насмотришься. Возьми вон в нашей деревне, я уж кому не говорила, осталось дворов двадцать, может чуток побольше, – попутчица стала считать, загибая пальцы, шепча про себя фамилии соседок. – Чего там, через двор – пустырь, – махнула она. – Ране-то ребятишек, как цыплят... Соседка у меня через дом живет, так вот я про нее... Беда. Семь десятков, а одна. Теперь как, живешь от родни через пять домов, ты – чужой. Чего помочь, ждешь, как с другой планеты, когда соберутся... Меня что поражает, сынок ейный лет десять, как отделился от матери, дом справил, бригадиром был. Хорошо живут, люди хорошие, не скажешь про них плохое, уважительные, а с матерью живут по присказке: свои-чужие.
У Марковны двор поганенький, крыша седлом течет. Все сгнило, как еще старуху не придавило. Я Семенову жену, сына ейного Семеном зовут, – пояснила попутчица, – даве у колодца встрела, говорю: “Забери ты к себе Марковну. Пожалейте старуху. Беда, как мучается, воды некому принести. Зимой ведь замерзла. А та фыркнула, подбоченилась: “Я со своей мамой не живу. Семен мою мать тоже не привечает. Чевой-то я Марковну брать должна. У нее дочка в городе. Пусть заберет к себе, пусть ходит за ней. Мой что мог, сделал. Дров привез, наколол, дети к ней бегают. Не буду же я печку к ней ходить топить. У дочки в городе вода горячая и холодная из крана бежит, угол матери не найдет что ли... Когда от матери тащили все – мать нужна была, а теперь что, бросила, забыла, на чужих людей надеется. А мать все для дочки, моему Семену мало чего перепадало...”.
Оттрындычала мне все это и осталась я, как оплеванная. Вот тебе и свои... Ладно про сестер говорить, а это мать...
– Дети-то как теперь, – вздохнула попутчица. – Родила, растила, последний кусок не жалела, и все забывается. Вроде и неплохие, но не такие, как были мы. Отец бывало цыкнет, так под стол забьешься, слово лишнего не скажешь. Уважения ране поболее было. Теперь возьмут в обнимку магнитофон, орет он, будто режут тех певцов, и плевать на все. Музыку в собутыльниках держат, а еще хуже, когда дети по правде пьют... Вот уж беда так беда. А тут еще сикоманию, прости господи и не выговоришь, нашли, заразу всякую нюхают, таблетки глотают, колются. О-хо-хо. Откуда что взялось, не было же раньше этого... Да за это нюханье отец так надрал бы уши, век помнил бы...
Попутчица замолчала, закрехала, устраиваясь на полке. Вагон раскачивался, громыхал на стыках. В щель окна дуло. Фонари на столбах у будок обходчиков мелькали, ярко светили в окно.
Почему-то вспомнилось, как однажды приехали в Москву покупать билеты в Кутоган. Позвонила Галине, та обрадовалась. Уговорила остаться в Москве на неделю. Иван был в командировке.
В первый день не могли наговориться. До полночи лежали: и наплакались обе, вспоминая прожитое, и насмеялись. Галька тогда позавидовала: “Ты из всех нас, Женька, самая стройная. Француженка. Не ешь что ли. Ничего на тебе лишнего нет. А погляди на меня: живот висит, второй подбородок, одышка появилась. Распустилась. Научи, что ты делаешь...”.
– Так ты серьезно похудеть хочешь или просто так говоришь? – переспросила Женька. – Все. Завтра начинаем. Режим, диета. Пока я здесь, пять килограмм сбросишь.
Утром выпили по стакану чая с бутербродами и поехали по магазинам. Днем в кафе заскочили, бульон да по паре сосисок съели. Мотались, заказы выполняли. Устали, как черти, проголодались.
– Едим только творог, – предупредила Женька. – Организму нужна встряска.
– Это все? – удивилась Галина, видя, как Женька убирает в холодильник колбасу и сыр.
– Ложись и спи, – отрезала сестра. – Надо перетерпеть. Не думай о еде.
Галина лежала, ворочалась, вздыхала, что-то бубнила про себя. Было далеко за полночь, когда она встала, поставила на газ кастрюлю с супом, намазала маслом хлеб, нарезала колбасы. Полную тарелку налила супа.
– У меня в животе все трясется и бурчит, – пожаловалась она. – Какой сон, когда мысли о колбасе да о хлебе с маслом. Чего это я мучить себя буду. Ты уж как знаешь, а я слабая женщина. Бог с ними, этими французами, не нам с ними тягаться.
Евгения рассмеялась, вспоминая, как сидела на кухне за столом Галина, на волосах бигуди, полуголая, с каким удовольствием ела посреди ночи суп.
Галька вообще всегда была пересмешницей. Любила посмеяться. Это теперь, после двух десятков лет жизни с Иваном брюзжать стала, да гонор появился. А когда клевачий петух свалил ее в клубнику, и она посреди огорода лежала, задрав кверху ноги, отмахиваясь от него ридикюлем, тогда в ней не было гонора. Тогда от смеха все уписались. А сколько таких случаев можно припомнить.
В одном Галька была постоянна – в разговорах, что будет жить богато. И муж себе такого искала. Симпатичная, парни увивались. Нет, те были не такие, выбрала Ивана Борисовича. Обеспеченный, один сын у матери, с положением, с перспективой. Не посчиталась, что он старше ее намного был.
Когда они поженились, Иван строил фабрику в Колюжине. Начальником участка работа. Женька часто ходила к сестре в гости. Галька сначала пустой не отпускала, все что-нибудь да положит в сумку, а потом, если Иван был дома, что и совала, так украдкой, чтобы он не видел. Да и в разговоре Иван не раз высказывал, что родня, только на мед слетается, и когда ее очень много, она подобна саранче – все подберет.
При Женьке он несколько раз, нравоучительно подняв палец, ходил по комнате, говорил, что Галька рубашки складывает не так, носки гладит не с той стороны, посуду мыть не умеет и вообще для семейной жизни ее не подготовили.
Сестра злилась, кричала: “Ты хуже нашего деда. Не нравится – чего живешь?” Моя мама так делает, мама так делает... “Уж посуду помыла в детстве и сейчас руки не похожи на женские. Зануда, носки, ему не с той стороны погладила. Мужик...”.
Когда начиналась ругань, Женька всегда угодила. Ей было обидно за сестру. Иван еще тогда зудел, что подарки на свадьбе были нищенские. Не мужской скупостью был скуп, как определил после все это Степан.
– Дает деньги, а руки трясутся, – жаловалась Галька. – Да что это за мужик такой. Ну, какое ему дело сколько я штанов купила, другому наплевать, а я отчитываюсь, почему они рвутся. Барахольщик. Поесть любит, без мяса не подавай. Нервов не хватает. Если б знала, что он такой...
Женька была свидетелем, как Галина решила уйти от мужа. Вечером прибежала, плачет, выговаривала матери свою боль. До сих пор Женька помнит, как мать коротко отрезала:
– Не дури. Сошлись – живи. Что люди скажут? У тебя ребенок. Ты мать, терпи. А Иван не так уж и плох, найди подход... С кем Леночку оставила?
– С мужем родным, – вытирая слезы, поникло ответила Галька. – Как ты, мама, не можешь понять... Каждый вечер одно и то же: отчитываюсь где была, что делала, кто как посмотрел в библиотеке. Ревнует к столбу...
– Любит, вот и ревнует, – пожала плечами мать. – Что тут непонятного. Другая бы радовалась... Да тебе завидуют, сама слышала...
Мать, удивляясь непонятливости Гальки, резко повернулась на стуле, отодвинула в сторону стопку тетрадей, несколько раз щелкнула выключателем настольной лампы, посмотрела на Галину с укором.
– Он своим нытьем замордовал...
– Ну, знаешь, повысила голос мать. – Надо и о близких подумать. Что-то не видно замордованности... Больше на купчиху походить стала, – мать фыркнула, пригладила обложку журнала. Галька поежилась. – Как людям объяснить твой поступок? Вечно крайности. Вспомни, ты из дому ушла, я по поселку стыдилась ходить. В спину только об этом и говорили. Ладно, улеглось это, теперь что? Мы с отцом никогда не давали повода для пересудов, как бы тяжко не было. Слышишь, никогда! Думаешь разводиться, жить с нами не будешь. Ищи квартиру. Позор, золотой муж, а она бесится.
– Для вас все позор... Лишь бы разговоров не было... Женька помнила, как плакала тогда Галька. А мать села после этого за свой стол и не вставала весь вечер, сочинения проверяла.
– Ну, разреши мне хоть переночевать, – попросила Галька. – Надо же дать ему почувствовать, наболело у меня, пойми... Не умрут они за одну ночь...
– Спи, – равнодушно согласилась мать.
Женьку поразило это равнодушие. Ведь внутри у матери, наверняка все кипело, возмущалось, но почему она тогда так унижала своим напускным равнодушием. Ну, не безразлична же судьба Гальки для нее.
Назавтра рано утром под окном остановилась машина. Шофер, постучав в калитку, сказал, что Иван Борисович поехал на работу, а дочку велел отвезти к бабушке. Еще сверток передал и записку.
Шофер сбегал за Леной, забрал из машины сверток. Галина развернула записку. “Одумаешься – приходи, выкрутасы свои оставь, Иван”. И все.
Может с того раза Галька и сломалась. Поняла, матери не нужна, а Иван... что ж, преподал урок. Мать к чужим людям выгоняла, а он “Одумаешься – приходи...”.
После Галька смеялась: “Он зудит, а я молча покупаю, он зудит, а я делаю свое”.
Потом Ивана перевели работать в подмосковье, Галька перестала возить на лето Леночку в Колюжино.
8
Они ехали тогда к сыну. Петя пристал письмо, где были только охи и ахи и восхваления девочке Кате. Евгения сразу заподозрила неладное. Отбила сыну телеграмму, чтоб не делал глупостей, ждал их. Сын не встретил. Под карнизом вокзала чирикали воробьи, с деревьев капала роса. Шелестели листья тополей.
Телеграмму послали, а нашего оболтуса нет, – проворчал Степан, оглядываясь по сторонам. – Заучился. Времени встретить родителей не нашлось. Это все ты, – покосился он на жену. – Шлешь деньги, шмотки покупаешь. “Пусть у него будет все, как у людей”. Шикует, поди, здесь. Пойдем искать студента...
Адрес общежития был, но в незнакомом городе не сразу сориентируешься. Пять раз пришлось переспрашивать дорогу, да еще сели не на тот автобус. Пока добирались, солнце поднялось высоко. Степан совсем разворчался.
Общежитие было на другом конце города, на улице, застроенной старыми одноэтажными, деревянными домишками. Кругом все перекопано, рядом с общежитием закладывали еще три дома.
В фойе на стуле дремала вахтерша. Поднялись на третий этаж. В комнате двое спали. Подоконник завален книгами. На стенах налеплены картинки всевозможных ансамблей, певиц. Висел график дежурства.
– К Петру приехали, – поднял голову от подушки один из ребят, ничего не видящими глазами обвел комнату. – Он на занятиях. Вчера ждал, ездил к поезду, отпрашивался, – голова снова упала на подушку. – Нам к двум часам, – донеслось из-под одеяла. – Мы во вторую...
В учебной части Евгению сразу огорошили сообщением, что Петя, кажется надумал жениться. Две женщины, одна завуч, другая преподаватель истории, наперебой выкладывали, что Петр совсем запустил учебу. Хотели об этом сообщить, но так как родители живут далеко, все откладывали, считали – одумается.
– Каждый день внушаем, – делились женщины. – Какие только примеры не приводим – бесполезно. Весна. В голове одна любовь. Парень он у вас хороший, покладистый, а тут становится упертым, огрызается. Уходит с лекций. Ладно бы еще девочку хорошую нашел, так, – сморщила нос завуч. – Курсом старше. Одни танцульки на уме. Фифочка, одна у мамы дочка. Современная девица, с первого дня, как учится, мучаемся с ней. На тройки еле-еле тянет. Ладно это терпимо, как говорится, бог с ней, но поведение... Неудобно вам говорить... У матери квартира, а дочка в общежитии ночует. Для веселья. Сколько раз выпроваживали за полночь. Гуляет с другими, а ему голову морочит.
Куда Петру жениться – ребенок. Впереди вся жизнь, в армию идти. Как убедить... Жалко если из-за этого учебу бросит...
Когда пришел сын, Евгения едва не плакала. Петр похудел, отпустил усы. Из рукавов коротковатого пиджака торчали широкие ладони. Завуч снова начала жаловаться. Сын слушал молча, потупил голову. Краснел, косился на мать. Степан, как сел на стул, так и сидел. Было стыдно слушать.
– Петя, – ласково убеждала завуч. – Она тебе не пара. Настоящая твоя невеста еще с пионерским галстуком ходит. Подумай хорошенько. Это серьезный шаг, где вы будете жить, на что? Тянуть с родителей... Тебе надо учиться. Еще год, а там армия... За два года воды много утечет. Это я, как женщина, говорю. Диплом надо получить.
Евгения заплакала. Она комкала в руках платочек. Степан едва сдерживал себя: сейчас бы врезал сыну по шее, чтоб не дурил. Жених! Усы отрастил, а ума...
– Вы ее не знаете. Она хорошая, – крикнул Петр. – Я ее люблю.
– Люби, дружи, встречайся, – замахала руками завуч, – но зачем торопиться. Тебе никто не запрещает любить. Ты понять не хочешь, что ты у нее, у Кати, не первый. С кем она только не дружила, мы не раз ее разбирали. Ты же от силы ее знаешь месяца два, это не срок. Подумал, почему она выбрала тебя? Мне кажется тут расчет. Родители на севере, подарки, свадьба, деньги... Дурачок ты, дурачок... дай слово, что до окончания учебы больше разговора об этом не будет. Родителям дай слово, при нас. Тебе не стыдно, мать плачет.
Петр молчал, сопел. По тому, как сжимал и разжимал пальцы, Евгения поняла, что ни в чем его не убедили. Это привычка с детства. Раз начал сжимать пальцы – бесполезно говорить. Сын с характером вырос, в папочку.
– Вы ничего не понимаете...
– Ладно, иди, – махнула рукой завуч. Когда за Петром закрылась дверь, вздохнула, усмехнулась. И столько в ее взгляде было самодовольного торжества, вот, живете на севере, денег полно, а сын куролесит, ничем не лучше других, не участия, а женского любопытства, какой же будет на все это реакция, что Степан поморщился.
Свели весь разговор к тому, что сначала нужно получить диплом. Будто, получив диплом, ты сразу становишься умнее что ли, приспособленнее к жизни, будто женятся не люди, а обладатели дипломов. Чушь какая-то. Все в кучу: разговоры о женитьбе и разговоры о двойках, с одной стороны, считают взрослыми, с другой, принимают за несмышленыша.
Петр ждал в фойе.
– Вы их не слушайте. Они все здесь сплетницы, все разведенки. Злятся, а сами не знают за что. Катя хорошая. Учится нормально, с ней интересно... Мам, ну подожди, – видя, что Евгения повернула к выходу, тянул Петя. – Катя хочет с вами познакомиться. Скоро урок кончится.
– Что мне твоя Катя, – обернувшись в дверях, бросила в сердцах Евгения. – Мне с твоей Катей не жить. Я полстраны пролетела... Если Катя дороже матери – жди. Позор выслушивать такое, со стыда сгорела. Как сердцем чувствовала. Ты меня доконаешь, в гроб раньше времени загонишь. Что тебе мешает хорошо учиться? Любовь, любовь, – гримаса боли исказила лицо, сквозь непроизвольную, горькую улыбку на глазах у нее навернулись слезы. – И мы любили, но у нас еще цель в жизни была, а у вас кроме музыки и любви ничего за душой нет. Ты что, правда решил жениться?
– А что? – сын отстранился в сторону, наклонил голову в полупоклоне, как-то из-под плеча посмотрел на мать.
– А то... Я ему все деньги посылаю, сама одеться не могу. Не старуха, а сапог лишних не на что купить... Обормот чертов... “Мама, она не такая”, – передразнила Евгения сына, – а какая она, если не можете дождаться конца учебы. Приспичило что ли? Да сразу могу сказать – проходимка. В постель к себе уже затащила?
– Да ну тебя, – махнул рукой сын.
– Ты руками на мать не маши, – одернул сына Степан. – Рано. Правильно говорят, – он придержал дверь, пропустил сына вперед, ткнул в затылок пальцем. – Ой, Петька, не посмотрю, что студент, выдеру. И вот что, сторожить тебя бесполезно, не маленький. Запустишь учебу – потом локти кусать будешь. Живешь сейчас за чужой счет, поэтому легко все отбрасывать, то не так, это не так, смотри, – постучал Степан пальцем по перилам, – придется собирать это разбросанное, наплачешься. Мы не вечные. Вечером в Колюжино едем, подумай хорошенько. Повремени с женитьбой, не убежит.
Они отошли в сквер, сели на скамейку. Евгения устало откинулась на спинку, Степан согнулся, упер ладони в колени, косился на сына. “Чудно, давно ли пешком под стол ходил, лучину щипал, а теперь – жених. Вот и состарились. Обидно, что все так неожиданно, не по-человечески. Заслужили это, видать. Учеба бог с ней, все они хорошо учиться считаю за блажь...”.
– Смотрю вот на тебя, какой ты глава семейства, – сказал Степан, – дуришь ты...
– Не хотите меня понять, – буркнул, насупившись, сын. Ему тоже было неудобно. Отчитали, как маленького, а теперь завели доверительную беседу.
– А что тебя понимать, – дернул плечами Степан. – Ты еще и рубля не заработал. Вот как сопли на морозе поморозишь, да на ручках мозоли нарастут, да через не могу что-то сделаешь – тогда можно говорить о понимании... А сейчас на всем готовом – чего нос не морщить. Переводы регулярно получаешь...
– Я костюм в ателье заказал, – глядя в сторону, нерешительно сказал Петя. – Думал вы не заругаете, этот совсем протерся... Неделю назад надо было выкупить...
– Торопишься, сын. Мутят тебе голову девки... – Евгения старалась поймать взгляд сына. Она почувствовала, что Петя растерян. Если настоять на своем, дать понять, что они категорически против даже разговоров о свадьбе – это проймет сына. Нужно только взять верный тон. Снисходительный, ироничный. Не все еще потеряно. Многое значит день, да что день, час. Одно слово может все поломать. Найти бы это слово. Евгения немного успокоилась. – Кто организатор всей этой кутерьмы, этой спешки?! Новоявленная теща? Так, может, Петя, она и раскошелится на костюм для свадьбы? Это у ее дочери горит, а я терпеть могу. Мне нужно, чтобы ты техникум кончил, чтобы в этом спокойная была. А потом женись – разженись, слово тебе не скажу. Там ты будешь уже взрослым...
– Значит я сейчас ребенок, – вскочил Петя. – Ну, и не надо... Поеду в студенческий отряд, заработаю. Обойдусь... Вы еще не видели Катю, а осуждаете. Ее мать не такая...
– Я не знаю, какая ее мать, я просто желаю тебе счастья... Ой, Петя, как сейчас с вами трудно разговаривать. Поставь себя на мое место. Чтобы ты делал? Сколько я с тобой возилась, ведь в детстве ты так часто болел. Сколько я над тобой ночей просидела... Отец на буровой, а мы одни. Морозы, бураны, в бараке холодно, – Евгения говорила, не отрывая глаз от сына.
– Ну ладно, не ее мать вас сводит, так это ты решил, – перебил жену Степан. Он почувствовал, что еще два слова и она расплачется. – Ты, Петька, успехи делаешь. Раньше я не замечал за тобой готовность совершать поступок. По-женски покладистый был. Правда с тобой, как с мужиком, и не говорил, все не приходилось, “на потом” откладывал. Думал до всего сам дойдешь. Не дошел. Каюсь.
Сын молчал, опустив голову. Степан сделал паузу.
– Катя, что ли настаивает? – по пунцовым щекам сына понял, что попал в точку. Покачал головой. – Жизнь... Девка парня в ЗАГС тащит. Зимой на каникулах ты о Зине какой-то говорил? Зина разонравилась, а Катя, значит, более решительная. Во дает сын! Создал конкуренцию. Борьба, закон природы, – Степан качнулся вперед. Недоумение на лице Степана отразилось высоко поднятыми бровями, морщинками, горькой складкой у рта.
– Объясни, почему сразу в ЗАГС, почему толком не узнали друг друга, кто кого заморочил? Наглец ты. Лишь бы тебе было хорошо. Одет, обут, можно и жениться. Вырастили бесхребетных. Недели хватает, чтобы жениться, через год развод. И ничего! Родители все вынесут. Железные. Гляди, деньжат подбросят, а что, свадебное турне куда-нибудь на Золотые пески. Ты хоть экзамены сдай, жених...
– У вас так не было, – огрызнулся Петр, старательно облизал пересохшие губы. Он сидел на краю скамейки, катал ногой по асфальту камешек. В ваше время не расходились, на третий день не женились. Все у вас хорошо было. Не пили, не дрались... кто только нас таких плохих вырастил, – Петр покосился на отца. – Наукой доказано, что мы сейчас раньше созреваем...
– Наука доказала, что вы становитесь длиннее, а ума, – Степан постучал по голове, – нисколько не прибавилось. Языки распустили – точно, любого переговорите...
Степан снова встал, прошелся перед скамейкой. Петр съежился. Евгения молча смотрела в одну точку, с шумом выдохнула воздух, виновато посмотрела на мужа. Потом, успокаивая, дрогнувшей рукой, остановила его.
– Что, мать, делать будем, – с обидой в голосе сказал Степан. – На жениха смотреть, умиляться? Пойдем. Пусть он подумает. Надумаешь что, обратился он к сыну, – приходите к поезду с Катей. А насчет учебы – все, шабаш. Не хочешь учиться – иди работать, я тебя в свою бригаду возьму. Работа быстро дурь выбьет...
Евгения поднялась, Петя умоляюще взял мать за руку.
Осталось двадцать минут. Она скоро выйдет, мам...
– Что “мам”, что “мам”... Я устала, Петя. Лучше бы я и не ездила в отпуск. Сидела в Кутогане и не знала, и не видела ничего, вот и надо было сидеть. Я ехала к тебе, что мне твоя Катя, а ты в душу наплевал... Приходи на вокзал там и поговорим...
Сходили на базар, в универмаг, заскочили в близлежащие магазины, но на сердце было неспокойно. Купить толком ничего не купили. Несколько раз Евгения начинала что-то доказывать мужу, но спохватывалась, не хватало еще разругаться.
На вокзал приехали пораньше. Петра не было. Евгения несколько раз выходила на привокзальную площадь, до последней минуты стояла на перроне. Сын не пришел. Она понимала, что обидели его, но в то же время примешивалась досада, внутри все кипело от возмущения. “Свиненыш! Мал еще характер показывать. Ишь ты, обиделся”.
...Отпуск начался комом. Галина, теперь сын помотал нервы. Неужели так и будет все это тащиться одно за одним.
Поражала даже не легкость, с которой сын рассуждал. За всем этим было еще что-то, что ускользало. Чуть больше года, как уехал из дома, а отдалился, стал замкнутым, обидчивым. Она почему-то все время считала, что сын так и будет маленьким, покладистым. Это иждивенческое настроение: кто-то для него должен налаживать, устраивать, заботиться – тревожило. Нет, сын, не хуже других, но... неужели это в крови... Неумение устроить свою судьбу...
И винить некого, сами его таким воспитали. Не хотят, не могут молодые заглядывать наперед. День прошел и ладно...
“Так ты хочешь, чтобы для детей пришла плохая жизнь, чтобы они носили обноски, жили впроголодь, ютились по коммуналкам, горбатились бесплатно на работе, лишнего слова не говорили. И это, от этого они станут лучше? Господи, надо же такое выдумать, – Евгения про себя усмехнулась. – Если так, не надо было его никуда отпускать. Пусть жил бы дома. А что этим достигла бы? Моли бога, что не связался с дурной компанией... А девочки теперь пошли, – переключилась Евгения на девочек, имея в виду Катю, – сразу в постель тащат. Где скромность. Подставила, а наш телок и пошел, как за ведром с молоком. Вей веревки. И не боятся ничего. С ребенком не боятся остаться... Да раньше... Это такой позор, со стыда сгорела бы... А теперь мать Кати сама норовит спихнуть дочку побыстрее...
Пригородный поезд останавливался у каждого разъезда, каждого столба. Люди входили и выходили, переговаривались между собой, радовались неожиданным встречам. Евгения смотрела знакомых. Их не было.
От Залестья, последней станции перед Калюжным, было всего десять километров. Евгения могла их пройти с закрытыми глазами. Бегали сюда на танцы, не раз приезжали с агитбригадой, когда учились в школе. А по грибы сколько хожено в здешние леса.
Посередине пути у перелеска, зеленым языком, заползшим на пшеничное поле, одиноко стояло самое приметное дерево. Сосну опутала береза. Две сестрички. И теперь, разглядев за окном дерево, Евгения стала собираться. Дом матери виден из окна вагона. Мать или баба Поля всегда выходили к этому пригородному поезду, стояли на бровке полотна, махали руками. Мало ли кто мог приехать. Евгения, когда ехала мимо, всегда высовывалась в окно и кричала во все горло: “Мама!” Кричала, даже если на обочине никого не было.
Прогромыхал мостик через ручей, замелькали дома. Прильнув к стеклу, она высматривала знакомый бугор. Там стояли, но что-то было не так. Евгения разглядела мать, бабушку, сестру. Тут же стояла соседка. Мать вроде вытирала глаза. Бабушка держалась за дерево.
“Что-то случилось, – пронзила мысль. – Что? С кем? – Евгения непроизвольно внутренне напряглась, лихорадочно соображая, что же стряслось. – Егор! Что-то с Егором... – Эта мысль сделала ноги ватными. Евгения осела на скамейку, под удивленным взглядом мужа.
– Ты чего? Две минуты осталось, а она...
У Евгении тряслись губы. На глазах набухли слезы. Всего пятнадцать минут назад она радостно тормошила мужа, глаза горели в предвкушении встречи и вдруг...
– Ты что, того? – повертел пальцем у виска Степан, – чего губами задергала, что ты увидела за окном... То Галька настроение испортила, теперь тебе в голову что-то стукнуло. Сынок с жиру бесится... – Степан заводился. – Как ехать сюда – обязательно что-то произойдет. Ни разу просто не отдыхали, всегда приключения. Пошли, станция, – он раздраженно поднял сумку, пошел к выходу.
– С Егором что-то случилось, – заикаясь, проговорила Евгения. Степан покосился через плечо. Жена никак не могла подняться со скамейки.
Эти непредсказуемые смены женского настроения, мистика, шараханье из крайности в крайность не только были непонятны, но и выбивали из привычного состояния. Жена задолго предчувствовала, если что-то должно было случиться. Это все выливалось в слезах, головной боли, в настроении.
– Откуда ты это взяла? – недоуменно остановился Степан. Вагон качнуло. Поезд тормозил у вокзала. – Ляпнет ахинею, а ты слушай, – покрутил он головой. – Письмо же недавно было, писал, что пить бросил, а ты городишь бог знает, чего... Егор здоровый мужик, что с ним случится...
– Я чую, что-то с Егором, – твердила Евгения. – Я чую...
Две сотни метров от вокзала она тащилась притихшая, неизвестно отчего зубы начали выбивать нервную дрожь. Степан оглядывался, хмыкал. У калитки стояла мать. Побелевшее лицо, заплаканные глаза. Мать сделала два шага навстречу, калитка распахнулась. Не решаясь оторвать руку от калитки, мать пошатнулась. Сумка у Евгении выпала из рук.
– Егор пропал. Звонила Маша... Я как чувствовала, с утра сердце болит, – мать всхлипнула. Лицо пошло белыми пятнами. – Егор уехал неделю назад и пропал. Говорил к другу, а там его нет. До этого неделю пил. Маша говорит, что можно ждать все... – Мать прикрыла рот ладонью, пальцы тряслись. Глаза смотрели испуганно, выжидающе, словно Евгения привезла другие новости. – Неужели что... – мать недоговорила, со стоном вздохнула, затеребила воротник платья. – Больно последнее письмо было тоскливым... Что там стряслось... Нет, не верю...
Мать зажала лицо ладонями, потрясла головой, потом обняла Евгению, погладила по плечу.
– А я пирогов напекла. Только к поезду хотела идти, а тут звонок. Извини, дочка, что не встретила на вокзале. Не сумела, не идут ноги... Что делать?..
Подошли хлюпавшие носами баба Поля и Валентина. Заговорили все разом, успокаивая друг друга. Может, ничего серьезного. Попала Егору вожжа под хвост, ударился в бега. Сколько мотался по свету. Почудит, да и объявится. Совсем мужик спортился...
И тут Евгению словно током ударило. Еще когда была в гостях у Егора, сидели они как-то на крыльце, вспоминали разное, речь зашла о Есенине. Тогда Егор задумчиво сказал, что если умирать, так умирать по-другому. “Умирать надо одному. Не сумел достойно прожить – не пыли. Исчезни. Но так, чтобы над тобой не плакали. Я, вот, куплю билет на поезд до любой станции, сойду где-нибудь на полустанке и исчезну. Без осуждений, без документов. Как бродяга. В лесу, в чаще...”.
Евгения не придала значения его словам. Мало ли что говорится. Если все запоминать, да принимать всерьез – лучше не жить. Пойми, то ли всерьез, то ли в шутку сказано. Да и кто сразу задумывается над услышанным. Это потом время заставляет все вспомнить. Многое сказал бы и сделал не так, но...
Из всех свои слов тогда вспомнила, что говорила о бессердечности такого поступка. Должна быть могила, к которой ходят, должна остаться память. Говорила что-то про душу. Больше убеждала себя. Старалась высказаться по-книжному красиво, многозначительно. Искренние слова с трудом выдавливаются, вода льется потоком. Искренние слова, они единственные, они, как последние капли, самые объемные, самые тяжелые. Видно тогда не сумели найти нужные слова, не накатили они, не нахлынули, не пронзила тоска брата.
Брат как сидел, сжавшись в комочек, подтянув колени к подбородку, так и остался недвижим. И глаза у него были пустые-пустые, грустные-грустные.
– Я поеду его искать, – как во сне сказала Евгения. – Я найду... Я... Ну, мама, он не мог это сделать... Он жив, жив...
– Не мог, – повторила за Евгенией мать, словно очнувшись, но еще все находясь в каком-то оцепенении, она торопливо схватила Евгению за рукав. – А куда ты ехать собралась? Нет, никуда не пущу...
9
Евгения где-то читала, что мужчин надо беречь. Тогда она посмеялась, что о мужиках говорят, как о мамонтах. Будто они вымирающее племя. Тогда она посмеялась, еще Степану прочитала отрывок. А теперь... И вправду вымирающее... Отец, потом Егор, Степан – все самые родные. Как тут не будет болеть сердце. Юлия, когда Евгения при ней начала пить капли, посоветовала: “Не изводи себя. Вспомни что-нибудь плохое. Ведь в каждом человеке есть плохое, вот и вспоминай это, меньше будешь плакать, меньше будет болеть сердце”.
Совет был чудовищным. Жить и помнить плохое, чтобы легче жить. Конечно хорошее забывается быстро. Но чтобы копить плохое, списком потом выдавать, когда накатит... До этого додуматься надо, жизнь должна настолько опротиветь, что все не в радость. Самые близкие – плохие. А ты? Ты – подарок? Нужно в себе искать отгадки случившегося, в себе. Все взаимосвязано, все нанизано на единый стержень. Ничто не случается, не задев соседнего звена, надо только уловить изменение.
Евгения всегда жалела Егора. Жалость была какая-то прощенческая. Что бы Егор ни сделал, она пыталась его выгородить. Убеждала других, что он не пьет, хотя прекрасно знала, что пьет. Евгения особенно часто рассказывала мужу про Егора. Были погодки, росли вместе, даже детские тайны были общие. Егор понимал сестру с полуслова, даже когда женился, все равно делился с ней самым сокровенным.
Чудная жизнь вышла у брата. Вздохнешь только. Где линия судьбы отрикошетила... В школе брат был первый: любые задачки щелкал, стихи писал, спортсмен. У него и кличка была “Голова”. И в институт сразу после школы поступил. Мать гордилась Егором. Но через три месяца Егор институт бросил. По секрету Женьке рассказал, что поспорил с преподавателем. Егор затронул вопрос культа личности, сказал, что кто это разворошил, тоже замаран был, что все были трусы, правду боялись говорить. И теперь хорошо живут только подпевалы. Что всю жизнь главенствовали лозунги, а человек был никто. Что это за социализм, если хлеба нет, мука по талонам. С трибуны кричим: “ура”, а в подворотнях смеются. Егора вызвали в деканат, предупредили. А он обиделся, правда никому не нужна. А чему могут научить проповедники лжи! Вот и уехал.
Поработал немного на фабрике – забрали в армию. Отслужил, снова поступил в институт и опять через роковые три месяца приехал назад, теперь уже не один. Женился.
Мать только перед этим знакомым расписывала, как хорошо сдал Егор экзамены. А он такое выкинул.
Простить Лиде, что из-за нее Егор бросил учебу, мать не могла, не хотела. Молодые несколько недель жили с родителями, так мать ходила надувшись, как мышь на крупу. Даже баба Поля в редкие свои приходы заметила это, пыталась примирить: “Что ты на девку взъелась. Подумаешь, учебу бросил. Ну и что? Лидка - девка хорошая, красы, правда, нет, носатенькая, бледненькая, но как раз по нашему дураку, – говорила баба Поля матери. – Что вы делите, что жизнь на г... переводите... Что еще впереди ждет...”.
Старые люди зря не скажут. Предчувствие какое-то имеют. Разглядела бабушка в Лиде что-то, жалела ее...
– Ты, вот Шурка, талдычишь все Егору про учебу, – выговаривала баба Поля матери. – Зудишь, зудишь... А сама-то молодая больно слушалась? Вспомни, когда отрабатывать в Сибирь после института поехала, сколько мы с отцом говорили, сколько я плакала. Нет, по-своему сделала, а теперь маешься. И не грызи девку, не изводи своим молчанием. Она не виновата. Сошлись – пусть живут. Захочет – выучится.
Евгения, как она говорила, не раз пыталась влезь в шкуру матери, понять ее. Ровная, с виду спокойная, она редко повышала голос. Но баба Поля правильно оценивала свою дочь, та несла в себе какую-то обиду – боль. Мать никогда не откровенничала, не выплескивала свои переживания. “Холодная, ледышка”, – порой называла Евгения мать, когда она не отвечала на письма, обидевшись бог знает на что.
В Колюжине, когда приезжали в отпуск, Евгения редко выдерживала десять дней. Ее начинало все раздражать: заросший сорняками огород, куча не глаженного белья. Она начинала полоть грядки, выдергивала лопухи, крапиву, жгла или закапывала скопившийся мусор. Мыла, чистила, гладила. Уезжала, на следующий год повторялось все сначала.
Еще мать считала, что раз приехала в Колюжино, никуда не должны ходить. Идешь куда, бери ее с собой.
– Да я что маленькая, – возмущалась Евгения, когда мать выговаривала за долгое отсутствие. – Ладно в детстве отчитывались, куда и с кем ходили, а теперь... Ты извини, у меня своя жизнь.
Мать, обидевшись, уходила на кухню, начинала переставлять банки в шкафу, гремела тазами в кладовке, а то демонстративно уходила к подруге.
Женьке было проще, выросла в этом доме. Характер матери изучила, что не так, теперь не молчала. Не ждала и похвал, знала, мать на них скупа.
А вот Лида никак не могла угодить. Расставила как-то по-своему на кухне кастрюли, передвинула столы – мать вернула на прежнее место. Молча. Раскинет Лида новые половики, подвяжет шторы – опять что-нибудь не так. Не угодила. Лида украдкой плакала. Была она тихая, замкнутая. Мать сорвалась, когда однажды Егор сказал, что встретил одноклассника, приехал на каникулы.
Расхаживая из угла в угол в зале, обхватив плечи, мать монотонно, не повышая голоса, говорила:
– Я тебе, Егор, как никому, добра желала. Верила, что хороший человек из тебя выйдет, институт кончишь... А ты... Страшно, что не понимаешь, что ты сделал. Ты же никто, чертополох, перекати-поле. И цепляется к тебе всякая дребедень... Один подарок нашел, – кивнула мать в сторону Лиды. – Заморочила тебе голову.
Лида читала книгу, когда мать начала говорить, залилась румянцем, сжалась на стуле. Глаза испуганно округлились. Потом она порывисто вскочила, что-то хотела сказать в оправдание, но махнула рукой, убежала на кухню. Хлопнула входная дверь. Мать словно и не заметила ее уход, лишь на какое-то время приостановилась, досадливо повела плечами.
– Чего ты добиваешься? – вскинулся Егор. – Мешаем мы, так и скажи прямо. Как Гальку когда-то выживаете. Уйдем. Все, этот вопрос решен. Да тебе, мать, не мой диплом нужен, тебе вывеска нужна, чтобы ненароком обмолвиться: “Вот какая семья хорошая”. Ведь можно по-человечески сесть и все решить, нет, ты копишь, копишь, а потом, а потом как ушат грязи выльешь. Я-то думал найду поддержку первое время. Ладно, понял, надеяться надо на себя.
Евгения тогда пыталась заступиться за Егора, но мать так зыркнула, куда и слова пропали.
Егор нашел Лиду за дровеником. Она стояла, уткнувшись лбом в поленницу, плечи дрожали.
– Я не могу здесь больше... Я чувствую, как меня ненавидят. Что плохого сделала. Уеду к маме...
– Перестань, – топтался рядом Егор. Снег падал на волосы, отчего они, казалось, седели на глазах. – Ничего, мы еще покажем. Не надо родителей ни во что вмешивать. Мы, Лидух, докажем...
– Что ты докажешь, – подняла Лида заплаканные глаза. – При тебе жену унизили, а ты молчишь. Как хочешь, а я уеду. Не хочу... Поступай в институт, академию, делай что угодно для своей мамы, а я все. И если твоя мать еще так скажет, я отвечу. Ты не знаешь, как я могу ответить, ты не знаешь, сколько передумала, слез выплакала. Она же меня считает дурой. Я тебе жизнь сломала... А может, ты мою сломал?
Высохли слезы. Остренький носик Лиды побелел, полоска губ обиженно надломилась в уголках. В мелких, незапоминающихся чертах лица стало проглядывать что-то старушечье, злое. Полоснув Егора уничтожающим взглядом, Лида, отвернувшись, прошла мимо вышедшей на крыльцо Женьки, словно не замечая ее, закрылась в своей комнате. Егор развел руками.
– Ищи квартиру, – шепотом посоветовала Женька. – Не уживетесь. Мать привыкла одна быть, мы все ей в тягость. Ищи, Егор, а нет, уезжай...
Через какое-то время Егор перебрался к теще. Если, когда жили у матери, во всем была виновата Лида, то теперь теща винила Егора. Что не ужились в Колюжине – Егор виноват, что дома нет достатка – какой это мужик, прокормить семью не может. Соблазнить девку соблазнил, наобещал, а карманы дырявые, денег нет. Мужику крутиться надо, жену, как куколку одевать, а этот...
Теща была словоохотлива. Рассказывала про молодых соседкам, сетовала, держала всех “в курсе”.
– Вы, Наталья Павловна, поменьше распространяйтесь, – вспылил как-то вечером выведенный из себя Егор. Поддатый сосед, которому жена рассказала про тещины обиды, смеясь, начал говорить про черные трусы, которые любит носить Егор, про то, как вечером лезет к Лиде.
– Языком треплете, а улица смеется... Зачем всем говорить, как мы живем.
– Аль я вру, – обиженно развела руками теща. – Я ж по-соседски. Не наговариваю... Голимую правду... Спроси кого хошь...
– Да мне наплевать на вашу правду. Скоро на улицу не выйдешь, пальцем тыкать станут. Не стыдно...
– А ты меня не стыди, – нахмурилась Наталья Павловна. – Ты в примаках живешь, под чужой крышей, на чужой постели спишь. Молчи... Вот когда свое все будет, тогда можешь мне рот затыкать, я не посмотрю, что Лидка моя дочь... Студент... Та, дура, учит тебя на свою голову.
Наталья Павловна была вне себя, когда Лида сказала, что Егор будет поступать на вечернее отделение института.
– Ты в своем уме, – отчитывала она дочь. – Там девок пруд-пруди, поди, узнай, какую зажимает и где шатается. Так он тебе и скажет честно. Ты убирай из-под его ребенка, возись с ним, а разлюбезный портфелем трюх-трюх, – кривила лицо Наталья Павловна. – Дура ты, Лидка. Вожжа натянутой должна быть, никакой слабины. Им, кобелям, только потачку дай...
– Пророчь, пророчь, – огрызалась Лида. Последнее время, после рождения дочери, она стала раздражительной, заводилась с пол-оборота. С Егором часто ругались, пилила его, что не встает по ночам к дочери, ничего не помогает по дому.
Теща жила в полуподвальном помещении старого дома. Стены кирпичные, толстые, вечно на них проступала плесень. Егор каждое лето ремонтировал штукатурку, потом загородку построил, мало что помогало. Весной, осенью, когда на улице все плыло, топи печь хоть целыми днями, одежда в шкафу была влажной.
В какой только угол не передвигал Егор этот злополучный шкаф. Чертыхался. В солнечные дни выносил просушивать вещи на улицу. Теща ехидничала.
– Чертыхаешься, а квартиру получить не можешь. Где такому дадут... Ты с бабами горазд воевать. Лодырь царя небесного.
Наталья Павловна цеплялась к каждому слову. Для нее Егор давно уже был бабником, пьяницей, слюнтяем, тюхой. На беду, определили у нее диабет. Стоны в кровати с мокрой тряпкой на голове, жалобы, что зять сводит в могилу. Больному человеку жизни не дают. Вместо того, чтобы спокойно доживать последние дни, приходится работать, кормить семью тунеядца.
Понравившееся слово Наталья Павловна могла повторять на дню десятки раз, специально подыскивать сравнения. Скажет и сама же засмеется свой остроте. “Вечный студент”. Ха-ха-ха. “Телепень, чупырка”. Ха-ха-ха.
Егор сначала молчал, потом пришел в подпитии, устроил разгон. Наталья Павловна шеметом убралась к соседям изливать свое горе. Лида надулась, неделю не разговаривали.
Ругались, мирились. Егор начал прикладываться к бутылке. Сходились, расходились. Егор уговаривал Лиду уехать куда-нибудь на стройку. Жена соглашалась, но не ехала.
– Да, надо, – говорила она. – Но как ехать неизвестно куда с ребенком. Ты же ничего не сумеешь нам там дать. Пропадем. Я бы поехала, если б дочку было где на время оставить, но твоя мать не возьмет, а моя болеет... Езжай один, – отмахивалась Лида, когда Егор слишком сильно досаждал...
Егор уехал на стройку в Казахстан. Писал письма. Год жил один. Все ему нравилось. Ну прямо-таки в раю жил. Но другой раз, получая письмо, Лида поражалась: буквы скачут, косые, не иначе пьяный писал. А то пришлет письмо сплошь стихами написано. Вечно у мужика крайности. Не может просто жить. Егор звал приезжать, но мать отговаривала.
Женька первое время, приезжая в отпуск, изредка встречалась с братом. Тогда Егор еще спокойный был, не метался, не обижался на жизнь. А потом... Галина первая в письме написала, что Егор сильно пьет. Женька сначала не поверила. А Степан прочитал, усмехнулся: “Когда в доме две кобры, тут не только запьешь. Сбежишь. Погоди, доведут мужика...”. Напророчил.
Степан как-то сразу, по-мужицки, определил, что толку с Егора не будет. “Характера нет, – заявил он. – Вот если бы кто за руку его вел, одергивал, защищал, с такой головой далеко можно шагнуть, а так.... Да какая баба долго будет его выкрутасы терпеть? Выгонит. А он под забором где-нибудь жизнь свою кончит, если не возьмет себя в руки”.
Плохо, когда мужик ноет, не может устоять, плохо, когда он бежит, не сумев приспособиться, винит кого-то.
Что осуждать Лиду. Разошлись, значит были на то причины. Пускай она заполошная, ворчунья, но ведь по дому все делает. Варит, чистит, рваным Егор никогда не ходил.
Ладно, Лида черствая, неласковая... С чего она такой стала? Муж виноват. Когда начинали жить – нравилась, подходила, но почему теперь, когда растут дети, перестала подходить? Сам в чем-то виноват. Вот и ищите причины отчуждения. Разбирайтесь...
– Любит она твоих детей? – спрашивала Евгения брата. – Любит. Тебя выучила. Руки должен ей целовать. По полторы смены работала. Только бы Егор учился. Дурак ты... Много ль нам, бабам, нужно: приласкать, погладить вовремя, морально поддержать, а уж мы разобьемся в доску.
– Вы разобьетесь, как же, – отвечал Егор нехотя, как будто с легкой досадой. – Мне не нужно, чтобы кто-то жертвовал собой ради меня. Нужно просто жить, не ломая друг друга, не переделывать. Ведь вы же ни в чем уступить не хотите, – загорячился Егор. – Моя прицепится и зудит... Эта учеба поперек горла. Знал бы, никогда не поступал.
Попреки, а то я не уставал... Сколько раз вместо занятий вагоны шел разгружать. Она этого не знает. Деньги только неси в дом...
– Ты мужик, – доказывала Евгения. – Ты сильнее...
– А есть сейчас настоящие мужики, – усмехался Егор. – Видишь ли, другой раз думаю, что мне женщиной надо было родиться. Какой я мужик, в постель жена и то затаскивает... Мужик, мужик... Куда ни пойдешь – дуется. Теща суется в каждую дырку, орет, из дому гонит. Жизнь я им извожу... Ты тоже своего по каждому пустяку пилишь? – приставал Егор к сестре.
Егор быстро сникал, хмурил брови. В черных волосах блестела седина. Но долго сидеть, горестно предаваться мыслям, он не мог, все время его подымало куда-то идти. Вскочит на ноги: “Пошли на речку. Давай споем. Ну ее, эту жизнь. По-нашему все одно не будет...”. Бежал к соседям, приносил баян. Прислонившись к плечу сестры, играл.
– Ты Лиду любишь? – задумчиво спрашивала Евгения.
– Не знаю, нет счастья, – равнодушно пожимал плечами Егор, не переставая играть.
10
Кого не послушаешь, все хотят счастья. За свою, пусть и короткую жизнь, Евгения видела очереди за хлебом, за дефицитом, настоялась по вокзалам за билетами, но ни разу не стояла она в очереди за счастьем. Не дают его. Не ломоть хлеба, не коробка спичек, не надеванное платье, наконец, счастье, чтобы выпросить его взаймы у соседей, выменять на деньги, на худой конец, украсть.
Юлия прибежала, радовалась, отхватила сапоги импортные. “Вот счастливая, вот счастливая”. Цвела баба. А дома война с мужем, слезы... Какое же тогда счастье сапоги, зачем оно такое... Чудно, если сапоги счастье или кусочек его, так сколько за жизнь для человека нужно этих кусочков...
Произошел какой-то провал. Стали жить хорошо, только проглядели что-то в погоне за достатком. Как по-человечески понять это “хорошо жить”? Иметь много денег, хорошо одеваться, чтобы любили мужчины, чтобы было к кому ездить. Муж, семья... Чтобы не болели дети, чтобы не было войны, чтобы была машина... И еще можно перечислять эти “чтобы”.
Если собрать в кучу эти “чтобы”, какая же огромная будет куча. Все вперемешку, навалом. Каким маленьким будет человек рядом с этой кучей. А ведь все для него, все. Можно ли насытиться, остановиться...
В Кутогане была хорошая знакомая. Работали одно время вместе, дружили семьями. Было это, правда, когда Кутоган был еще зачуханным поселком. Десяток полуразвалившихся бараков вдоль насыпи расползшейся, заброшенной железной дороги. Магазинчик, три человека зайдут, четвертый кричит из тамбура, чтобы не подпирали дверь. Баня, одно название, на полу стынут ноги, а головы скрыты в тумане. Вот он Кутоган тех далеких лет. Вагончики отапливались соляркой. Воду возила одна единственная машина. Успел – наносил, нет, иди, проси у соседей.
Знакомую звали Надей. Евгения помнила, как Надя радовалась обыкновенной жестяной ванне для стирки белья. А когда купили кастрюли, уму непостижимо. Кастрюли в Кутогане, где ничего не было, где вся мебель первое время делалась своими руками, кто мог – колотил, а у иного ящик заменял стол.
В праздники собирались вместе, пели, мечтали, радовались. Трудно жили, легко общались. Делить-то было нечего.
А потом развернулась стройка. Кутоган сделали городом. Надя перешла работать в ОРС. Стала ближе к дефицитам. Быстро изменилась. Где там остановиться поговорить на улице, зачем... Что для нее Евгения из строительного управления! Мешок цемента предложит... Так цемент везде валяется, бери – не хочу. И в гости перестала ходить. Зачем лишние напоминания, как жила раньше... Теперь Надю из дома машина забирала и назад к крыльцу привозила. Квартиру Надя получила раньше Евгении, в меха оделась.
Если где и встречались, так разговор быстро переключался, что нет денег, что по крохам собирает на кооператив. Что надо скорее северный стаж выработать. Мимоходом Надя хвасталась, что достала новую шубу, очередь на машину подходит. И кольцо золотое купила, и ковер ей шикарный предложили. Кухню и ванную кафелем импортным выложила.
Только, видать, выходил этот достаток боком. Жаловаться часто стала, что барахлит сердечко. Вроде только жить начала, все есть, да вот как прихватит... Но, как говорила Надя: “На дефиците сидишь – завяжи болячки в узел”.
Сыну квартиру сделала. Кооператив на юге без очереди купила. Все везде обставила. Шуба не шуба, воротник не воротник. Хрусталь, ковры. Сто лет думала жить. Запасалась, копила. Все на Евгенией посмеивалась, что та в одном пальто пять лет ходит.
Муж Нади на трассе сварщиком работал. Деньги делал. Осень, зима, весна – безвыездно под трубой лежал. Редко, когда на побывку приезжал. Так и то через день ругань начиналась. Чувствовал, что не нужен он, деньги нужны.
Надя начинала пилить, что не видит его денег, что все пропивает, что тошнит ее от грязной одежды, вонючего трассового запаха. Что толку нет от приезда, хоть бы обнимал, как настоящий мужик, а то, как кролик – никакого удовлетворения. Травит только, а она не девочка, с головной болью на работе день отсиживать.
Муж, зеленея от злости, обзывал ее курвой и воровкой, кричал, что разгонит воровскую шайку-лейку. “Вас, сволочей, – кричал он, – через три года без суда и следствия на Соловки высылать надо, стрелять. Копейки у трудового народа воруете, обсчитываете, – стучал себя в грудь кулаком. – Жучки, проходимцы. На какие шиши барахло в дом натаскала? Завела, наверное, кого-то? Узнаю – убью... Пил и буду пить... Ты воруй, а я пропивать буду... Назло... А нет – так сожгу к чертовой матери...
Расходился он обычно перед отъездом. Для профилактики. Знал, что Надя в любой момент могла его выставить. Квартира ее и все что в квартире ее. Муж уезжал. Надя в больницу ложится.
Сколько раз ей Евгения говорила: “Ну, не нравится ему, что в ОРСе работаешь – уйди. Что тебе денег не хватает, или свет клином на дефиците сошелся. На себя посмотри: пожелтела, осунулась. На черта нужны эти проклятые шубы, чтобы унижаться, чтобы каждый пальцем в след показывал, чтобы семья рушилась. Откажет сердце – останется ведь все. На всю жизнь не напасешь.
Слова – они есть и были словами. Евгения говорит, а Надя, наверное, думает, от зависти Женька советует. У самой вот нет. Не раз ведь предлагала Евгении посодействовать в приобретении чего-нибудь, только Евгения отмахивалась: “Я как все. Что в магазине, то и у меня. Я из породы инкубаторских людей: все у нас одинаковое. Так хоть чувствуешь себя никому не обязанной. Зад прикрыт, желудок не пустой – что еще надо?!”
Может быть она и осуждала Надю, но в душе больше жалела. Неплохая женщина. Но вот это проклятое желание “хорошо жить”, которое в нашей долбанной стране приобретает перевернутое понятие. Ведь зачастую хорошо живет тот, кто ворует, обманывает, химичит, кто сидит на дефиците.
Проклятое понятие. Сколько людей оно угробило. И здесь все кончилось так, как говорила Евгения. Поругались в очередной раз, муж уехал на трассу. Надя пошла в больницу и не вернулась оттуда. Отказало сердце. До пенсии месяц остался. Пятьдесят лет. Жить бы да жить...
Зачем ни разу не полученная пенсия, зачем работа до последнего. Кому что доказала? Сменила б работу, может лишних пять лет прожила. Остались шубы, хрусталь, ковры...
Муж вроде не больно и горевал. Женился. Новая жена в Надиных шубах щеголяет. Не работает.
Что странно, сослуживцы по работе Надю осуждают. Не умела жить. Если бы Надя чудом воскресла, неужели она продолжала бы жить, как жила? Тащила бы домой все подряд, копила, обставляла. Тряслась над копейкой... Наверняка нет... Делала как-то по-другому... Как?
А ведь тоже была счастлива в те мгновения, когда заполучала новую шубу.
Бывают у человека такие моменты, когда он переворачивает всего себя. Кается не для показухи, не для того, чтобы выжать слезу у ближнего. Что прошло сквозь человека, оно ведь не исчезает, наслаивается слой за слоем в тайниках памяти. И чем больше этих тайников, тем раньше человек сжигает себя.
Думая о разном, Евгения снова и снова возвращалась к мысли о Егоре. Ведь у него в голове, прежде чем совершить этот непонятный поступок, толкалась мысль: “Зачем?” То, что сделал Егор, жестоко к себе и вдвойне по отношению к близким.
Что было тогда в голове Егора? Можно строить лишь догадки. Неужели ему не было страшно, не тогда, когда всей беспутной жизнью последних месяцев готовил себя к этому, а когда решился, о чем думал в последний момент. Наверняка же хотел жить.
Смерть дает свободу. Свободу от всего: семьи, детей, обязанностей, свободу от мыслей, желаний. Свободу разуму. Бренная наша оболочка, как вериги, для самоистязания, запрета. А разум не терпит запретов. Оттого и колобродит человек. Свободы хочет.
Как бы Женька хотела быть рядом с ним в те последние дни. Может, сумела бы убедить, отринуть проклятые мысли. Теперь бы сумела, но в каком забытьи можно повернуть время назад, чтобы прожить жизнь снова. Если бы теперешние мысли в то время... Если бы...
И снова вспомнила, как ездила к Егору. Вспомнила лица, разговоры, жесты. Вспомнила хрюкающий двор. Навозную кучу. Евгении мерещились со всем этим бирки с ценой. На огородных грядках, банках с молоком, на животных. Чем богаче, тем больше жалоб, стонов. Почему, кто ответит...
Как после всего этого не уверовать, что лучше и проще казаться сереньким, обиженным судьбой человечком себе на уме. Так спокойнее. Плач, что нет денег – тебя будут жалеть. Выглядеть бедным родственником – такое преимущество. А как же! Помогать должны, сочувствовать, выслушивать все, что взбредет в голову. В ответ бредням вымученно улыбайся, кивай головой и попробуй возразить! Не благодарная, жестокая, заелась – это ласкательный набор, говорят и похуже.
– Эх, брат, – часто шептала Евгения. – Ты не знаешь, что сделал. Она представляла Егора живым, стоял он перед глазами. Разговаривали. Так все это было осязаемо, Евгения вздрагивала... В рубашке в клеточку с оторванной пуговицей. Загорелая шея, склоненная голова.
– Я не мог иначе, – поднимал Егор голову. Евгению поражали пустые глаза брата. Его выражение, усталость. Где-то на дне плещется тоска.
– Я не мог иначе, – повторял Егор. – Сил не осталось жить. Замучили мысли. – Я не живу, а только сонно маюсь. Я жив еще, но я уже мертвец, – проговорил он, усмехнулся. Тень колыхнулась, стала медленно таять. – В этой жизни ловчить нужно, ловчить, а я не могу...
– Живи, как все, – торопливо кричала Евгения. – Ты такой же, как все. Что ты ищешь? Теперь все у тебя есть...
– Все и ничего, – слышалось в ответ. – Это не мое. Это ее...
– Уйди, останься один. Помирись с Лидой... Ты все можешь, все...
– Я устал, я ничего не хочу...
– С чего ты устал? Почему другие не устают... Живут хуже. Возьми себя в руки. Иди лечиться, не пей, смени работу... Ты много пьешь. Почему ты так пьешь?..
– Пью не больше других... Как все...
– Но почему, как все... Ты нужен нам...
– Я один... Последнее дело мужику греться у чужого очага...
Евгения часто не могла понять, то ли она всерьез разговаривала с братом, то ли чудилось.
Что мешает человеку подняться над обыденностью, которая гнет, ломает, чернит... Иной человек живет раздвоено: одна половина – это каким человек чувствует себя изнутри и хорошо, если другая половина живет и думает, как та, первая, а если нет? Пойми, что корежит душу, когда внешне вроде все нормально. Евгению порой угнетала надоба оправдывать равнодушие родных.
...Внезапно из какой-то глубины, дымки она увидела себя в зеркале. Первое мгновение не узнала. Даже вздрогнула. Сидит женщина, бледная, провалившиеся глаза, ноги укутаны пледом. На столе пузырек сердечных капель, ложка. Словно из тумана проступили знакомые предметы: стол, телевизор, диван. Но все это в каком-то полуобморочном состоянии не стояло на месте, так по крайней мере казалось.
Ясно услышала, как капала из крана вода, тикали часы. Громче, громче. В висках пульсировала кровь. Евгения никак не могла сообразить, где она. Пятое, десятое, двадцатое измерение... Куда она провалилась и провалилась ли... Ведь только что разговаривала с мужем, братом, разговаривала с живыми. Там она жаловалась на свою жизнь, на одиночество. Наваждение.
Она обхватила плечи руками, съежилась. “Кто я, где? Зачем я здесь одна?” Непроизвольно задрожали губы. Хотелось выть, визжать, скулить. Хоть бы кто пожалел, приласкал. Много ли надо... С трудом Евгения переборола желание расплакаться. Встала. Темнота коридора, в раковине немытая посуда. Скрипнула дверь. И скрип какой-то жалобный, скулящий... Крючок отклеился, на котором прихватка висела, сама попыталась приклеить, снова отвалился. А Степана нет. У утюга шнур прохудился... Евгения зажгла свет в прихожей, прошлась по квартире, постояла у двери спальной... Ложиться одной в ненавистную холодную постель... Но ведь ложилась, ложилась, ложилась...
– Дура, ты, все-таки, – сказала вслух Евгения. – Дура набитая. Проще надо жить, про-ще. Да разве мало холостых мужчин в Кутогане? Чего изводишь себя, мучаешься. У сына своя жизнь. Ты ему не нужна. А кому ты вообще сейчас нужна, кроме себя?
Подошла к окну. Редко-редко где горел свет. Ночь. Кутоган спал. “Проклятый город, – подумала Евгения. – Ты забрал у меня все. Молодость, здоровье, мужа. Двадцать лет вместе. Человек проживает одну долгую жизнь... Какая же она долгая жизнь...”.
Ветер рябил лужу под фонарем у автобусной остановки, моросящий дождь, гнилой, нудный, холодный, брюзжал по стеклу. Вертлявые струйки бесконечно скатывались. Почему-то захотелось высунуть руку в форточку, набрать пригоршню капель и умыться.
Когда хоронили в одной общей могиле пятнадцать человек, сгоревших при пожаре на компрессорной станции, дождя не было. Мела пурга. Снег сек лицо. Серое небо, серый снег сливались мутью вдали. Куча мерзлого желтого песка, неровные края большой могилы, красные гробы-символы... Крики, плач... Шепот за спиной. Шевелилось что-то большое, тяжелое, любопытное... Толпа. Простонал оркестр. Пирамидка памятника. Фамилии, фамилии... Ни одного запомнившегося взгляда. Пустота. Пустота в душе, вокруг...
На второй или на третий день, Евгения точно не помнила, она пришла на кладбище одна. Пара воронов, пикируя друг на друга, летала неподалеку. И денек стоял солнечный, тихий.
Поплакала одна, поправила венки, собрала разбросанный ельник. Внутри все запеклось. Замерзла. Пошла домой. Внимание привлекла одинокая могила с крестом, засыпанная снегом, без единого следочка, без ограды. Неровными, прыгающими буквами, зеленой краской на кресте было написана “Неизвестный мужчина”. Остановилась. Неужели. В Войну “Неизвестный солдат”... То в войну... Но здесь, на переднем крае, в мирное время... “Неизвестный мужчина”... Егор...
Замерз, утонул, беда какая-нибудь случилась на рыбалке или охоте. Нашли в тундре... Ради чего жил, чтобы одиноко лежать под крестом со страшной надписью среди живых людей. Кто ты – бич, махнувший на жизнь с ее выкрутасами, горе-алиментщик, искатель правды?
Страшная жизнь, пока работал, пока был нужен, тебя знали... Неужели никто не хватился, неужели не дрогнуло ни одно сердце, неужели по тебе никто не уронил слезу... А от Степана даже горсточки пепла не осталось...
И у Егора на могиле может быть такая надпись. Отнялись ноги.
“Кольк, кольк...” – пикировали друг на друга вороны.
Попутчики
Попутчик – тот, кто временно и только
внешне примыкает к кому-либо…
Забытьё было удивительным, выпал я из яви. Вагон дернулся. Меня охватило блаженное чувство. За стеклом уплывала платформа вокзала. Уплывала выбоина в бетоне, в ней скопилась вода, в воде отражалось небо.
Я пропустил миг, когда женщина вошла в вагон. Она, почему-то, уселась напротив. Проскользнула по мне нехорошими, серыми, слишком светлыми, неуютными, непонятного цвета холодными глазами, мне показалось, не согретыми душевным теплом. Такие глаза, мне подумалось, сводят на нет красоту женщины. Для неё я был словно штора на окне, ничтожная частица движущегося вагона.
Повторюсь, я не сумел заслужить у неё ничего, кроме равнодушного взгляда. Но мне стало тесно, моё пространство теперь заполняла не только женщина, но и её воспоминания. Я стал раздваиваться, одно за другим проносились пережитые ею чувства. Вначале ничего не получалось распознать. Я как бы продвигался по её памяти. Не мог только определить, по лабиринту иду, по тоннелю, по разрушенным ли катакомбам?
Прежний «я» разглядывал из-под ресниц женщину, второй «я» получал информацию. Переходил из одного ответвления в другое.
Какие-то ходы были заложены. Раствор в кладке был ещё свеж. Недавно, знать, события происходили.
На женщине была надета модная дублёнка, меховая шапка. Замшевые сапоги. Она аккуратно повесила дублёнку на крючок. Вещей с собой никаких, значит, едет пару остановок, не больше.
Раскрыла журнал, стала его листать. Я смотрел в стекло окна, отражение оттуда смотрело на женщину. Острота пережитых женщиной чувств, начала колоть моё второе «я», предлагая докопаться до сути её воспоминаний. Перескок шёл с яруса на ярус.
Её чувства переходили в слова, слова входили в меня сами собой, я их только осознавал. При этом притворялся, что совершенно ко всему равнодушен.
Кидаю взгляд. В моём настроении произошла перемена.
Полумрак вагона. Поезд шёл вдоль края озера. Стук колёс ритмично накладывался на слышимые фразы. Я считываю их с судорожно сжатых губ. Губы готовы скривиться в плаксивой гримасе.
Не мне предназначены слова.
«Нам посчастливилось стать избранными – совпасть в двух главных проявлениях любви и человечности – в чувственной близости именно друг к другу и в интеллектуальном интересе именно друг к другу. Ты сам признавал, что это редкость, это – чудо, и это нужно беречь и лелеять. Я так и делала. Совершенно переформатировалась под тебя, дома сидела безвылазно, хотя это невероятно для того, кто привык сутками лазать с фотоаппаратом по окрестностям. Я совсем перестала писать, потому что утром непривычно, а вечером уже нужно спать.
Я вовсе не призывала тебя меняться. Я приняла тебя таким, каким увидела, встретила – как и ты меня. Страсть первых дней узнавания улеглась, она успокоилась, и нам нужно было жить друг с другом КАЖДЫЙ ДЕНЬ, ИЗО ДНЯ В ДЕНЬ. Оставаясь желанными и приятными друг другу.
Но, прости, ты выбрал не того человека, ты меня никогда не смог бы превратить в кухонную принадлежность. Я выше этого, я – лучше.
Меня нельзя контролировать. Я такого не потерплю. Но с тобой, что удивительно, я первое время могла быть сама собой. А потом, как-то уяснилось, что ты не принял меня полностью такой, какая я есть, вот я и посчитала, что поэтому у нас нет будущего. А без будущего, зачем всё было начинать, не правда ли?
Тем не менее, ты мне был нужен – с этим не поспоришь. Мы стали попутчиками. Я не предполагала, что дорога, по которой пошли, окажется такой короткой.
Попутчикам, что и надо, так внимательно относиться друг к другу. Уважать взаимно мнения, решения «второй половинки», поддерживать и помогать. Возможно, я что-то не видела, в чём-то поступала не так, как ты это видел. Так подсказать надо было. Но и самому, будь ласка, надо было учитывать мои пожелания, решения, потребности.
Не надо было дразнить меня, как обезьяну в зоопарке, если мои решения расходились с твоим видением жизни. Но, даже живя непохожими вместе, мы были не одно и то же, мы разные, и в этом была вся прелесть, тайна и жажда.
Мы как два ключика стеклись в один ручеёк. И течь надо бы согласно, не баламутиться, взбивая ил, а прозрачно сливаться».
Странно мне было слышать упрёки. Косился я на женщину: что слышал, не вязалось с тем, что видел. Женщина изливала свою душу. Она разговаривала не со мной. Поразительно, если бы она могла только предположить, что моё второе «я» стало её собеседником, как бы она поступила?
Ещё поразительней было бы, если б вдруг открылась дверь, вошёл и к ней подсел тот, с кем она разговаривала…
Никак не получалось представить того, кому обращены её слова. Конечно, к мужчине. который был старше её.
Прошло несколько секунд… И тут же слышу ответ. Начинаю ей отвечать. Не я сам, а он. «Он» отвечал через меня. Повторюсь, я её вижу в первый раз. Ни - кто она, ни - куда едет. Приблизительно ей тридцать с гаком. Теперь женский возраст определить трудно. Львиная доля денег тратится, чтобы скрыть возраст.
Мне как-то всё равно, куда она едет. Может, от кого бежит. Я для неё тоже попутчик, не любезный. Не удосужился помочь снять дублёнку. Не завёл разговор.
А Он между тем отвечает. В стекле видно отражение, может, это Он?
Женщина взглядом прошлась по мне. Отметила, что у меня спокойное лицо. У меня, оказывается, крупные ноздри. У меня шевелятся губы.
Он начал с ней говорить. Голос взволнованный, с хрипотцой.
«Я считал, что лишь на время человек прилепляется к другому человеку, до тех пор, пока в сердце сохраняется привязанность. Привязанность имеет свой срок. Ты, кажется, с самого начала для себя установила такой срок. Год, три года, пять лет? Сколько поживётся. На моё предложение, выходить за меня замуж, ты ответила, что никогда замуж не пойдёшь. Замуж – это лишиться свободы.
Я понимаю, у тебя богатое прошлое, такое редко, когда сразу отпустит. Оно постоянно будет выглядывать из-за плеча, оно будет подталкивать под руку, оно будет подмечать просчёты и огрехи. Оно будет сравнивать. Оно иногда холодным сожалением нелюбви наградит.
Тебе, как наркоману, нужны новые ощущения».
«С чего ты взял? «Поживётся», - зависит от тебя. Я тебе очень благодарна, мне с тобой было хорошо. Повторяю, насилия не переношу, а его постепенно накопилось до предела - и секс без желания, и диктат режима жизни, и ковыряние в мозгу. Просто стало невыносимо. Моё состояние - свобода, и я вернулась в неё. Уступки каждый день это - тюрьма. Я спасла свою личность. И теперь мне очень хорошо»
«У моего прошлого тоже свой набор привычек, оно тоже сравнивало и сравнивало, выгребало из далёких тайников прошлые встречи, прошлые связи, сопоставляло. Лучше, хуже… Тебя морщило от моей сдержанности, от неласковости, от нежелания говорить доброе утро и спокойной ночи. Тебя хотелось чего-то особенного.
Раз за разом задаю себе вопрос, что лучше, когда соединяются двое неумех, или, когда, обременённые каждый своим опытом, неординарные, создают союз? Союз чего? Союз для чего? Союз ли?»
«Я живу теперь отлично - наслаждаюсь одиночеством и свободой. Связала декоративный элемент к одной из юбок. Никого не вижу и счастлива этим. Завтра будет весёлый день - всё утро составляла себе вкусный маршрут праздничного передвижения. Конечно, не всё намеченное сбудется, но буду стараться. Я выхожу редко, но метко»
«Мне раз за разом приходилось сдавать свои позиции, уступать в мелочах, не договаривать, подмечать несуразности. И молчать. В ушах стоит твоё: «Не говори мне это, я не хочу это слышать. Мне это не нужно…Я не боюсь, если ты меня выгонишь».
Почему «выгонишь»? Значит, ты в себе не уверена? Значит, такое уже было.
Спешка, с которой ты уехала, породила неясное чувство. Что-то мне нужно было делать не так? Что?
Сдувать пылинки? Влюблено глядеть в глаза? Ворковать? Засыпать подарками? Так многое из этого я проделал до привыкания, до насыщения, до пресыщения, которое в позевоту стало выливаться. Я ведь не сразу понял, что ты начала, спустя пару месяцев, искать, к чему бы прицепиться. Это стало потом. Мелочи начали главенствовать: не так посмотрел, не то сказал, не так держу ложку. Запахи тебя начали преследовать. Тебе тошно стало. Ты ждала большего.
Ты глаза стала отводить в сторону. И эта дурная привычка - втиснуться в угол кресла и молчать. Делать вид, что книга заинтересовала. Ты молчанием отгораживалась от меня. И как-то исподлобья поглядывала. С этого начались сомнения. А сомнения - они жизненные качели».
Монотонно постукивают колёса. Этот стук готов был ввергнуть в равнодушие и сон. Никак не получалось представить того мужчину, кто говорил. Голос слышу. Странны мне эти мысли вслух. Тот мужчина не обличал, он пытался что-то понять. Он растерян. Удивительно, его как бы и нет, а я его слышу. Краем бы глаза сопоставить их обоих… А вообще-то, мне показалось, что женщина сожалеет. Я стараюсь стать ко всему равнодушным, отдаться забытью, в нём отвратительное противостояние двух забудется.
Негодование и досада, скопившиеся за несколько минут, превращали меня в съёжившуюся оболочку. Я стараюсь смотреть в окно, чтобы избежать взгляда с женщиной.
Мне ничего нельзя принимать всерьёз. И он, и она отплачивают долг. Мужчина виноват, больно сдержанным он оказался. Ни разу не опустился на колено, не осыпал цветами, не спел серенаду. Подобные мелочи имеют огромное значение.
Женщина с рассеянным и равнодушным видом перелистывала журнал. Она перелистывала совместно прожитые дни. Она упрекала себя за сентиментальность романтической дурочки.
«Я вообще никогда ни с кем не мечтала соединить свою жизнь. Вольный поэт жизни. Хоть это и звучит смешно, но я гордилась своим эгоизмом. Никому не обязана. Кто-то возил, кто-то кормил. А ты почему-то сразу заговорил о долгосрочном узаконенном отношении. Меня сначала вполне устраивали наши отношения. Сегодня, сейчас – хорошо, ну и нечего загадывать будущее. Я боюсь будущего. Беспокойство не по мне. А ты повёл себя странно. Надеюсь, теперь сожалеешь о своих поступках? Что-то хотел бы исправить, но поздно. Уже не вернуть тех счастливых минут. Теперь мне трудно было бы тебе поверить. Встреча с тобой вызовет панику, она не будет возвратом чувств, любое твоё слово не отзовётся во мне. Ты вдруг стал не тем. А я, повторюсь, с тобой чувствовала себя счастливой. Я была готова простить тебя за всё, забыть те минуты, когда ждала слов любви и готова была плакать из-за их отсутствия. Что ни говори, а ты подарил мне надежду».
«Не сердись. Просто радуйся. Помнишь, что ты говорил, каким был в начале нашего общения? Вот и будь таким же. Просто радуйся, что я у тебя была. Ты считал, что я - подарок судьбы. Я - подарок судьбы тебе. Что у тебя есть ещё? Неужели твоё одиночество тебе приятнее? Тебе выпало счастье, а ты всё время хотел его прикопать поглубже. Зачем? Теперь просто живи и радуйся. Не грузи себя вопросами».
«Когда я была с тобой, меня постоянно целый день угнетало чувство, что ты ждёшь только одного - тактильной близости. Сидеть рядышком или лежать.... Я ж и не против - часок поваляться. А ты бродил по дому и тянул из меня жилы ожиданием ночи. Ну как я могла расслабиться, когда целый день в таком напряжении? Я уверяла тебя, что можешь напрочь выбросить из головы свои фантазии о моих вероятных изменах - я уставала от секса с тобой. А теперь я просто летаю от ощущения свободы и независимости, телесной пустоты.
Ты убедил меня в самом начале нашей жизни, что близость необходима - я согласилась и несла это согласие старательно - не отказываясь. Но и ты меня пойми - то, что было вначале это - страсть. Оно могла повториться только если бы ты как-то вызывал у меня аналогичную вспышку страсти. Страсть из ничего не сделать, потому что я всё пропускаю через мозг.
Женщины вообще сложнее мужчин, которых тронь - и готово. Просто многие во благо добрых отношений врут и притворяются, а я тебя уважала и была предельно честна - даже в постели. Повторяю, я ничего не требовала, я была честна и открыта. И мне было тяжело, когда ты бродил вокруг, вздыхал, какие-то гадости думал…»
«Ты почему-то решил манипулировать мною. Я, наверное, проявила слабость.
Я через некоторое время трезво посмотрела на вещи, никакой совместной жизни у нас не получится. Я не Золушка, - прекрасный принц не для меня.
Ты, кажется, навоображал про меня, точно даже и не знаю, что. Я ведь сама к тебе приехала. Я не такая, какую бы ты хотел рядом с собой женщину. Да и ты вблизи не гавань, в которую мой корабль мог бы заходить на отдых. Мне пришлось бы отчитываться: что, когда, где, с кем…Тебе не удалось сделать из меня заботливую жёнушку. Я не способна влюбиться.
Мы – разные. Это не главное, главное в том, как мы относились к этой разности. Мы не нашли общий язык. Не договаривали друг с другом, не принимали вместе решения. А потом я почувствовала какую-то ненависть к себе.
Тебя взбесило, что я вдруг собралась и уехала в свою старую квартиру».
Женщина отложила журнал в сторону. Выражение лица поменялось. Задумчиво уставилась в стекло. За окном мелькали деревья. Поезд прогромыхал по мосту. Змеёй проблестел извив речушки. Я видел, как таяла на лице женщины печать прожитых дней. Печать надежд. Воспоминаний о неудачном общении. Её глаза вспыхнули один только раз, наверное, те минуты она не выпустила в пространство. Мужчина лишил её того, на что она надеялась. У неё к горлу подступил комок. Она сглотнула. Достаёт платочек, пахнуло фиалками, прикоснулось к краюшку глаза. Я внезапно почувствовал нелюбовь к ней.
«Как ни ломал я голову, всё неутешительно. Жизнь стала пустой и бессмысленной. Я ничего не достиг. Я думаю о тебе постоянно. Из-за наивности, наверное. Из-за привязчивости. Я, как и ты, мы оба рассчитывали на великий подарок жизни, на любовь, но любовь вряд ли посетит того, чья душа не возделана. Кому, мне или тебе не хватило терпения? Всякий раз, у нас с тобой после разговора, оставалось что-то недосказанное, невыясненное, какие-то слова становились подозрительно холодными, чуждыми, и мотив разговора получался обидным»
«Ты уехала. Я понимаю, что надоел тебе, не тем оказался. Понимаю, что непрошено лез, что вызывал у тебя своим непониманием отвращение. Я бездумно шарахался по дому, покушаясь на тебя. Ничего не делал. Я не умею склеивать прожитые страницы книги жизни.
У тебя серёдыш прожитой жизни толстый, пережитое ты склеиваешь, получается, начало и всегда чистая страница. Твою середину никто не имеет права читать. Мой же серёдыш - листай, чёркай, что хочешь. Прости, за то, что я не воспринял тебя как целое – как человека и как женщину, которая пишет стихи. Я до сих пор продолжаю делить эти понятия. Ты открыла новое в моём видении. Встряхнула. Тебе было легче, непонимание ты в строчки стихов переводила. Не получилось мне вжиться в твои отъезды и приезды.
У тебя родилось множество стихотворений. Ты уезжала, приезжала другая, всё более замкнутая. Каждый раз приходилось приноравливаться.
Мы так и не научились говорить».
Мне послышался смех. Увидел полуоткрытый рот, белую полоску зубов. Мне бы прекратить сопоставлять бессмысленный разговор. Я не понимал, что происходит. И её, и его я могу истолковывать по-своему. Чудно вёлся разговор: то в прошедшем времени, то – в настоящем. Мне бы самому с кем-нибудь поговорить, поговорить, всё равно о чём. Чтобы и мои слова дошли до чьего-то сознания, отозвались в ком-то. Но даже отражение в стекле не кивает мне оттуда. На мой язык не приходит ничего значительного.
«Я - такая, какой была всегда, какой тебе понравилась. Ты - тоже. Я тебя приняла, как есть - не переделывала, ибо уверена, что это глупо и бесполезно. И тебе не надо было стараться это делать.
Ты говорил о понятии "мы", "наше". Появившись у тебя, я сразу всё заявила - что от меня одни проблемы, дохода в семью не принесу. Что я буду рукодельничать. Что я молчалива. Что мне важно чувствовать себя свободной. Ты всё это знал с самого начала. Не понимаю, почему ты так старался меня переформатировать? Я же не переделываю тебя - какой есть, такой и хорош. Ты мне понравился. Я тебе понравилась.
Я билась, бьюсь и буду биться об острые углы, потому что таков мой характер, который, как известно, не изменяем. Именно поэтому, устав биться об чужие углы, я и укрылась у тебя - чтобы возвращаться к тебе из недалёких и коротких странствий и отдыхать душой от несильных бурь. А ты сам шипы выставлял навстречу».
«Да, мы с самого начала были разными! Скорее всего, так про себя думали.
Молча копили неприязнь, накручивали себя. Не помню, когда пришло в голову мысль снова сбежать, в моей прошлой жизни набор привычек создавал подобие жизни, я начала думать, что снова родится полнота той, прошлой жизни, та полнота меня выручит.
Так и не так. Повтор не бывает одинаковым. При повторе, раз за разом, нутро ссыхается. Раз за разом хотение мельчало. Я не думаю, что ты готов был согласиться на малое»
«Крохи чужой жизни издали кажутся полноценным куском. Чужие куски хватать – слезами давиться. Последнее дело, греться у чужого очага, особенно, мужику.
Я помню наше предпривыкание. В недоговорках, в попытках перехватить взгляд, в стремлении суть происходящего понять.
Не получалось мне отгородиться от мира. Со всех сторон лезла информация, лезла в щели. И всё больше о тебе, и ни от чего нельзя было отмахнуться просто так. Слишком яркая ты для обыденной жизни. Мне говорили, что ты стоишь больших денег. Чтобы где-то выступить, готова для этого пойти на всё. А что это всё для женщины?
Я не ангел. Жил на острие, был в гуще происходящего, отвергал что-то, меня гнобили, доходило, был всё равно, что изгой. Удерживался на ногах, шёл дальше. Топили в одном, всплывал в другом месте. Не искал чьей-то поддержки. Реагировал на всё.
Не матрёшка-неваляшка я, но несущий определённую миссию. В чём эта миссия – толком не знаю, но выстоять, и выполнить предназначенное обязан.
Не ловчил, не предавал. Кажется, это давало мне возможность ужиться даже с чёртом, но… Но я никогда не жил с чёртом, можно ли, живя с чёртом, остаться самим собой?
А мне хотелось и хочется, чтобы меня пожалели».
Мужчина, кажется, хотел сам себя утешить. Но для этого требовалось рассказать о себе всё. Он не готов к этому. Он не понимает, что с ним произошло. Это ужасное чувство Он - как бы посторонний всему. Нет ничего проще не рассказывать ничего. Я почуял улыбку его. Почуял на расстоянии. Улыбка – это свет. Сколько раз про себя отмечал разные улыбки: липкие, обжигающие, пушистые, мерзкие. Многие улыбки можно только было угадывать. Я, по-настоящему, не знал, что мужчина пережил.
«Вспомни, что в глубине я самая хрупкая, нежная, не способная на сопротивление жизни. Эта моя конкретика, определённость в высказываниях - не грубость, не давление силы это - защита. Могу только защищаться. Ухожу оттуда, где давят. Предупреждала, что могу быть только в любви и добре, и красоте человеческой. Злилась на тебя. Никто не имеет права лезть в мою личную жизнь. А ты готов терпеть хоть сатану. Тебе всё равно, кто рядом с тобой.
Знаю, что ты ждал ласки, любви, заботы. Но я ведь готова была это всё дать - и давала, разве нет?
Ты разбередил меня. Мы расстались, потому что трещина разрослась до размеров пропасти. Пожалуй, отложим разговор. Для такого разговора глаза нужны».
«Как так вышло, что и я стал не таким, и ты почужела? Я ревновал тебя ужасно. Было за что. Я не встречал более красивой, более желанной и сумасшедшей женщины в своей жизни. Ты была непохожа на жадных, голодных, крикливых баб. Я должен был каждый день подтверждать свою особенность в твоих глазах. Взгляд ли ловить, прикосновениями ли нелюбви полниться, раздаривать ли себя? В этом, что ли, должна состоять жизнь двух непохожих людей? А зачем? Я знал, что всё равно когда-то наступит тоскливая осень.
Что свело нас!? Скорее всего, любопытство. Даже не любопытство, может, я для этого приехал в Снежинск, чтобы открыть тебя для себя. Может быть, и тебя судьба привела сюда. Твои руки, твой голос, манера держаться… И это, и что-то ещё. Мы оба поразили друг друга, заставили слиться два потока. Оба, каждый со своей стороны, разрыли перемычку, поплыли в предназначении. Нам озарение минутой позволило раскрыться.
Я помню удивление, как же раньше я тебя не встречал? Любопытство перешло в интерес. Потом возникла боязнь, что могу тебя потерять. Потом возникла тяга, потом узнавание. Потом твой телефонный звонок…
Ты такая же, как все, и не такая! Время лепило тебя для меня. Может, поздно встретились? Может, поиск тихой гавани, временного пристанища заставил тебя обратить внимание на меня? Может, виноват вековой ток сердца? Желание попробовать новых ощущений? Пробой защитных оболочек?
Я ведь один из… Мне думается, у тебя минутный сбой произошёл. Ты запуталась в себе.
В чём странность нашего сближения? Ты говорила, что всяких видела. Я – всякий и не такой».
Женщину я вижу перед собой. Кто он, тот мужчина, с кем разговаривает женщина? Он пока не назвал её имя, и она его никак не называет. Он, вроде как, не даёт заглянуть в свои карты, и она успешно избегает всего, что могло её ранить. К чему тогда разговор? Он будто вглядывается в опустевшую даль отношений, она, не разучившаяся улыбаться, ловит ушедшие мгновения. Мужчина переживает больше.
Меня внезапно посетила мысль о двойственности всего. Они оба делят друг друга. Только мужчина пытается свой мир приблизить к женщине, а женщина переступила порог, и для неё мир мужчины перестал существовать. Ей безразлично стало.
«Твои стихи, в них, несомненно, талант. Но ты поняла, что-то неуловимое ускользает, растворяясь в некой монотонности. Ну, не совсем так. Накрутка образов, умозаключений, искусственной страсти – тупик. Ложатся на сердце простые строки. То, что написала в Снежинске разительно отличается от твоих прежних стихов. Твёрже на ногах стоять стала. Шелест, шепот пением сменился. Стихи твои сшиты из специально подобранных красивых лоскутов-образов. Чувство добавилось...»
«Тебя волнует рейтинговая принадлежность к некоему кругу. Почему ты стремишься занять какое-то место, выторговать его, мельканием запомниться?
И снова сам себя спрашиваю: что в тебе такого особого? Скорее всего, чувство внутреннего одиночества. Ты глубоко одинока. Страшно это осознавать. У тебя полно друзей, знакомых. Виртуальных, настоящих. И ты при этом одинока. Ты никому не можешь открыть душу. Еще поражает незащищённость, что ли, ранимость, непосредственность, неспособность долго удерживаться возле? Возле чего?
Ты, скорее всего, ловец ощущений. Ты на уступки временные идёшь, пересиливая себя.
И легко уходишь, даже не оборачиваешься. Характер такой? Или в одиночестве твоём таится что-то другое?
Желание и боязнь уживаются воедино. Всё до какой-то черты. Какая-то отстранённость, взъерошенность и тут же отклик на ласку».
«Это верно! Именно изменения человека позволяют писать такое разное об одном и том же мире. Я счастлива, что могу так расти и меняться, могу в самом простом унылом виде каждый день обнаруживать новую историю, новую картинку, новую музыку слов. Это - главное содержание моей жизни и этим я дорожу. Как выключится функция - так и вымру. Но пока - идёт процесс накопления. Очень интересно жить! А ты, в тебе холодная кровь. Долго быть с тобой – скучно. Но мне было приятно, что ты признавал свои прошлые ошибки. А у меня ошибок не было. Моё прошлое – опыт. Я не представляю, как можно потратить часы на то, чтобы что-то сварить? Эти часы можно потратить на что-нибудь гораздо более важное. Полистать книгу, побродить по улочкам, сходить куда-нибудь… в театр».
Женщина вглядывается в стекло, как в зеркало. Она откидывает упавшие на глаза пряди. Никаких изменений на лице. Губы не стали ярче. Потух блеск глаз. Она пытается вымучить улыбку, чтобы для себя выглядеть обворожительно, но прелесть утратилась. Пришло совсем другое. Она снова пытается поймать взгляд. Он какой-то растерянный. Она будто видит такой себя впервые. Закрывает глаза и откидывается к перегородке вагона.
Я опять для неё никто, меня бессмысленно одаривать даже мимолётным взглядом. Я не в её вкусе. Но во мне откуда-то взялась смелость судить о них. Если подходить поверхностно, то всегда можно найти, к чему прицепиться. Наблюдая за женщиной, могу заключить, что одновременно, разговаривая с мужчиной, она смотрит в окно и видит небо, мелькающие деревья, представляет станцию, на которой сойдёт. Там её кто-то ждёт. Она снова хочет быть счастливой. Она думает о том, какое произведёт впечатление. Всё это она обдумывает трезво и хладнокровно.
«Я бессильна перед судьбой, бессильна перед желаниями, порывами. Это мучительно непереносимо. Меня это чувство преследует всю жизнь, я не знаю, чего хочу. Это чувство превращается в наваждение. Нет уже способности превозмогать бессилие. Мне по ночам бывает страшно. Прости, меня. Уходя от тебя, я мстила самой себе.
Я - цветок под дуновением ветра. Я же все пробую, прежде чем написать - всю жизнь пробую, на вкус, на тепло, на всё-всё-всё. Иначе как написать, если не знаешь? Я самый правдивый автор во Вселенной. Я верю в неземную любовь, которая сильнее смерти»
Кого теперь не послушаешь, во всём виноваты мужчины. Перевелись рыцари. Мы не способны на подвиги. Мелочны, не умеем зарабатывать. Я, кажется, начал сочувствовать мужчине. Я не презираю эту женщину, которая быстро забыла о чувствах. Они сделались несуществующими. Ей не хочется бороться с претензиями мужчины. Она бессильна бороться и с собой. То, что говорит мужчина, до неё не доходит. Мне становится стыдно, что я как бы подслушиваю. Не понимаю, отчего возникло желание судить? Я всего лишь попутчик…
Стоп. Мне показалось. что на глаза женщины навернулись слёзы. Она тут же подумала о накрашенных ресницах. Подумала трезво, хладнокровно.
Нет, у неё не холодная кровь, её спокойствие - не равнодушие. Она просто не выплёскивает свои чувства. Другие на её месте кричали бы, вопили в голос, рвали волосы на голове, просили у кого-то защиты, она всё время оставалась настоящей.
«Я видел твои промытые радостью глаза. Именно промытые, именно радостью счастья. Когда ты откровенно довольна, взгляд у тебя делался плавающим.
Что меня настораживало, так это необъяснимая, непонятно откуда возникающая щепетильность, мелочность, эдакий педантизм: делать и поступать нужно только так.
Ты интуитивно знала, что тебе нужно, природа в тебя заложила определённую задачу. Вопрос ты словами не всякий раз способна выразить, но движением, взглядом, поступком намерение обозначала.
Нет, ты не женщина-пиявка: пиявка выборочно жертву выбирает, не ко всякому присосётся. Пиявка выделяет в рану особое вещество, чтобы кровь не густела, а такая как ты обольщает, чарами, интригой, посылами. Насытилась – отвалилась, пока перевариваешь добытое, живёшь спокойно, а там очередная жертва, новый поиск.
Я тебя ни в чём не осуждаю, не имею права, я тебя не корю, ты заняла у меня всю пустоту в душе, я тебя, по-своему, люблю. Наконец, что странно, я привык к тебе такой. Мне достаточно видеть тебя рядом, не видеть, а находиться рядом, чувствовать. Но ты сбежала, уехала – всё равно, что умерла, а это будит вопросы».
«Не придумывай проблем там, где их нет. Не надо стараться делать мои дела, я сама справлюсь. Хочешь помочь - предоставляй возможности. В жизни всё случайно - от рождения до смерти. Включая попутчиков. Ты меня не заказывал с доставкой по почте. И я ничего такого не предполагала. Если люди встретились и им хорошо - они могут быть вместе. Учитывая индивидуальные особенности. Тебе нужен покой и сидение дома - я тебя не беспокою. Мне нужно бурление жизни, я бурлю аккуратно.
Если тебе это сосуществование очень напрягало - я всегда готова была собрать вещи и уехать. Домоседкой-клушей я точно не стану. Для тебя работа на первом месте, и для меня. Мы совершенно одинаковы. Только ты пишешь свою жизнь изнутри, а я её творю снаружи и потом только перерабатываю в тексты. Без этого творения, бурления, я как поэт не могу существовать. Извини, но в последнее время ты не вызывал во мне ничего, кроме раздражения и страха. Да, ты не угрожал мне, поил, кормил, но не в этом счастье жизни. Мы не смогли сопоставить наши точки зрения и создать единое близкое представление».
«Мне легче к тебе было приноровиться, чем тебе. Я это понимаю. Твоя прошлая свобода просто так не сдавала свои позиции. Никакими вожжами тебя возле не удержать, если ты не захочешь. Даже если захочешь, сотни причин намёками звать тебя будут в прошлое. Подталкивать, показывать, сопоставлять. Всегда есть выбор. Всегда где-то лучше, веселее. Ты – поэт, и не в последнюю очередь – женщина.
Любовь – это, прежде всего, неспособность контролировать. В любви не нужно думать, строить планы, страдать о прошлом, ревновать непонятно к чему. Любовь – это когда тебе ничего не нужно от того, кого любишь, но при этом чувствуешь ответственность. Хочется делать, хочется прикасаться, стоять за плечом, наблюдать. Видеть в глазах одобрение.
В любви что-то хочется делать. Я не упрекаю. Ты, в последнее время, всё больше сидела молча, уткнувшись в книгу. Первый признак сомнений. Переворачивая страницы, мне казалось, час за часом переворачивала наши минуты отношений.
Легче быть счастливым, чем несчастным. Легче любить, чем ненавидеть. Легче жить настоящим, ничего не вспоминая и не сравнивая.
Мою память заполнило «вчера». И там единственное, что имело значение - наши отношения. Отношение к самому себе, отношение к тому, кто рядом. Отношения к ощущениям. Мне иной раз, глядя на тебя, становилось страшно. Потому что счастливый человек боится потерять своё счастье.
Я долго ломал голову, почему ты несколько раз произносила: «Если ты меня выгонишь!» Чтобы выгнать, нужна веская причина. Как это, тебя, да и выгнать? Скорее, наскучит, уйдёшь сама. Уйдёшь сама от себя. Не к себе! Снова поплывёшь по течению».
Я так и не понял, от чувства умиления или от чего-то другого, от воспоминаний, лицо женщины начало гореть. За окном проносились берёзовые околки, поля. Проносилось прошлое. Оно, наверное, позволяло быть уверенной. Мне показалось, лицо женщины стало по-настоящему умным. Вспомню ли я её спустя пару дней? Моё замешательство прошло. Глаза женщины в беспрестанном движении, она сопереживает мелькавшим картинкам за окном. Меня по-настоящему начало угнетать, что я не удосуживаюсь её взгляда. Мои попытки вымучить улыбку, заканчиваются ничем. У меня, наверное, испуганный и рассеянный взгляд.
«Пять лет я жил один. Умершая жена меня не отпускала. Сколько раз, сидя у могилы, просил дать возможность попытки нового счастья. Она молчала. Ни разу не снилась. Мне говорили, что надо отстегать могилу прутом, тогда её последние слова «Я буду всегда у тебя за спиной» потеряют силу.
Я никогда никому не жаловался. Никогда не был должником. Не разменивался, не искал коротких утех. Я ждал. Кого? Может быть, тебя.
Ты у меня во всех ощущениях. В касаниях, в форме лица, в фигуре, в тембре голоса. Ты и беда, которую нельзя разделить с кем-то. Беда, разделённая с кем-то - так, недоразумение.
Ты вошла в мой мир. Вошла, вроде бы, ничего не требуя, и в то же время, забирая всё. Парадокс. Мы в поиске, в ожидании. Насторожены.
Странно! Кажется, я тебя знаю давно. Кажется, я тебя совсем не знаю
Я говорю «спасибо» за каждый прожитый день. Почему? Да потому что каждый такой день возвращал частицу жажды жить, полнил ощущениями, кончики пальцев начинали улавливать токи другого тела. Тела, которое отзывалось на прикосновения.
Странность в том, тело хотело только получать ощущения, хотело забываться в страсти. Хотело, хотело. Оно быстро привыкло получать. Быть расслабленным. Находиться в неге.
А потом что-то разладилось. Как разобраться в растерянности и непонимании? Вырваться из пут. Раздражительность твоя не из-за того, что не писались стихи, не из-за того, режим стал другим. Раздражительность заключалась в несогласии».
«У меня очень спокойная и закрытая жизнь, никого не веселю, не ублажаю, совершенно счастлива, проводя сутки в тишине и совсем без общества. Глаза не грустные, а "размышлятельные».
«Ты несёшь в себе что-то запретное для других, ты оберегаешь это. Я, наверное, вклинился в то запретное, иначе с чего перехватил как-то твой взгляд, полный неприязни. Рассуждать о твоих стихах стало непозволительно. Слушать их приятно. Видеть и ощущать твой темперамент. Твою жестикуляцию. «Воробышек».
Я, наверное, излишне рассуждаю. Коровье счастье – пережёвывать жвачку и доиться, доиться и есть. Так и в моих рассуждениях.
Претензий нет. Даже нет непонимания. Твой образ, как бы ты ни относилась ко мне, я пронесу до конца. Лошади удила вставляют, чтобы на скаку её останавливать.
А на что я надеялся? Говори «спасибо» судьбе за все минуты, и, насколько хватит сил, живи. Не изживай жизнь, бери от неё всё. Она одна. Бери, если даже миг будет длиться счастье. Часто ловлю себя на том: иду по улице и ищу тебя взглядом. Мимо идут люди, но я всё одно ищу тебя».
«Последнее время ты, разговаривая со мной, смотрела не на меня, а в большое зеркало. Ты уже была в далёком зазеркалье. Ждала кого-то. На меня из зеркала полз страх».
"Одну жизнь живём. Миг счастья. Это ты верно заметил. Я жила и далее хочу жить свою авторскую жизнь. Ничьей женой я никогда не стану, ни твоей, ни чужой.
Денег я у тебя не прошу. И в квартире я не прописана, ты за второго человека не платишь - не нужна мне ни квартира, ни иная собственность. В конце концов, соглашаясь жить с красивой женщиной, ты о чём думал? Что я буду в штопаных колготках ходить? Говорить о деньгах с женщиной, с которой, пардон, спишь это - вообще офигительно! Я говорила тебе, что раньше секс у меня был только по страсти, в период увлечения - как у нас вначале. Но потом наша страсть потухла. Ты убедил, что бывает любовь-жаль. Я согласилась тебя жалеть. Но это стало очень похоже на работу - страсти нет, только необходимость еженощно сжалиться. Это для меня непросто, уверяю.
А вот как самобытного человека я себя ценю вообще очень-очень дорого и то, что ты имел рядом такого редкого попутчика по жизни - неважно, какой срок - дорогого стоило.
О сроках и планах вообще говорить глупо - женись, не женись, а вот машина собьёт и никакой брак не воскресит.
Ты сам всё время говорил, что живёшь сегодня, не загадываешь. Вот и я не загадываю. К тому же брак ещё никого не удержал от развода. Я древняя женщина, и давно не легкомысленная. Я радуюсь передвижениям в пространстве и новым ощущениям для мозга, для мыслей, для творчества, для тела. Так что, либо тебе надо было принимать меня, какая я есть - как я тебя приняла – либо…
Как видишь, мы расстались.
Понимаю. Ты обиделся на меня навсегда. Может, и вспоминаешь с ненавистью. Но ведь я не должна жить с мужчиной, к которому всё пропало. Лучше жить одной.
Не знаю, сколько раз нужно говорить об одном и том же? Слова бесполезны. Я живой человек. Меня нельзя заставить. Я не вещь. Жизнь такова и она - определяющий фактор, её не перекроить. Я никогда не буду сидеть рядом с тобой на диване весь день месяцами напролёт - я всё время буду уезжать и возвращаться - только так мне интересно жить. Твоя жизнь проходит только внутри себя. Моя - везде. Ничего странного в этом нет, не нужно переживать - просто такова данность. Ты же признаёшь, что я талантлива, исключительна - так не приземляй, не стану я клушей».
«Я - нерастворимая соль Вселенной. Я везде в центре жизни.
Моё отечество, действительно, пошире, чем твоё будет. Я - пылинка Вселенной. Я ненавижу себя за то, что сама пришла к тебе. Никогда себе этого не прощу».
«Ты - женщина-змея, сбрасываешь одну кожу, надеваешься другой, и никакого прошлого, никаких воспоминаний, переживаний. Лишь бы что-то, кто-то грел. Меня всё гнетёт. Время, правда, лечит. Или поднимает, или в пучину. Надеюсь на первое. Человек ведь существо гибкое. Страдания не длятся долго. И радость не бывает бесконечной. Всё быстротечно».
«Гадость, противное высказывание. Равнодушие - тоже гадость. Я к тебе не равнодушна, но часто молчу и сдерживаю не очень приятные впечатления и мысли, чтобы тебя не задеть. А ты, похоже, сдерживаешь всё хорошее и льёшь на меня отборные помои».
«Я радуюсь всему. И миру, и людям, и стихам, и тебе, и себе. И ты радуйся мне, суетливой. Просто радуйся, и не учи жить по-своему. Я - другая. Многослойная, как ты верно увидел. И жизнь моя многофакторная. Мне так нужно для счастья. И читать меня должны многие и разные. Пусть никто до конца - зато каждому - своё. Очень рада, что ты разглядел многослойность. Умничка! Твои мысли пахнут совсем не так, в словах ты сдержан. Это слышно. Слова не означают, что ты имел в виду»
«Когда все любят, значит, никто по-настоящему не любит. Разве можно на всех опереться? Как понимаю, сейчас ты начала работать на "на потом". Потом одно, потом другое, потом, потом...Удачи в этом потоке».
«Что такое "потом"? Я живу сейчас. Да и ты тоже. Ведь всё время всем говоришь, что на потом не загадываешь. И я не загадываю. К счастью, у меня масса друзей - и на всех я могу опереться. Спасибо за пожелание удачи! И тебе удачи в твоём творческом потоке! Надеюсь, ты меня не перестал любить по-настоящему и будешь самой мысленной надёжной опорой. Я мысленно разговариваю с тобой. Хотя вот сам подумай – я уезжаю, переживаю, хоть и бодрюсь. На какие шиши я тут питаюсь, когда от тебя уезжаю? И вообще, как живу – тебя это похоже не волнует. Тебе, видимо, не важно, как я тут, где - ни разу не спросил. Наверное, тебе не важно. Что же, принимаю. Ты – это - ты. Я – это - я. Нам вместе иногда даже весело».
«Мы можем дать друг другу только то, что можем. Я тебе - творчество, выплески в жизнь, возможность чувствовать рядом интересного живого человека и, более того, женщину.
Ты мне можешь дать возможность прибиваться к тихой пристани и там творить то, что накипело.
Возможно, тебе не интересно моё предложение, и ты не хочешь делиться тем, что важно для меня. Ну и без проблем.
Но я не понимаю, что тебе не нравится? Зачем тебе нужно, чтобы я сидела дома и кисла, как квашня, если ты можешь способствовать моему росту, и, тем самым, получать материал для себя?
Что ты вообще от меня хочешь, объясни хоть раз внятно? Я так ни разу и не услышала. Вот напиши несколько пунктов. Не то, что ты хочешь от некоей воображаемой идеальной женщины-спутницы, а от меня, такой, какая я есть, раз уж мы вместе. Ты выбрал меня, значит, я тебе была нужна. Переделываться я не буду - только расти - с твоей до сих пор помощью, кстати.
Скажи, что тебе от меня надо? Может, это в принципе невыполнимо?»
«Вчера прошёл отличный концерт - стихи, разная музыка - клубная, живой саксофон, индийские мантры, закончилось всё это в полночь. Пошла домой пешком через полгорода - проветрить мозг, зашла в ресторанчик, где поёт знакомый музыкант - угостили горячим чаем. Потом, не торопясь, погуляла по пустому ночному пляжу, через мост... В парке записала пару стихотворений, пристроив фотик на детские аттракционы. Отлично! Сто лет не гуляла по ночам. Особенно понравилось в парке. Ни души, фонари и романтика...»
«Ты не была моей кухаркой, ты была отчасти женщиной, потому что близость для тебя ничто. Я уважаю твою работоспособность, я ценю твой талант, я поражаюсь целеустремлённости, но я не собираюсь лезть через твои колючки - обдерусь. Что бы ни было, но ты будешь помниться.
Меня развлекать не надо. Для меня человек, который рядом, прежде всего человек, с которым молчать можно. Балаболов и без того хватает. Обидел, прости. Но я ничего плохого не говорил. Для меня главное не слова, а тон разговора. Ощущение от разговора. Глаза собеседника. Хоть я и не смотрю прямо, но я всё вижу. Таков я. Прости, если обидел. Никто не стегает меня больше, чем я себя сам».
«Твоё мнение было для меня важно. Я живу свою жизнь, а не чужую. Ты вовсе не должен отвечать за меня. Не слушай разные сплетни. Спрашивают - переадресовывай, пусть у меня спрашивают. Мне хорошо везде, где мне хорошо и нигде не лучше. Теперь моя жизнь сложнее, как ты понимаешь, потому что всё не устроено и на лету. Но в культурном плане тут интереснее, поэтому и стараюсь побольше выцепить. А, впрочем, не учи меня жить, у меня опыт побольше. Сделай что-нибудь такое, чтобы о тебе заговорили. А то ты поучающе воздух молотишь... Фактами, делами доказывай, а не голословными назиданиями.
За интересность жизни народ не деньгами, любовью платит, и мне выпала замечательная возможность, и я буду этим заниматься, пока мне будет интересно. Стать для меня единственным – это было в твоих силах и возможностях. От меня тут ничего не зависело. Я пушинка на ветру. Сдунул - улетела. Дыши нежнее. Так уж получилось, что моя жизнь ещё не изжита, я рвусь вперёд. Опять же ты говорил, что тебе со мной интересно, значит, не напряжно?»
«Полусон увядающей ночи, неправда слов в темноте. Расплывчатая красная луна, как купол мечети. Свет и тень играют в прятки. Упоение страсти - преданность. Дурман будоражит чувства. Побрякушки слов рушат доверие. Яркий свет дробится в бокале. Шлак мёртвых лет. Живём в умирающее время. Трепещет загадка - Ты и Я. Слезящееся мигание звёзд. Губы окисли. Охолонь поселила страх».
«А помнишь, как мы встретились? Иду по аллее. Вижу вдали копну волос. Ты увидела меня, подпрыгнула и побежала навстречу, раскинув руки. В груди ворохнулась: так вот же, вот же родной человечек! Первый порыв знаковый. Не подошла чопорно, не поздоровалась сдержанно, не окинула взглядом, а подлетела. Прижалась, виновато и просительно приникла. Ты торопила шаги. Облезлый подъезд, неизживные советские ароматы. Коридор. Разбитая дверь, раздолблённая общая кухня. Маленькая, узкая, как койка, комнатёнка чудной женщины. Не с накидочками на подушках, не с сотней безделушек, но с горьким уютом одиночества. Твоя комната. А тебе так хотелось встретить достойно. Ты потом сказала, что в этой комнате мужчин не было. Тебе хотелось быть рядом, прикасаться.
Я тебя пожалел. Бедная девочка! Другим счастье валится в руки, а тебе выцарапывать его надо. Такие как ты - слепы, к себе слепы. Ты села рядом. И глаза, задёрнутые, было, поволокой, с грустинкой, с надеждой, стали проясняться.
Ты заплакала. Сама не ожидала от себя такого. Что-то забормотала, закрыла лицо локтем. И тут я понял, что ты самая обыкновенная баба, отзывчивая на ласку. И ты хочешь такой быть.
Ты рассказывала, что в ночном клубе выступала под звон бокалов, видя жующие рты, да раздевающие взгляды. «Как смотрели на ноги в чёрных колготках!» Восторг слышался за словами! Как же, произвела впечатление!
У всех у них, жующих за столиками, жадно глядящих на тебя, другая жизнь: жёны, любовницы, работа, от всего этого они идут «отдыхать».
Голова всё понимает, холодно мыслит, мы же, по сути, никто».
«Тёплый солнечный луч приходит из Вселенной. Странно, абсолютный нуль его не охлаждает. Зеркало, в которое хочется глядеть, - любовь. Оно со временем тускнеет. Женщина - зеркало, которое всё отражает и ничего не удерживает. Вечер с иронической насмешкой заглянул в окно. Сумерки соткались из бледного, обрывочного сна. В перекрестье окна луна кажется распятой. Нимб вокруг неё - нимб нашего замученного святого сознания. Тёплый запах сна. В щель занавесок свет падает как в колодец».
«В глубине я самая хрупкая, нежная, не способная на сопротивление жизни. Эта моя конкретика, определённость в высказываниях - не грубость, не давление силы это - защита. Могу только защищаться. Ухожу оттуда, где давят. Предупреждаю, что могу быть только в любви и добре, и красоте человеческой.
Знаю, что ты ждёшь того же - ласки, любви, заботы.
Ты разбередил меня. Пожалуй, отложим разговор до встречи. Тут глаза нужны».
«Я вижу наш дом тёплой светлой гаванью, куда я возвращаюсь из своих артистический метаний, - возвращаюсь с радостью, с удовольствием - писать новое интересное и вновь мчаться это дарить миру.
И тут, в нашем уюте - я буду женщиной, с пирожками и прочими атрибутами, какой никогда нигде больше не смогу быть, какой и ты меня видишь.
Если это возможно - мы будем счастливы. Если нет - я вернусь в хоровод "кто-то", и ты автоматически станешь одним из них. Но мне бы не хотелось этого. Никогда ещё мне не было так тепло и приятно, как с тобой».
«Ты мог бы стать для меня единственным – это в твоих силах и возможностях. От меня тут ничего не зависело. Я пушинка на ветру. Ты сдул, я улетела».
Поезд начал тормозить. Женщина засобиралась. Посмотрела на меня.
- Спасибо. Вы не сделали и попытки мне понравиться. Вы просто были попутчиком. Не назойливым.
Голос у неё мягкий. Голос ласкал. Я почувствовал себя брошенным. Сон или явь осталось позади? Мне хотелось, чтобы поезд пошёл назад.
Мои губы шевелятся. Я закрываю глаза руками. Время перестало иметь значение. Одна мысль в голове: «Они не договорили». Я понимал только одно: у каждого осталось трогательное воспоминание. А у меня – недавно пережитые чувства.
Поезд тронулся. На этой остановке ко мне никто не подсел.
Маета
Муж не тот, что картиной писан,
А тот, что на роду записан…
- Кто тут у вас? Жена? Подруга? Мать? Если чужая могила, то на чужой могиле грех рассиживаться.
Слова, так показалось, вороной как бы каркнуты-выплюнуты были. Откуда-то сверху. Громко, хрипловато. Повёл глазами по сторонам – никого. Если не считать трёх ворон на берёзе, которые молча дожидались своего часа, то есть, когда я уйду, и они проверят, не оставил ли чего на могиле. Гиены, мусорщики. Помоишное племя. А когда я прицелился в них из пальца, две вороны ворохнулись, забеспокоились, а третья, было, завозилась, вытянула шею, потом обмякла, лишь встопорщила перья. Хрипло-пренебрежительно что-то проворчала, типа: «Сидите! Этот не стрелок». Так вот те вороны сидели молча, вобрав головы в серые полушалки. Каркнул кто-то другой.
Тут и разглядел старушку. На свороте с дорожки, чуть ли не в двух шагах от оградки, каким ветром её занесло, чтобы машина прошумела – не слышал, старушка стояла. Росточком вровень с крестами, худенькая, такую и тень от креста скроет. Если быть точнее, ростом чуть выше памятников на могилах. Мумия. То ли вылезшая из могилы, то ли не успевшая перед восходом солнца уйти в своё подземелье. Настоящая баба-яга. Длинный нос, как апрельская сосулька, разве что не каплет с него, густые седые волосы, большие, чуть навыкате глаза. Две морщины, не то следы когтей жизни, не то плоды раздумий. Да ещё вязаная спортивная шапочка, из-под которой и выбивались волосы, делавшая её лицо малопривлекательным.
- Чего молчишь? Чихвостить тебя не собираюсь. Все вы для меня теперь на одно пошлое лицо. Меня саму кто бы за короткую память наругал. Нехорошо себя веду? Извини. Жизнь всему научила да ото всего отучила. Сидишь, вспоминаешь? Поди, жалеешь себя? Будь оно всё неладно. Мене себя не жалко. Чего жалеть? Нам, бабам, всё хочется слаще сахару пробовать.
Проговорила, что к чему, - а бог его знает. Старуха опиралась на палку. Смотрела требовательно, чувствовалось, перед тем как выговорить дозу слов, долго ворочает во рту языком. Остатние зубы пересчитывает или это был её ритуал – кто знает, по-видимому, так ею уже давно приготовлялась суточная порция слов, которую надо проговорить.
На лице и настороженная отчуждённость, и сетка особых морщин, которые указывали на то, что врать этот человек не будет, а то, что у неё на душе, она и сама не враз поймёт: оно, наползшее, тлеет-тлеет, вконец охолодит, да и отправит чуть свет на поиски собеседника. В эту охолодь, видимо, для неё настают минуты, единственные минуты, которые ну никак не прожить одной. И не она в этих минутах находится, а минуты как бы изнутри норовят вытолкнуть в пережитое.
Бог его знает, что со мной творилось в это утро. Поднялся ни свет, ни заря. Вроде бы чисто на душе, а голова кружилась. Распустёхой входить в день нельзя, слюнтяя муха обидит, жизнь жёстко брать нужно, собрать горсть в кулак, да ткнуть в нужное место.
Тишину чувствовал, сильнее обозначились запахи. Какое-то смутное ощущение родства со всем. Но что-то не давало спокойно радоваться привычному. Ну, сидел, ну, на несколько рядов перебирал события минувших дней, мысленно переживал их минута за минутой. Ничего плохого не было, а сердце не унималось: словно вот-вот кто-то окликнет. Сидел, изживал минутки, потому что даже самые счастливые люди не живут две жизни. В молчаливом раскаянии, а поход на кладбище и есть раскаяние, избавляешься от объяснений, от словесных прощений, равносильных казни.
Наторопях жил. Не медовым месяцем жизнь прошла. Вот и не понять отчего сама собой образовалась пустота вокруг. А в душе много чего скопилось. Прожито, пережито, передумано - это и требовало выхода, то есть осмысленного разговора. И не о теперешних делах и проблемах, с пятого на десятое осудить дороговизну всего, а требовался разговор со смыслом. И тут этот божий одуванчик… Старушке тоже подперло, поговорить хочется, душу выкричать. Говорят, что перед смертью многие не могут наспаться, как бы остатнее иссыпают, а иным душу маетную выговорить необходимо. Жизнь в покормушках оставлять боязно. Мысли божьего одуванчика не мной заняты, я всего лишь… живая душа. Сидел бы кот на скамейке, она бы и у кота спросила, и у вороны, приведись той сук рябины у соседней могилы облюбовать.
Словно уловив мои мысли, старуха проговорила: «Ужас не люблю котов! Жрать да спать мастера, мышей теперь не ловят. Изленились, - она проговорила это с такой запальчивостью, что и я оскорбился на котов. - Эх, милок, горбатеньким человек рождается, горбатеньким и помирает… И всё-то у него до всего есть дело. Редкая это штука – до всего самому доходить. Баба что, бабу и леший боится, самого бабьего духа, а вот хочется оправдаться-распрямиться… Ой как хочется… Кто-то опережает время, кто-то использует его. а кто-то поперёк времени живёт… вперёд положенного выскочит. Иной и отстанет. Любить или не любить, - причин много найдётся. Любить можно за красоту, за доброту и вообще бог знает за какие достатки, а жизнь добра лишь к справедливым. Уважает справедливых, но не всех…»
Было тихо. В прожог между двумя берёзами за дорогой виднелись крыши крайних поселковых домов. Оттуда белым лоскутом лениво наползало нахохлившееся облако.
И не помешала мне эта старуха, но сбила с настроя. Я-то не способен до всего сам доходить. Мне бы кто растолковал, разложил по полочкам. Я, если что, упрусь в главное, силясь его понять… На лавочке возле могилы только человеком сам и становишься: ни тебе начальства, ни тебе плана, и осудить некому. И на душе как бы просторно… А мысли что, как бы ни выматывал себя, они всё одно к одному сведут.
Прикрыв рот ладонью, прищурившись, зевнул во весь рот, лениво глянул на небо. День только начинался, а я уже усталость чувствовал.
Появление старухи вернуло в обычный лад. Оно как, можно день сиднем просидеть на скамейке да у той же могилы – никому до тебя нет дела, никто не посочувствует. Сидишь, ну и сиди. О чём думал – и не вспомнить! И никто не пожалеет. А если сам кого-то пожалеешь, так в ответ словесно чуть ли не обобрать постараются. И всё больше наказующе. Ну и ещё иной раз голос поманит, от которого впору онеметь. А перед глазами возникнет что-то неясное, предполагающее чуть ли не великий обман, и начинает он дурманить голову. Зашевелятся косматые призрачные тени. Тревожно станет на душе, а потом вокруг всё стихнет, замрёт. Морок какой-то. И запоздалое раскаяние: что, в чём вина, для чего сопереживать, что простить надо… тошно сделается, а отчего… А бог его знает. И сил нет, и желания… Да пропади всё пропадом! Вот и сидишь тогда, сжимаешься в комок.
Всё, как всегда. Вот и теперь понял, что, если открою рот, начну двигаться, я всё равно не стану полезным человеком, потому что в принципе не испытываю сейчас желания двигаться. Сторонний наблюдатель. Иногда кажусь чужим – одежда тесная, воротник давит, воздуху не хватает. Ну, не такой я, как все, раз припёрся чуть ли не в темноте на кладбище. Что-то не даёт мне развернуться. Будто родился не в то время, не у тех родителей. «Карахтер», как говаривала моя бабушка, далеко не ангельский у меня. А не знаю, чего хочу, потому что ленился в школе, не все книги прочитал, пропустил важное мимо ушей, прослушал что-то, что втолковывали учителя. Не с теми дружил. Не так любил жену. Не там работал. Вдобавок, втемяшилось в голову, допускаю, что жизнь снова и снова так и будет меня использовать в неблаговидных целях. Дупло я, в которое запихать всё, что угодно, можно. Кто я, для чего – не знаю. Выслушивать кого-то, разве это не неблаговидное дело?
Что по чём… Годы – уроды! Вон и бабке, поди, лет двести. Возраст, когда всё кажется зыбким миражом, преходящим, непостоянным, когда, что и остаётся, так сравнивать. Кто-то живёт с молитвой, кто-то с пол-литрой. Рюмочку там, рюмочку здесь. И не трезвый, и не пьяный, не дурак и не умный… А мне накрутили с рождения пружину и живу, и буду жить, пока завод не кончится. И никто не объяснит, для чего. Маюсь, одним словом.
Живу, будто потачку даю. Выматываю себя. Такое мгновениями находит, но стоит приглядеться, как понимаю: ничто меня не исправит, я тот самый, из детства, каким родился. Я просто воображаю, что я другой. В глупости вникаю.
Редко, но, когда смотрю на себя в зеркало, смотрю со странной улыбкой, без надежды, с чувством, что надеяться не на кого и не на что. То ли моё время ушло, то ли я отстал, то ли... А есть у человека своё время. когда он сам по себе? Сам по себе… Это сам по себе какое-то смутное довольство вызывает. Терпеливый я, в общем.
Как и раньше, день мой начинается с того, что ежедневно каждое утро читаю листик отрывного календаря. Сижу, глаза не промыл, а читаю о восходе, заходе солнца, о долготе дня, что в этот день когда-то происходило. Наставляю себя: вперёд не забегай, сзади не отставай, в середине не толпись. Не нервничай, не выясняй отношение.
Живу в элементарном мире, сам элементарный. Как залез когда-то на определённую точку зрения, так и живу с убеждением, что твёрдый и прямой. Все делаю, чтобы сбросить груз условностей и предрассудков. Надо бы начать перестраиваться. Углублять, расширять себя во все стороны. А что расширять? Всё у меня срослось, всё в меру. Где-то рядом промелькнуло возвышенное, что-то святое, несоизмеримое с корыстолюбием. Так прожитое всегда сбоку. А вообще-то я боюсь этого несоизмеримого. Боюсь быть окончательно отвергнутым. Разве я могу признаться, что сижу, вспоминаю, а что значат для меня воспоминания на самом деле? Что, у других не так?
Давно окончил школу. Работал. Не одна сотня человек «в друзьях» перебывала. Что удивительно, наш класс ни разу не собирался. Все разъехались, у всех свои дела. Приведись встретиться, так и не узнаю. Не сказал бы, что встреча со школьными друзьями, теперь не могу определить, кто был другом, доставила бы большое удовольствие. Сказать по правде, не представляю, о чём бы повёлся разговор. Вспоминаю, как познакомился с женой. Давно это было. Теперешнее, что происходит с каждым, меня мало волнует. Это мне не интересно.
В тишине эффект вознесения правдоподобен, чувствуешь отрешённость и одиночество. Если б не старуха…
Почему мысли в голове не цветные?
- Жутко сейчас в ночи. Темно. Хоть ложкой ночную сырость черпай. Ночь как норовистая девка: с вечера белая, в полночь - чёрная, к утру слезливая, охочая до перемен. Ночь – она для придиру.
Для придиру! Бормочет старуха, а что к чему – не понять. Разговаривать с такой, следует набраться терпения. Из своего бездумно и бестревожно просто так не выберешься, уколоться обо что-то прежде нужно. Вот и уколол меня голос старухи, отозвался.
На небе пусто и мертво. Но если попристальней туда вглядеться, можно что-то проклёвывающее заметить.
Я охотно буду соглашаться со всем, что она скажет. Кто злой – пусть он злым будет, кто упрямый – мне всё равно, кто плачет, забившись головою в подушку, я ведь не знаю, отчего он плачет, по какой причине. Ну не дрогнула на моём лице ни единая жилка. Глупые мысли и поступки обычно бывают самыми искренними. Всё до тех пор, пока внутренняя судорога не сорвёт с места и куда-то не погонит.
Особенность в мыслях, когда сидишь один: нет в них надобности, так лезут умные, а когда требуется что-то решать – исчезают напрочь. Не могу точно припомнить, что мне приходило в голову, потому что, когда долго мыслю обо всём и ни о чём, то забываю почти всё. Бессчётно людей ни о чём не думающих, но всё-всё помнящих, и всё понимающих, и готовых рассудить и подсказать. Не знаю, не из-за этого ли, но пятым, десятым, двадцатым чувством уловил то, что в другой раз это и не затронуло бы, вот и отметил, что в больших глазах старухи, когда-то выразительных, светится невысказанная, как уточняют, смертная тоска, торчит кончик радости воспоминаний. Может, последних, какие, край как необходимо, выговорить. Кто бы потащил их.
Каждый живёт свою жизнь, пашет свою борозду на поле жизни. Кто провёл первую, об этом история умалчивает, за ним второй свою повёл, как это обычно делается – заваливает первую пластом. А там третий. Четвёртый… Свою борозду и не разглядишь, не видно её, а распаханное поле, которое жизнью прозывают – вот оно… И засеяно то поле… не перечесть, что каждый в пригоршне бросил в борозду.
- Помру я скоро, - объявила старуха. Это заявление, чужое, на кладбище воспринимается совсем не так, как те же слова слышишь, допустим, от кого-то из родных в доме на кухне. А что, возьмёт и помрёт тут, и что я буду делать? – Чувствую, что помру. В груди теснит. В белом всё снится… И белая лошадь во сне в ограду ломилась, и белая дорога привиделась, а я иду по ней, иду… И нервная дрожь… И силуэт человечища вызвернулся из земли в белом, воздел руки кверху, чуть ли не по облакам скребёт… и пошёл, не касаясь земли. Растрёпанные седые волосы, чёрный провал рта. И крик не крик, смертная тоска, отчаяние. Удавкой отчаяние горло перехватило. Разъедает душу одиночество, особенно по ночам какой-то неосознанной, скрытой виной, пугает смутным стремлением. Я уж и телевизор не смотрю…
Помру я скоро… При этих словах я покосился на старуху: очень уж не вязалось спортивная шапочка, её иду и иду с тем, как она выглядела. Ползу и ползу уместнее было бы.
- И ничего у меня не болит. Легко так мне. И всё слышу: «Мама, мама». А конец у снов давно всегда путаный какой-то. Сирота я одинокая, несчастная, - чуть ли не причитая, проговорила старуха, - никакой мне заступы, ни радости. И зачем жизнь прожила, господи! Ты не думай чего, это я так, не серчай на старуху, что окликнула. Из ума я не выжила. Зажилась, правда…
Старушечий голос, само собой, дребезжит, как отщеп с полена. Он сам по себе тоску нагоняет. Как из могильной дыры доносится.
- От мыслей в одиночестве и сопреть можно… С людьми горем поделишься, его меньше станет, а радость с кем разделишь, у тебя её ещё больше сделается. А пошто мне теперь радость? В тишине могил хорошо повспоминать, грехи перебрать… хотя, грех и не грех вовсе, а… жизнь нескладуха. Пока ноги таскают, - это и жизнь, хожу вот сюда. Сынок тут у меня. Разговариваю с ним. Так и ты, раз пришёл так рано на погост – подпёрло. А уж меня, - повторила она, - мил человек… До крайности дошла. А ну как у ворот покаяться попросят? Выложить потребуют всё как на духу… А ну как слова позабуду? Мне бы записать на листок всё, да с тем листком не расставаться… На тот свет без репетиций же забирают… Помру скоро, - повторила старуха. - Некому выговориться, никого нет… Хошь, судьбу свою расскажу? Пускай и она послушает, - кивнула старуха на фотографию жены на памятнике. – Красивая она у тебя была. Мало только пожила… Подвинься чуток, обходить тебя не буду. Какая она была?
- Какая?.. – я несколько оторопел, почувствовав потерю чувствительности в губах. Мою попытку привстать можно было понять как угодно. Я пытался скрыть некоторое смущение, замешательство. Той женщины, в смысле жены, которую я помнил, её уже не было. Как казалось, никогда не было. Образ сохранился. Я держусь за образ, мучительно сравниваю, сличаю.
- Красивая, говорю…
- Наверно, - ответил нехотя.
- Не ценил при жизни, а теперь ходишь…
«Ты, чёртова Изергиль, я не жалуюсь, подумал, это ты, старая, перед чужим человеком распинаться надумала… Да, любил жену! Ведь как любил. Тогда не замечал, не понимал, не хотел. Что-то не принимал…»
Внезапно подступило из глуби лет прошлое, будто прожитого в одиночестве промежутка времени не существовало, будто всё то было вчера, сегодня, будет завтра. И не последовательно, а сразу в ощущении, в ослепительной картине. И как только припоминать попытался последовательность, всё отступило назад. Стало скучно, тошно.
Закрыл глаза, открыл, неприятное ощущение, что не в силах пошевелиться, что перестал чувствовать руки и ноги, стал будто мёртвым, не проходило неприятное ощущение. А ведь и не отлежал или не отсидел ничего. А потом «мурашки» проползли, а потом мысль возникла: что-то вспомнить должен. Какой-то сон.
Сны если и снились, то какие-то страшные. Куда-то иду, грязь по колено, развалины кругом. Спрашиваю дорогу у встречных, они направляют в разные стороны. Потом перестал вообще спрашивать… А потом неодолимый туман наполз… Он поглотил всё миновавшее: дни, годы, встречи, разлуки. Мне захотелось сунуть руку в этот туман. Сунуть наугад, вытащить первое попавшее. Первое попавшее с миновавшим счастьем. Но ладонь не проходила сквозь толщу. Если то было, а было ли счастье вообще? Тут же подумал, что роль играю. Плохая для меня написана роль. Нет ни завтра, ни вчера нет.
Вот тебе и посидел в тишине… Я только-только настроился, готов был уши развесить, про чужое благополучие послушать. Своё – не гарантировано, а чужое… Старуха смотрела на меня пристально, её взгляд будил страх и любопытство. Жизнь промелькнула, как тень в зеркале, я её толком и не распробовал. Про свои принципы-устои никакого понятия, поэтому волей-неволей присоединяюсь к чужим. Старость… вроде рано, грех жаловаться, самое время глядеться в зеркало жизни. У большинства оно старое-престарое, может, купленное в антикварном магазине, стекло того зеркала, если протереть, отобразит сотни лиц – весёлых и грустных, с надеждой в глазах и болью. У меня всегда так, ещё ничего не начинаю, а размечтаюсь, в голове туманность появляется, будто сундук с кладом передо мной поставили. Может, думаю, что-то важное услышу.
- Тебя как зовут? – старуха придиристо ощупала выпуклыми глазами, оглядела меня с ног до головы. Потом с головы до ног. Взгляд этот несколько смутил, хотя и не содержал в себе ни недовольства, ни вызова. От пристального взгляда я ей стал виден насквозь, казалось, ничего не ускользнуло. Левая бровь слегка надломилась. Хмыкнула, поджала губы. И всё время своим острым носом как бы всхлипывала. - А-а… А меня, Сергей Васильевич, Васёной, Васёной Заовражной по названию нашей деревни, а так я - Василиса Евдокимовна… У нас девки да бабы прозывались по названию деревни. Замужних так по мужу величали, я Мишихой звалась бы, да не вышло. Я тоже в молодости в девках красивая была. У-у, давно это было. До войны ещё. Будь она проклята. Не будь её, всё бы по-другому вышло.
Война, опять эта война! После той войны сколько новых было, а отсчёт всё одно с той ведётся, с Мировой, с Отечественной. Со всеми что-то было, только разными словами описано, слово в слово, миг в миг. Только, слушая, не всякий раз поверишь, когда прямо говорят, в это с трудом верится. Вот и стараешься уловить, где подвирают, чтобы поверили.
От слов Василисы Евдокимовны почему-то почувствовал, как по спине забегали холодные мураши, словно пригоршню сырого песка сыпанули: явно что-то необычное услышу. Прикрыл глаза и поплыл, земля ускоренно повернулась вокруг оси. Оно так, вроде и не придуман такой прибор, которым можно сразу пользу от вреда отделить, но задним своим числом, в чью сторону баланс качнётся, я определю. Бабулька явно не просто бабулька, а жертва. Все мы – жертвы: кто-то жертва пьяного аборта, кто-то жертва «перестройки», кто-то… Да мало ли где и когда наедет жизнь! Жертва… Так всякий, я, она, все вместе, все мы, наверное, невинные горемыки за чьи-то происки. Не герои. Герои красиво гибнут, чтобы стать героями. Горемыки мы, это точнее. Чтобы стать героем, свободным себя нужно чувствовать. А если нет ощущения свободы? Впрок свободу не накопишь. За чей-то грех всякий расплачивается. За вольный грех или невольный… Каждый человек в грехах. Каждому больше хочется того, чего нельзя. Каждому хочется, чтобы ему говорили только правду. Каждый когда-то обещал говорить правду: зарекался, если обманет, то пусть его считают плохим. И кара его настигнет. Вот и выходит, что обманывать можно только в шутку.
Не об этом надо думать, а вот лезут в голову нелепицы. Не зря мать, когда, бывало, рассердится, говорила, что у меня в голове ветер вперемешку с фантазиями.
- Ты не гляди, что теперь на бабу ягу походить стала. Статью я не удалась, не вытянулась к солнцу, но мал золотник, да дорог, голодными годы были в детстве. Ключицы торчали, рот вечно готов был к приёму пищи. Это не мешало мне, как сказать проще, непутёвой расти. В беготне не одно платье спустила, всё глазами рыскала по сторонам, - куда бы рвануть из дома. За этот вечно открытый рот мать меня ласточкой-береговушкой прозвала. Та летает с открытым клювом, мошек на лету ловит, чуть что, в норку под откос берега юрк, и я, чуть прикрикнут, в угол забивалась. Как-то добегалась до того, что ночью кричать стала. А мать: эвон, никак тебя, дева, сглазили. Тут же собрала все ложки, налила в ковшик воды, забренчала в нём ложками, потом этой водой ручку дверную обмыла, и этой же водой лицо мне протёрла. Деве небесной просьбу выговорила, чтоб хворь отвязалась.
Песни я любила слушать… Наполненные страстью девки песни пели, жалили они сердце, заставляли его сжиматься от тоски. Будто знали, что впереди одно горе. Порой мне от этих песен завыть хотелось.
Отца я рано лишилась, деревом его придавило. Мать после этого с причудами стала. Если ране одной грозы боялась: как начиналась гроза, закрывала вьюшку в печи, двери, форточки на крючки, садилась в угол к простенку, вот шепчет что-то… А как мужа убило, то… временами была умной, как баба-яга, а то превращалась в форменную дуру, то рассуждала, как учительница, то ребёнок ребёнком делалась. Стала верить без разбору во всё: и в бога, и в чёрта, и в леших с кикиморами. От любого треска замирала. Вообще-то, мы, маленькие, – добавила старуха, - экономные: и еды нам меньше нужно, и материи на одежду, и могилку рыть сподручнее. Голодомор, как те годы теперь обзывают, я пережила. Выжила, и то ладно. И в школу меня из-за худобы на десятом году отдали, букварь за три километра сил носить не было. Торбочка с тетрадками, да кусок хлеба, росточком маленькая, а ходить надо было через Манькин лес за три километра. А ходило нас из деревни пятеро ребятишек.
Вдруг я отметил для себя, что лицо Васёны Евдокимовны резко изменилось: на нём стало как бы два лица, две половины, причём одна осталась прежней, горестной, старческой, другая, моложе – словно бы высматривалась по за ней, из мутной сырости. Сырость, это был туман не туман, пар не пар, и не облако осело на землю, далёкое далёко проявилось девчоночьим лицом. В глубине ввалившихся глаз увидел печальную в это мгновение не упрятанную зависть, - мне-то ещё жить и жить. И вдруг я понял, что мне не нужно ничего вспоминать. Не надо и всё! Я ничего не помню. У меня нет воспоминаний. Есть напоминания о чём-то и не более. И не из-за склероза.
- К пятнадцати годочков пять классов школы одолела, дальше не привелось учиться. Да и мать всё время повторяла, что девке заучиваться вредно. Оно, к тому времени, вроде, и полегче жить стало. Голода уже не было, но маманя совсем расхворалась, лёжкой иной день лежала. Она слегла, а я выправилась. Природа-порода своё взяла - заневестилась. Готова была на каждый цветок лететь как та пчела: кто ни посмотрит, сердечко ворохнётся. Всё думала: не он ли мой? Откуда что и вылезло – бойкость появилась, насмешницей стала, Парням это нравилось. И я отмечала одного. Попадётся на глаза, так и хотелось подняться над землёй. Непонятная сила эта любовь, она сильнее страха и стыда. Не умела скрывать я её. А то, что эта самая любовь для меня оказалась несчастной, время показало. Не могу утешиться.
Василиса Евдокимовна замолчала. Минутная откровенность соединяется обычно еще с чем-то не сказанным, что повисает тишиной промеж двух, что хочется угадать. Но не получается. Может, и так бывает, пережившая всё женщина минутой начинает блудить в словах и мыслях, словно в трёх соснах. Легче тому, кто не создавал своего мирка, кто жил в согласии с собой. Мне не хотелось утвердиться, боялся я утвердиться в некоем предвзятом мнении об этой женщине. Отсюда и неуверенность, и неопределённость.
Что-что, но деревенские дела мне хорошо известны – с уха на ухо, с угла на угол, да переиначат, да приплетут такое… ещё и свару заведут. Сороки. Любят стрекотать о ком-то.
Я вообще-то отвык от чужого внимания, чтобы так… подсела женщина и заговорила. А уж про чужое внимание. Об заботе чужого человека… отвадило время. отвадило. Несколько лет живу без опоры в душе, без надежды вернуть ушедшее и обрести силу.
- Не суди строго, из ума не выжила, что плету, то наболело… Всё, что было после, – лишнее. Всё после смерти сына стало лишним. Что истолковываю не так теперешнее, так ране всё другим было. Бабьем счастьем, может, и уворованным от кого-то, судьба меня не обнесла, но это всё потом, за это мне ответ и предстоит, а вот… Наша деревня на взгорке кое-как прилеплена была, будто наспех, впопыхах построенная. Как могли, так и лепили предки домишки. Будто для передышки, на несколько дней, оттого дома и были в полном беспорядке, без улицы. Дом, а рядом поросшие лебедой остатки бывшего чьего-то дома, - свезли хозяев, в войну Гражданскую пропали или сами сбежали, потом ещё изба, и опять холмики, как большие могилы… Кого раскулачили, кого сослали. Мне думается, осерчали в районе на наших мужиков. Диковатые. Лесные деревни бедные, земля худая. При царе горохе деревня строилась, а от горя двадцатых годов домишки съёжились да ставнями прикрылись на окнах. Потом, правда, при колхозе малость вздохнули: ферму, коров на полста, построили, четыре доярки, отара овец, лугов, правда, раз-два и обчёлся, овёс да рожь сеяли, картошку на лоскутных пашнях. Деревня деревней, но не все даже у себя коров держали, сено заготовлять своим коровам негде было. Много ли накосишь по кустам? Жесткая установка была: пока не накосят сено для общественного стада, никто не имел права для своей скотины и клочка запасти. Где стожок найдут – свези на общий двор. Строгий бригадир был. До «белых мух» заготовляли, вожжались с колхозными заготовками. У нас с матерью коза была. Не в ущерб колхозной работе сено для неё готовили: днём на колхозной работе мать убивалась, на ферме, ночью с серпом по кустам, по болотине, по оврагу мешок-другой для козы мы с ней траву пластали.
Не, оно бы всё и наладилось, если б не война. Война исстари поливается бабьими слезами. Я не жалюсь, не одну меня обглодала жизнь. Глодала, глодала да подавилась. Видишь, живу до сих пор. Накатит, вспомнишь, так по-волчьи завыть хочется. Всяко было. И на любовь напоролась, и горе мыкала. И робила не хуже колхозной лошади. Ох и доставалось. Всё на нас, девках да бабах. Лошади не выдерживали, а мы – ничего. И откуда силы брались.
Так вот, парень, на которого я глаз положила или он на меня, Михаил, был из соседней деревни, куда я в школу бегала. Семейка его та ещё, а он, ох и плясун был. Никто так задорно не плясал, как Мишка. Для меня его деревня чуть ли не городом была, наши деревенские её почему-то величали посёлком. «Куда идёшь? Так в посёлок», - так и говорили. Понятно, там и школа, и магазин, и медпункт. И народу разы больше. Теперь смешно как бы посёлком деревню величать. Деревня и есть деревня: и дым из труб, как и везде вверх ползёт, и петухи так же кричат, а весной и осенью улицы в грязи тонут. Летом, как стадо коров и овец запружит улицу, - пыль до неба. Сарай у них ещё под клуб был переделан. Радио было. Ну, кто кого первый высмотрел, не знаю. Михаил, наверное. Поймала как-то на себе его восхищённо-оценивающий взгляд. Секунду, ну, от силы две секунды на меня смотрел. Подумать только, всего две секунды, а как током ударил. Глаза светились бессмысленным обожанием. И – хоть лопни, хоть реви – не уходили из памяти его глаза. Как наваждение, как наказание, как сущая беда. С этого начались особенные отношения: внутри бурлит, а снаружи показное равнодушие. Никто так не смотрел на меня, никто так не отворачивался равнодушно. Отношения с чего-то начинаются, только, как правило, начало забывается. Упёртым Мишка был. Переубедить его не было никакой возможности. Он и не спорил, но и не соглашался, оставаясь при своём мнении. А чего там, единственный сыночек, потакали ему: «умница» да «играй, Мишенька». Мишенька и жил играючи. Вот он стал ухаживать за мной. А сам ещё и в армии не отслужил. Смехом ли, всё спрашивал, буду ли я его ждать? По первости я как замороженная была, бойкость пропала, поглядит в мою сторону – меня в дрожь кидает. Посмотрит своими глазками-шильцами – чуть ли не обморок. «Ты, Васёна, по себе зарься, на што тебе тот, кто поиграет и бросит, - наставляла мать. – Ты в семье Михаила не уживёшься. Будешь из-под чужих рук кусок выглядывать. Им работница в дом нужна, а ты…»
Может и так… Только мы, девки, как кровь заиграет, ненаучаемыми становимся. Как подхватит горячая волна, так и несёт. Бледнеешь, краснеешь, ходишь, словно в тумане. Чисто женское желание нравиться приходит, неосознанное оно, инстинктивное. Захолонет сердце, словно в холодной воде барахтаешься. Так и прижалась бы к парню, так и расцеловала всего и не мельком, впопыхах, торопливым поцелуем, а сильно, страстно, вложив все свои чувства, всё, что накопилось на сердце. И ругаешь себя, и коришь, оправдывая себя, а сама толком не знаешь, что нужно, томишься любовью. И тревога, чем-то похожая на страх, страх какой-то щемящий, приятный, завладевает. И всё время ждёшь, боясь слов, взгляда, боясь глаз. Слова матери как об стенку горох. А Мишка как-то сказал, что всё знает про меня. Ох и озлилась я.
«Ты, что, на манер колдуна-пророка, уверенный в своих чарах? Выспрашиваешь, подглядываешь?»
Всё в этой жизни происходит как-то глупо и случайно, совсем не так, как вроде бы должно быть. Меня после его слов суеверный ужас охватил. Печаль по тому, чего у меня не было и чего не будет, почему-то я прониклась этим его несбыточным всезнанием. Я, вообще-то, любила отгадывать всякие тайны, высмеивала завравшихся. А вот с Мишкой меня почему-то всё время несло на ссоры. Хотелось его уязвить, зацепить.
Лежало за клубом такое особое бревно, там неумелую любовь крутили парочки. И я с Мишкой частенько сиживала. Он там меня молча целовал, я пьянела. Губы распухнут. А он норовил потискать своими конопатыми ручищами так, что после бока болели. Обалдевала я от его прикосновений. Прикоснётся, в дурочку превращаюсь, оттолкнуть не могу, мертвею. Прижимаюсь к нему, льну. Не любовь, а неистовство тела. Кровь бунтовала, но последнюю грань не переходили. А в голове одно: «Вот уйдёт в армию и забудет… Как же я…». Как заголосит первый петух, домой убегала… Рано я в девки вышла. В голове ветер, ума нет, а всё другое – пожалуйста. И никто меня ничему не учил. Наставления матери… а кто их слушает? Мать-то всё больше болела… Вот бы, - проговорила Василиса Евдокимовна, - появись такая возможность, послушать бы те деревья и кусты, сколько клятв, горячих слов, гордого смеха, горестного напряжения и тяжёлого молчания они выслушали, вот уж кто мог бы порассказать историй.
- Ты, вот, Сергей Васильевич, ты-то сам себя понимаешь?
- Кто себя сейчас по-настоящему понимает? То-то и оно. Все чего-то хотим, чего-то всё надо. Живые, и ладно. Пустоту какую-то в себе ношу.
- Тебе моё не прочувствовать, - после минутного молчания добавила Василиса Евдокимовна, - прямо до слёз иногда хочется, чтобы свой мужик сидел за столом. Любить кого-то хочется, ласкать и чувствовать, как тебя любят и ласкают, говорят нежные слова. А я бы его кормила. И чтоб поругал изредка, даже побил, но чтоб свой это сделал… И уж, что было не так, простила бы. Одна тоска осталась. Лютая тоска по настоящему мужику, по мужской ласке, за которую в бабьем одиночестве отпускаются все самые грехи тяжкие. Не девка и не баба… Так век свой прожила…
Я не знаток женщин, хотя сотни раз целовал их лебединые шеи, бессчётное множество изумлялся мерному колыханию бёдер… Действительно ли я их любил и желал? Любил, скорее, не как женщин, а любил их тела… Что такое любовь? кто любит душу, кто тело… И откуда эта обманутая готовность… А ведь кто-то всё вместе любит… А я, кажется, не могу даже вспомнить, чего ради женился… Вот и приучаю себя к мысли, что ничего не вернётся, запрещаю себе даже вспоминать лучшее.
Забыл в эту минуту, отчего пришёл сюда. Должно быть, чтобы села рядом эта маленькая женщина и увела за собой, а я что, я пойду, покорно пойду, не задумываясь о том, правильно поступаю или нет, хорошо мне или плохо. Я бы предоставил себя её заботам.
Чтобы понять это, нужно в себе разобраться. Женщина нужна для домашних надобностей. Вот сидит рядом старуха, от всей её напряжённой позы исходит волнение, оно передаётся мне.
Смотрю куда-то мимо. Оттуда, из этого «мимо» никто знак не подаст, никто весточку не пришлёт, никто не попросит любить. Ой как хочется, чтобы там встала или проявилась та, с кем жил, которая позволила себя любить. Помнится, солоноватый привкус был у её глаз. И у слёз, и у глаз, когда она плакала. Непонятно отчего она другой раз плакала: то ли от счастья, то ли от моего неловко брошенного слова. И смешно, и грустно теперь вспоминать об этом. Так и чего вспоминать, если пустота образовалась. Сама собой. А я… что и делаю, так по привычке. Никого не хочу оскорбить.
Явь и сон мешаются. Цветной калейдоскоп. Проживаю такое, чего со мной не случалось. Что-то тревожит и будит. Не старуха, а кто-то наклонился к самому уху. Слышу дыхание. Чувствую прикосновение.
- Это сейчас разговариваю тихо, смотрю в землю, потому что чувствую вину. Грудь тоска сжимает. Потому что нет мне места на земле, с которого обозреть родной мир могу. Вот и хожу сюда. Нет у меня такого человека, которому могу пожаловаться или хотя бы накричать на него. Меня сейчас не одолевает жажда любви. Живу как живётся, не доискиваюсь сути. Как живётся, так и живу. Не ощущаю я к себе ни отвращения, ни злобы, ни презрения. Краденой какой-то жизнью жила. А ведь осудить меня за то краденое, пожалуй, никто не возьмётся.
Стану иной раз перед зеркалом – яга ягой… И где всё прошлое? Где молодость? Где что упустила, отчего когда-то не спохватилась, что должно вернуться с памятью к тем дням, когда обмирала? А вот жадность к некоторому не пропала. Доброта к некоторому сохранилась.
Как часто бежала домой с посиделок, злилась на весь белый свет, каялась, что больше ни ногой, не выйду никогда из дому к тому бревну, а губы горели, а то телу разливался томный страх, а соблазнительная, влекущая сила уже рисовала минуты новой встречи. Миша, Миша… Чувствовала на щеке его дыхание. Как он тянется своими сухими губами. Встречи были спасением, гарантией успокоения.
Хата Михаила стояла чуток на отшибе от всех, небольшой овражек отделял её от улицы, и выходило, что не только хата, но и жившие в ней как бы откололись от всех. Оно так, Мишкина семья справнее моей жила. Корова, поросята, огород. Своя баня, маленькая, но своя. Не в печке мылись, как иные. Из одной чашки не ели, у каждого своя тарелка. Патефон у них был. Часто пластинка с Утёсовым хрипела. Усадьба забором обнесена. Только чудно – ни одного деревца во дворе, ни одного цветка. А у нас с маманей забор вокруг избы – в две жердины. Цветник под окном. Мы как могли, так и хозяйствовали. Три курёнка да коза, - всё наше богатство. Маманя одно твердила, что мечтает мне паспорт выправить да в город отправить, там легче жить. Чтобы уехать из деревни в то время, нужно сначала было вымолить справку у бригадира нашего отделения, потом у председателя колхоза, обе справки, что они не возражают против моего убытия: без меня колхоз не зачахнет. А потом из сельсовета справку. И бригадира надо было умаслить, и перед председателем спину согнуть. Хотя, девушке… парня городского окрути, вот и возможность замуж выйти. Некому за меня просить-ходить было. Если б родня какая в городе была, а то никого. Я уж говорила, что всего пять лет в школу выходила-выбегала, пользы особой не вышло, не сказать, что шибко грамотная, но необходимое на лету схватывала, по тем временам пять классов для девчонки куда как хорошо было.
Те, наши посиделки, не чета теперешним. Всё просто было. Песни пели, частушки, когда музыки не было, так под гребёнку отплясывали. Дуня Шишова наловчилась на гребёнке мелодии выводить. Девки из-за того, чтобы с Михаилом круг пройти, чуть ли не дрались. А мне и лестно. Глянет он на какую девку, ту в жар бросает, а то и в слёзы. И меня его жар обогревал.
Слушал старуху, смотрел на носки своих башмаков, будто они очень и очень были для меня интересны, всё ждал, когда старуха до главного доберётся. Всегда так: когда долго ждёшь известие о каком-то удивительном событии, заранее в своём воображении смакуешь его, - почти всегда наступает досадное разочарование. «Жаром её обдало! – подумал. - А чем ещё девчонку может обдать?» И думалось, есть в человеке такое, что не позволяет ему раскрыться-признаться в слабости. Это с одной стороны делает сильнее, помогает перебороть страх, а с другой как бы виной придавливает. Живёшь, словно уйти от ответа хочешь. А ответ предопределён – виноват! Только ту вину двумя словами не обрамить. Из-за этого всё время в непрестанных раздумьях. И мысль до того наловчится, что становится странной: с чем-то исходным в начале её уже и не связать.
- Молодые годы, как бы ни устала, а как услышишь, что гармонист растянул тальянку во всю ширь мехов, ноги сами ведут к пятачку. Вскрикнет, срывая голос гармонь призывно, и сердце ёкает ответно. Платьишко, туфлишки, носочки беленькие... Мы лаптей не носили.
Для кого-то Михаил был охальник, хваткий да ушлый, а для меня… Вот мать его … это да…. Чуть свет поднималась, ходит по двору и без умолку разговаривает. Словно рядом с ней целая толпа людей. Тон и содержание разговора зависит от настроения, с каким встала. Хваткая до работы была, это да. Кротихой её в деревне обзывали. Кротихой жила, Кротихой и умерла. До смерти это прозвище носила. Крот, когда роет, под себя гребёт. Мечта у неё была разбогатеть. Дед их отходником в старые времена был – на зиму в город на заработки уходил. Семейка та ещё была, как их не раскулачили, не пойму… Кротиха здоровалась так, что слово «здравствуйте» у неё звучало как «нечего делать, не отвлекайте». Сторонились её люди. А ей и наплевать. Кротиха не щадила живота своего. Чего там, и курица, на что глупая птица, так и она под себя гребёт. А мамаша Михаила на погляд не только ухватистая была, но и въедливая, но не злющая. Не мегера. Жадная – да, копейку из рук не обронит. Три морщины на лбу: удивится чему, так одна морщина вверх загнётся; осерчает - концы вниз опустятся. Смеялась редко – гармошка на лбу редко положение меняла. Что удивительно, и петух у них был такой же. Голенастый, с продолбленным гребнем, общипанный, у него от злости перья повыпадали. Хозяин! Гарем свой стерёг – будь здоров! Кукарекал пронзительно и высоко. Что - да, то – да! Не было тогда такой вольности, как сейчас. Мишка зазывал к себе на сеновал, я не шла. Вблизи их дома мы не ходили. Окрика я боялась. Кротиха любила повторять: «Сытость во вред. Один вред от неё. Начнёшь жирно есть, сладко пить - главное кое-как исполнять будешь». А что главное – умалчивала. Да ещё постоянно повторяла; «Бог-то он всё видит, от него не спрячешься».
- Мелю языком, - помолчав пару секунд, сказала Василиса Евдокимовна, - а из моего намеленного, из наговоренных слов, чёрствой лепёшки не испечь. Что человеку надо, а ничего не надо. Было бы куда пойти, да чтоб без запрету. Да чтоб крыша над головой, да чтоб куском не попрекали. Я никого не осуждаю. Кротиха, Кротиха… В деревне никто своего прозвища не минёт.
Кротиха, вообще-то, Матрёной Кирилловной величалась. Что до ругательств, то Матрёна Кирилловна великая ругательница была. Всегда кричала, даже если просила что-нибудь. «А чтоб тебя разорвало, а чтоб нечистая сила тебя к себе забрала, ах ты сатана безрукая. Глаза твои бесстыжие, паскуда. Громом тебя разрази. Варначка блудливая…» И мальчишек так чихвостила, которые в огород забирались, и соседских кур, и мне позже доставалось. И тем не менее, она молилась постоянно. А я не понимала истовости к её богу. Бог не спас моего отца, когда его деревом привалило. Бог не спас её мужа и Мишку от пули на войне. А уж как в школе высмеивали тех, кто крестик носил! В пионеры не принимали. Не понимала я, как может помочь засиженная мухами икона в переднем углу избы? На той доске только жёлтое лицо в темноте проступает да щепотью сложенные пальцы. У нас в доме с истовостью такой не молились.
- Кротиха, Кротиха… Что-то язык у меня разыгрался. Не к добру. Кабы чего не случилось, - помолчав, тихо проговорила старуха. - Я не наговариваю, а злость какая-то… так это на жизнь непутёвую. Отомстить… Вот сколь годов прошло, понимаю, не Кротиха – не выжила бы, а до сих пор сохранилась боязнь к ней. Благодаря ей и жива, а вот точит неизживная обида – неделю могла бы я с Михаилом в ласке прожить, а она, Кротиха, ходу мне не дала. За неделю до того, как Мишку на войну забрали, всё и произошло. У них, на сеновале. Я сама предложила полежать. Всё вышло без сомнения и колебаний, я как солдат в другую жизнь пошла. Раз надо, чего тянуть, не сегодня – завтра Мишка уйдёт. Пожалела, побоялась я обидеть парня, вдруг рассердится, вдруг больше его не увижу. Уйдёт с обидой. Ну и была та ночь. Это для него ночь ночью была, а для меня утро… Чуть живая. Всё болит… Стыдно… И голос его матери за воротами: «Мишка, прокляну! Грех на душу примешь». Он первым вышел, а уж потом я мимо Матрёны Кирилловны, не поднимая глаз от земли, проскользнула. Взгляд её прожог насквозь.
Слушаешь вот так чужую исповедь, думаешь, и чего человек мается, раз в мире много неразумных людей, которые и живут, кажется, во вред себе, не понимая, не принимая, не зная жизни от слова вообще, не умея предвидеть, ты не причём. Что за тревога их гонит? Что за причина, толкнувшая их сердце тревогой? А будущее, не спрашивая, их отчего-то карает. Шуточкой не отделаешься. И все почему-то что-то ищут. Нашёл какой-нибудь ответ, всё остальное как бы и по боку.
А сам-то, сам… Ну, бывает, заглянешь в себя, спрашивается, что увидел такого, чего о себе не знаешь? А ведь что-то добавляется, но больше, так, кажется, убывает… И не только здоровье, но и доброты меньше становится, а непонимания больше. Может, только одна мера, которой судишь, остаётся прошлой. Без себя ведь никто мира не мыслит. Нет, точно, молчаливое раскаяние, хоть и обгложет оно, избавляет от объяснений, от словесного прощения.
На лице Василисы Евдокимовны застыло неживое, деревянное выражение: глаза остекленели, губы плотно сжала. Наверное, не раз обдумывала она и себя, и свою жизнь. Чего больше прибавилось или убавилось, совести или доброты, не рассудила, туго и медленно истина доходит. И не сбросить груз условностей и предрассудков.
- Я для родительницы Михаила долго была не то, что пустым местом, а без изворотов бабьих, «балованная ласточка-береговушка», птичка и птичка, которую лишка работать не заставишь: худосочная, низкого полёта, всё на лету хватает. «Несурьёзная». Ни тайн, ни прибыли от меня. Что и связывало с сыном, так ночь на сеновале ночевала. Может, не только меня из раскрытых ворот сарая она выпроваживала?
А я, дура дурой, глядела на всё чистыми, кроличьими глазами, рассказывала своё, как на духу, советовалась с каждым, как будто каждый готов был помочь.
По первости, как мы начали встречаться, мать Мишки ничего против меня не имела, думала, походит сыночек, перебесится, отслужит, найдёт девку получше. Войну никто не ждал. Что там дойдёт дело до ребёночка, не верила. Знаешь, честно, и у меня иной раз мыслишка проскальзывала: где ничего нет, там нечего взять. Не сейчас, а потом. Для меня, любовь любовью, а Михаил или кто другой, не такой нужен. А чего ревела, - так наперёд горе выплакивала. Я и радовалась, и сомневалась. Мне было наплевать, что люди говорят, а Матрёна про меня выспросила всё у наших деревенских: ростом не удалась, статью – не в деревенских, худа, слабосильна, приданого нет, ветрена, хаханьки одни на уме. Такая на своём огороде много не наработает. Да и кого такая выносить сможет, - задохликов, а ей внуки-крепыши требовались. Вот и начала меня оговаривать. А Мишка лип ко мне. Ко мне со всем сердцем. Женюсь, говорит, на тебе… Чуть ли клятву не давал.
А тут война. И Мишкиного отца вскоре забрали, год его не вышел, а ещё через какое-то время и Мишке повестка пришла. И вот перед отправкой он мне и заявил: «Помни, Васёна, от пули я не умру. Жди. Я и через пятнадцать лет возвернусь». Я ему: «Откуда тебе это знать?» С этим и ушёл.
«Я и через пятнадцать лет возвернусь…» Непостижим человек. Зацепит какое-то слово и потекут мысли. Сначала испугаешься, отбрасывать их примешься, затем принимаешь их как само собой разумеющиеся. Потрясение подхлёстывает способность соображать. Начинает тревожить неопределённость, неприкаянность, непостоянство одновременно с какой-то отчаянной прямолинейностью. Глазки зырк, зырк по сторонам. Многое начинает вспоминаться. Непроизвольно перебираешь пережитое, ласкаешь, крепко прижимаешь к себе, слишком крепко, что стон срывается от этой лихорадочной властности. И досада начнёт подниматься в сердце. И вмешайся кто со стороны, - быть беде. А везде рядом люди, и всё станет напоминать о прожитых днях. И как захочется оказаться снова там, с теми, с кем было хорошо. И религиозным не грех стать бы, в церковь пойти, грехи замолить. Это правда, что во время голода и страха, лишений и смертей жить хочется много больше, чем во время благополучия: умнее, что ли, тогда становишься, терпимей и милостивей к другим? И живёшь не тем, что тебя окружает, чего требует от тебя день, а выдумке подчиняешься. И всё ждёшь чего-то необычного впереди, ещё не виденного: всё мечтаешь, как должно быть хорошо впереди. И не думаешь, что жизнь в конце концов посмеётся над тобой. Что свобода почти всегда несвободой оборачивается.
На какой-то момент Василиса Евдокимовна помолчала, пустыми глазами глядела внутрь себя, там что-то копошилось, толкалось, жило живое, потом лицо посветлело, наподобие румянца проступило на впалых щеках. Весёлая мушка мелькнула в глазах.
- А что бы все значимые мгновения жизни собрать воедино, да снова перебрать-пережить-перетерпеть, не поддаться, тогда, думается, и помирать легче было бы! Оно, то собранное, наверняка, будет меньше того, что сейчас лежит на совести, оно позволит перешагнуть последнюю черту. Жить-то хочется. Как никогда хочется. А давнишнее, почти забытое, сочится откуда-то. Голова начинает кружиться. Сам посуди, влюбляются люди в друг друга в одно мгновение, и сопротивляться сил нет, и то мгновение оборачивается целой жизнью. И каждый спешит по-своему минуточкой воспользоваться, по-своему жизнь прожить. Есть ведь в мире тот, кому можно рассказать свою жизнь, у которого можно найти сочувствие, кто утешит душу. Но и почему-то при этом возникает ощущение, что кто-то следит, сторожит каждый шаг, каждое движение, будто кто-то подглядывает в замочную скважину, а повернёшься – ничего и нет. Всё – плод нечистой совести. Туда – сюда торкаешься.
Что я на это могу сказать? Возразить? «Каждый живёт свою жизнь!» Мысль сразу оборвалась, а те иные мысли, что кружились в водовороте, которые путались, обгоняя друг друга, исчезали без видимой потери. Василиса Евдокимовна, пересказывая прошлое, как бы борется с ним. надеясь, что в конце концов одолеет. Неотвратима судьба, её приговор прозвучит каждому. Я не чужепришелец, не городской, но и не совсем деревенский. Свой в доску и там, и там. Болезненного безразличия нет. Как бы ни хотелось переложить вину, но… а в чём вина? Всё с чем жил, оно твоё. Ну, да, порой возникает такое чувство, будто нечем дышать, будто щемит на душе, появляется желание куда-нибудь пойти. Впервые, может быть, Василиса Евдокимовна откровенничает, нет у неё желания укрыться от людских глаз. Я попался ей. Судьба! По судьбе не всегда оказываешься среди лучших, но и среди худших, ни она, ни я, не прижились. Судьба – всего лишь сумма обстоятельств, независимо от тебя они складываются. С какой вот стати сижу и слушаю бред? У меня всё чаще и чаще всплывает: «Не знаю». Не знаю, как держаться. Недавно всё знал, что нужно знать человеку для жизни, а тут – как отрубило. Никто толком не разложит по кучкам: это вот знать нужно, а это лишнее. Вот и делаю вид. Вот и верчусь в замкнутом круге, в попытке переложить вину на кого-то. И прошедшее время почему-то делается настоящим.
Из каких пучин, вроде как из ниоткуда всплывает то, что каждый хочет забыть, что тщетно пытался не вспомнить, а оно вылезает. Люди ведь не умеют прощать другим их недостатки. Насмешливы и жестоки. Не дай бог попасть на язык. А что касается судьбы, никто не может изменить своей судьбы.
Не злоба, не гнев заполняют мою сущность... Маетную тоску сменяет надежда, уверенные люди выглядят совсем по-другому… И снова вопрос: надели они маску или, наоборот, сбросили её с себя? И снова ниоткуда наплывшие эти собственные переживания… Словесные поучения ни к чему хорошему не приводят, разве, к разочарованию, которое ожесточает.
Мысли, мысли… Господь со мной разговаривает? Иногда думаю, что не господь вовсе, а разговаривает тот, кто меня искушает, кто хочет сбить с пути истинного… Хочет лишить опоры, что нет никакого резона жить так, как живут все. Вот и слышу голоса, которых нет на самом деле, не может быть, а если нахожу какие-то объяснения, то часто запутываюсь в выборе. А выбрать должен.
Пытаюсь представить жену, и почему-то часто представляю её спящей. Вытянутое под одеялом тело, чуть вздёрнутый носик, пухлые губы. Лежит с выражением детской озабоченности. А цвет глаз… Одинокость какая-то в её облике, легкомысленность, какая бывает у всех неустроенных женщин. Была она счастлива со мной? Кто знает, кто знает… Может, одинок и неустроен я сам? Кто бы меня простил. А за что? Я подлости не совершал. Простить – значит, понять. Понять – сравнить что-то с чем-то, сознавая, что и я способен на аналогичное. В сущности, спустя годы моего отрезвления после смерти жены, она стала другой. Не она стала, а я… мои ощущения стали другими. То, что могло привлечь меня когда-то, по-другому видится. Я осознаю, что в глубине души без неё, страшно делается от этой мысли, моя жизнь могла пройти в бесплодном ожидании. Наша встреча была случайной. Случайно закономерной. И вот получилось, на исходе разделалась со мной жизнь, как бог с черепахой. Меня теперь только в километровую очередь ставить – буду стоять, пока черёд не подойдёт. Даже не спрошу, за чем стоять нужно.
Скачут мысли. Про девять заповедей помню… Помнится, кто-то втолковывал про одиннадцатую. Кажется, про «не зевай» в ней писано. Сижу, выслушиваю чужое. Для серьёзности пока нет предпосылок, поскольку никто ничего особо серьёзного не содеял.
С удивлением отмечаю, что люди всегда охотно несут мне своё горе. Это тем более странно, я ведь никогда никому не помогал, а лишь выслушивал, не научившись даже изображать на лице сочувствия. Слушал, думая о своём.
Кому объяснить, что с годами всё меняется, важное становится неважным, чем когда-то гордился, оно и копейки теперь не стоит, в цену входят другие качества. Уже не устраивает пресловутое: кому не довольно малого, тому всего будет мало. Искать начинаешь другое. Что? Почему возникает раздражение, будто узнал, что обделили чем-то. Чужое, вообще-то, мрёт во мне, как микроб в пенициллине. Я помнить всякую ерунду не должен. Почему эта женщина пытается впихнуть в меня свою боль?
А лицо Василисы Евдокимовны сменило выражение. Не хочет она показать, какая она на самом деле. Видно, перешагнула черту, за которой действует правило: ничего не ждать. Научилась не ждать. Я пристрастен. Моё мнение не отражает истинное положение. Сумасшедшее состояние – в любой момент могу подняться и уйти. Предвкушение этого ярче чем ожидание.
«Дураков - в больнице лечат, умных – об забор калечат!» «Где живёт петух? - У курицы». В молодости все страдают глупостью. Что к чему? Странно, вернуть что ли хочет Василиса Евдокимовна то, что вернуть нельзя? Когда отвлекаюсь на своё, предвкушение заставляет встряхнуться, луч надежды озаряет, боюсь вспугнуть неожиданное: то, что у меня было, это хорошо, или – так, не очень? И неуютно становится, неловко. Я не прокурор. Я не собираюсь искать только плохое. А если у человека нервы перегорели, как лампочки – пых, и всё, если внутри темно стало? Как будто впервые затосковал, беспокойство вылезло. Лицо у меня, наверное, такое, будто собираюсь просить в долг. Озабоченное у меня лицо. Тянутся дни серой пряжей, рвётся эта пряжа то в одном, то в другом месте. Что-что, но человеческой подлости не прощу. Полезность составляет часть меня. Не могу предполагать себя в роли судьи. Поворачиваю ладонь вверх, смотрю на неё, словно на ней лежит судьба, пытаюсь взвесить, - для чужой судьбы гирьки не общепринятые нужны.
Горе очищает. Свою долю редко кто предчувствует загодя. Вряд ли многие согласятся пройти процесс очищения через горе. Пожалеть или осудить предстоит, выслушав историю Васёны? Осудить нетрудно, если она сама себя осудит. Когда на исходе жизни человек живёт сам по себе, не зная ни тягот, ни печали, он наверняка не в состоянии оценить ни себя, ни то, как прожил жизнь. Ибо нечто, сущность самого человека, не зависит, что человек хочет или может, сущность даётся природой от рождения. Можно срыть гору, можно перегородить реку, можно построить дом и разрушить его, но нельзя возместить прошлое сегодняшним. С теперешним знанием в прошлом повёл бы себя иначе. Как? В чём разность сущности? Поэтому порой, как ни ломаешь голову, а ни до чего не додуматься. Всё остаётся, как и прежде: нет ожесточения, нет и примирения. Самого себя не победить.
Говорить-рассказывать начинает человек, лишь бы освободиться от переполнившего его гнетущего молчания, тишину заполнивших чёрных мыслей разбавить. Тут не спросишь, верит он в бога или чёрта, не ради любопытства сидишь рядом. Узел в душе помогаешь развязать.
- В военный сентябрь открылось, что я беременная. Погожие деньки стояли. Сухо. Без дождей. В воздухе плавала тонкая белая пряжа. Рожь молотили, копали картошку. Солнце не пекло, чуть пригревало. Во всей природе что-то извинительное чувствовалось и, тем не менее, что-то намекающее: скоро намного хуже будет. Жизнь разорвалась на «до» и «теперь». Мало тогда кто понимал, что не будет никогда так, как было. Не будет от слова никогда. И связать, как было «до», ни я сама, ни кто-то, не в состоянии. Каким бы ни был ты мудрецом, а на жизнь в войну правил нет. Порушилась справедливость. Картошку на своём огороде надо копать, а меня крючит. Помню, мать притянула к себе, посмотрела в глаза: «А, добегалась, нагуляла, вожжами бы отхлестать. Зрак как пятак уже». А потом тошнота, чуть ли не с обмороками. Тумаков от матери не получила, но наслушалась попрёков: в такое время самой бы выжить да прокормиться, а я дитём обзаведусь.
Мне б понахальней быть, женой себя сразу вообразить… Куда там… Уговаривал меня Михаил после той первой нашей ноченьки перейти жить к ним, а я боялась, боялась, что не уживусь с его матерью. Он уйдёт, а как я с ней одна останусь? Без свадьбы чужой порог совестно переступать. Скрывать нашу связь мне вовсе не хотелось: никогда мне так легко не жилось, всё казалось, будто это навсегда. Привёл Мишка меня в свой дом, посадил на лавку за стол, а мать его тарелку не поставила передо мной. И ложку не положила. Ни словечка приветливого. Нет бы он при этом настоял, кулаком по столу стукнул, мол, она моя, а он промолчал. Я и ушла. Сама уступила, самой и расхлёбывать.
Потеряешь – не грусти, а найдёшь – не смейся… Всё перестрадать нужно. От любви хороший человек неудачником не будет. Кто любит, тот победит, всё вытерпит. Как бы тяжко и горько не было, а впереди целую жизнь предстояло жить, в которой и тоскливое ненастье, и радости, и всё-всё пополам с солнцем. Ох, эта проклятая война. Всё пошло и поехало: и спички скоро пропали, и соль. И громыхать стало совсем неподалёку, и самолёты с крестами небо стали утюжить.
Беженцы мимо нашей деревни по большаку потянулись. Коров с фермы погнали куда-то на восток. То ли попадём под немца, то ли пронесёт? Соседи засобирались уезжать. На телегу свой скарб навалили… Мать сперва не хотела уезжать, а потом… Плюнули мы на не выкопанную картошку, увязались с соседями. Козу к телеге привязали, узелки с тряпьём взяли и подались. Через деревню Михаила проезжали, так видела его мать, стояла за оградой, на беженцев глядела. Видела нас или не видела, я никогда потом не спрашивала у неё. Она от немцев не бегала.
Куда-то ехали, прибились к потоку: кто-то пешком идёт, кто-то на телеге, кто-то босиком, в платьишке. Ребятишки кто плачет, кто молча идёт, за материнский подол держится. А осень, дожди начались. Немец над дорогой низко летал, насмотрелась на их кресты. А потом добрались до какой-то реки, мост разрушен, толпы народа: шум, ругань… Самолёт прилетел, сбросил бомбу, обстрелял из пулемётов… Коза наша убежала, может, её бомбой убило, соседи в панике где-то затерялись, так и не видела я их больше, а мы, мы, две кулёмы-побирушки, я и мать, подались назад в свою деревню. Помирать лучше в своём доме. Что будет, то и будет.
За две недели нашего отсутствия деревня как вымерла. Дом уцелел, от сброшенной бомбы у соседей в огороде чуть ли не пруд образовался. Окаянный фашист нашёл что бомбить, в нашу хату целил. Стёкла в рамах все повыбило, кладовку, само собой, кто-то опустошил. Кто-то и картошку уже начал нашу копать. А так всё цело. Печь целая. Стали жить. Остатки картошки выкопали. С хлебом только плохо было, не каждый день ели его. Как все, так и мы. Вот уж слёз-то тогда пролила. Только слёзы не утишали боль, разжигали горечь и обиду. Ну почему, почему? Лежишь в холодной избе, рваньё на себя накладёшь, чтоб потеплее было, в животе бурчит от голода, корчишься, кусаешь губы, чтобы заглушить всхлипы… Где она, справедливость? Никакой надежды.
А потом я родила. Парнишку. Михаила Михайловича. Не понимаю, как он и выжил… Сама я худющая, голодная. Молока мало, какое молоко с пустых из капустных кочерыжек щей, так сыночек, присосётся, до крови из меня всё вытягивал. Кровью моей и жив был. Нет, некстати перед войной эта самая любовь приходит… Некстати… Это чёртово девичье томление, и пошто оно обволакивало, разум туманило, от него чувствовала себя как в летний зной при приближении грозы… Кто знал, что всё так оно обернётся…
Немцы в нашей деревне не стояли. Наездом были. Мать как-то в один из дней поплелась в посёлок, да и пропала. Не пришла больше. А мне что оставалось, запеленав сыночка, пошла её искать. Наверное, за ней на тот свет перебралась бы, да… столкнулась на улице с матерью Михаила. Она меня узнала, увела к себе. Спасла. Как она потом объяснила, Мишка покоя не давал, во сне приходил, говорил, чтобы отыскала меня, забрала к себе. Ни одного письма от него не было.
Сидел, слушал с покорностью в остановившихся глазах. Чужое со своим пересекается. Скучно бабе Васёне одной молчать. Но, положив руку на сердце, вообще-то скучно бывает с кем-то. Одному грустно жить. А так: вчера – одно, сегодня – другое забирает. Стоит попустить, как увязнешь в своём. Вязки, ой вязки грустные воспоминания. Куда бы мысленно ни сделал шаг, обязательно опнёшься о призрак сутеми былого. А в былом… Жизнь прошла как на волнах, много сил и времени зря потрачено, словно на другую жизнь. Что теперь… одно призывает другое, каплями заставляет светиться совсем важное и не важное. И чем дальше оно, тем в сырой колодезной глубине памяти ярче блестят звёздочки пережитого. Мне кажется странным, что у Васёны Евдокимовны могла быть какая-то своя, отличная от других, жизнь. Начни я что вставлять своё, это будет всё равно, как в чужую тарелку обглоданные косточки складывать. Закрыл глаза, в непривычной темноте слух обостряется, вместе со словами обступают вкрадчивые шорохи и не понять с чего вдруг становится легко и просторно.
Каждая минута маетного молчания в исповедях идёт за две.
До какого-то времени живёшь как живёшь, ни разу не посмотришь на себя требовательным взглядом, и вдруг – бац, как всё перевернулось. И понимание приходит, что есть в мире что-то такое, ради чего нужно жить и терпеть. Какие бы мучения ни одолевали, что бы ни терзало, как бы ни жалел себя, а постараться надо обойтись без слёз. Не по чему плакать. Это мне, а ей?
- Тётка Матрёна в бане перебивалась. Темно там, потолок низкий, зато не дуло. Вот и меня с ребёнком туда привела. Вместе жить начали. Её пройдошливость нас спасла, она и на пепелище отыскала бы, чем кормиться. Коровёнкой приблудной обзавелась. Её-то корову немцы в первые дни со двора увели. Приблудная коровёнка попорченной оказалась, немудрящая, пузатая. Длинношерстная, как коза. Доить её было, только спутав ноги. Иначе подгадает да выбрыком и опрокинет дойку. Но литра два молока давала. Вот молоком этой коровки в самые-самые голодные месяцы мальца и выходили.
Так и то, из этих двух литров ухитрялась тётка Матрёна литр молока насобирать да обменять на хлеб. Это ж надо додуматься, договорилась с немцем-денщиком, стала тайком, не каждый день, менять жбанок молока на хлеб. Немец жалостливый попался, несколько раз в баню нашу заглядывал. Лопотал что-то. А обмен… за оградой дуб большой рос с дуплом в стволе. Я относила в то дупло жбанок с молоком, забирала оставленное, когда буханку, когда половину немецкого хлеба. Тайком, чтобы никто не подглядел. И ели мы их эрзац-хлеб по куску в день. Месяц или два это продолжалось, а как-то тот немец приходит и чуть не плачет – их в район Ржева перебрасывают. «Капут, убьют меня», - как поняла я, плакался немец.
В бане завшивела. Вши – они ведь как волки, ежели беда, сразу чувствуют. Свекровь керосином это паскудство выводила…
- Кабы можно вспять время повернуть… Часто веду мысленные споры со своей матерью. Не слушала тогда, что она говорила. Вот и прожила жизнь как бы в разнобой: подаёт тебе жизнь милостыню, а левая рука не ведает, что делает правая… Прочила мать мне плохое замужество, считала несерьёзной, не умеющей своё скрыть. Её жизнь не баловала, так и меня не обласкала. А то, что в семье Матрёны Кирилловны меня «не хотели», с полной уверенностью заявляю.
Василиса Евдокимовна поджала губы. Она, чувствовалось, умела поджимать губы так, словно в любом разговоре думала ещё и о чём-то своём, помимо того, что говорила, и то каким-то боком касалось собеседника. Для меня, страдающего в это утро заторможенностью реакции, нет ничего коварнее выслушивать исповеди. Никак не могу сделать выбор. И любопытство, и снисхождение, и растерянность. И никто не может освободить от того, что является наказанием. А чем не наказание, выслушивать чужую маету? И не скажешь, мол, судьбе так угодно. Василисе Евдокимовне плевать теперь, кто как на неё посмотрит. Женщине приятно, когда на неё как на женщину смотрят. Не на всех же возвышенно смотрят. Перехвати взгляд, всё станет понятно: глаза объяснят всё гораздо лучше, чем язык. Хотя часто ловлю себя на том, что иногда, даже не глядя ни на кого, слух вполне заменяет всё недостающее.
Жду, когда разговор пойдёт о счастье. Счастье, счастье. Все его хотят. А что оно такое? какого оно объёма? Чем наполнено? Да стоит отнять-отщипнуть кусочек от этого самого счастья, не главное – второстепенное что-то, как счастье и не счастьем окажется. Тоска вылезет.
Не понимаю, откуда недовольство собой возникло. Оно было тем более странно, что всё происходящее не имело ко мне никакого отношения. Я занимаю чужое место. Другой кто-то всё это слушать должен.
То неправдоподобно хорошо, то начинает бродить смутное чувство. Это всё как бы в очевидном противоречии с нормальной моей жизнью. Это раздвоение. Мне бы о своём поведать. С чего бы вот я начал свою исповедь?
- Приятностей особых Матрёна Кирилловна не высказывала. Спасибо ей, семейно жить научила, опрятность привила, мои метания терпела. Хоть когда и наговорю лишка, и слезу пущу, но слеза не плакучая, а бабья-летучая, просто после неё в душе. А то ведь как, придавит камнем душу, - хоть в петлю. Баб много осталось, где на всех здоровых и целых мужиков найти. Кто до войны за мамкин подол держался, на тех после войны и женились. На нас, войной попорченных, и не глядели. Если раньше парни девок выглядывали, то молодки после войны сами зазывали, готовы были бутылку на стол поставить, лишь бы кто пришёл, лишь бы кто не перехватил. Надрыв сердца и заставляет больное перевспоминать. Баба мужика завсегда простит, потому что нужен он бабе своей. А если между двумя одно мщение, хуже казанской сироты становишься.
Василиса Евдокимовна сделала рукой движение, будто отгребла от себя что-то. Взгляд её упёрся в пространство перед собой, до лихоты, кажется, судорога скрутила.
- Что вот теперь, живу, как по пустому полюшку хожу. Ничего не радует. Все немило, пусто. Ничего мне не надо, ничем никто не обрадует. Это правда, не сразу наши отношения со свекровью в норму пришли. У неё своя беда, у меня своя. Сын как бы убит, муж пропал. Я – неизвестно кто. Смотрит долго, бывало, пустыми глазами на меня, как бы не понимает, не видит, кто перед ней. Сама стала похожа на какую-то птицу - сова не сова, монашка не монашка – нос крючком, круглые, как пуговицы, глаза. Платок до бровей, лицо сухонькое, волосы совсем седые. Она долго не брала моего сыночка на руки. Станет перед ним и смотрит. Боялась я её. Право слова - лешачиха! Я, честно сказать, не единожды проверяла, как у нас в деревне делали, пропускала её волос между пальцами, дула на него, глядела, скрутится-свернётся он или нет… Не скручивался… Не лешачиха она, выходило.
Чёрт его знает, все, и не только я, вороны, деревья, все, кажется, вслушиваемся в старушечье бормотание, а сам я с каждой минутой становлюсь тише и спокойнее, словно прикоснулся к чему-то святому, боясь его потревожить. В эти минуты не было во мне упоения страданиями. «Какая она жалкая и несчастная!» Ни она не самая несчастная, ни я. Вот выскажется, и начнёт жить по-другому. Нажилась старуха, усохла, ей бы пасть и лежать, как святой, которой ничего не хочется: вся лёгкая, хоть в любую минуту к небу отходи.
Мне не видны были глаза старухи. Я видел, как напряжённо сжались её губы и как затрепетала на левом виске синенькая жилочка.
- А немец в покое не оставлял. И дорогу от снежных заносов нас выгоняли чистить, и дрова заготовлять. И стирать. Ко мне не приставали солдаты. На скелет походила. Кикимора из бани.
В той бане сынок и ползать начал, и ходить научился, держась за лавку. В той бане и жили мы и иногда мылись. Сынок не капризный у меня рос. Слёз много не было, понимал, на слёзы силы бесполезно тратить. Ох и серыми дни под немцами казались… Серыми, подобно сопревшей пряжи… То в одном месте что-то порвётся, на слёзы исходишь, то в другом – кого-то застрелят… Соседки соберутся у кого, вместе выплакивают своё горе, а моя Матрёна Кирилловна всё одна да одна. И я возле нее. Возле, но наособицу.
- Я, может, плохо рассказываю? Но когда всё вспоминается, всё становится важным. Вот земля… она всё слышит, кто как по ней ходит, кто как к ней относится, что говорит. Каждому она даст по заслугам. И примет она в себя, как ты того значишь, хочется, чтоб могила не обвалилась, ямой не стала.
Старуха посмотрела мне в глаза, о, она умела смотреть, будто выжидала. Теперь, ясное дело, всё не так, всё ерунда, а тогда, в прошлом, как-то всё было иначе: и небо, и люди, и переживания. И деревья не кособочились, будто девки порченые.
- Нет, сколь ни живи, а не освободиться от условностей. Каждый мой шаг под контролем был. «Блюди себя. Живи честно! Сынок придёт – спросит». Хорошо, что немец долго у нас не стоял, – прогнали. Немца прогнали, разорённое всё отстраивать нужно. В колхозе одни женщины. Сама Матрёна Кирилловна в колхозе без устали ломила, для неё не выйти на работу, трудодень не заработать – пиши, день пропал, и меня строполила. А что тот трудодень, - «голые палочки», хорошо, если полмешка ржицы в конце года дадут. Ну, лошадь бригадир даст огород вспахать. Дров из лесу привезти. Всё просить надо было. Чтобы прокормиться, Матрёна Кирилловна на своём огороде и убивалась, остервенелую жадность к грядкам проявляла, вырастить всё ухитрялась, излишек продать. А что касается хлеба… У-у… Хлебная буханка вверх дном… такое начнётся… деньги от этого в доме перестанут водиться…
Сидел я, слушал. Избыток моей душевной энергии где-то можно было применить на какое-нибудь общественное дело, а на кладбище, где ни профсоюзной организации, ни партийного бюро, тут вот этот избыток любви к жизни и обращался на созерцание своих внутренних устремлений: волнуют неизвестно как родившиеся размышления. Словно бы с высоты неба гляжу на себя. Почему старуха не спросит, была ли у меня любовь, у всех ли она бывает? Можно ли без любви прожить? Вспоминая прошлую жизнь, которая вдруг показалась большой и красивой, подумал, что редко кому удаётся прожить жизнь без любви. А счастливый ты при этом или нет… Странные у меня мысли. Нет, я не хитрован. И в мыслях я никогда не договариваю. То одно, то перескок на другое. Через какое-то время ненужным в своих мыслях себя чувствую. Никого не приглашаю разделить своё мнение, поскольку окружавшую меня подозрительность сразу бы раскусили. Знаменатель мой совсем другой. Каждый человек – дробь, в числители поступки, в знаменателе – намерения. Контролировать знаменатель особо нужно. Всему когда-то приходит конец.
Неудачники – они такие, они прячутся за воспоминания, надеясь, что никто не догадается в прошлом их искать. А нет бы в глаза пристально вглядеться, в глазах много переживших стоит немой крик боли. В воспоминаниях же никто ничего не делает, лишь пытается объяснить, маскирует ошибки и упущения, в конце концов привыкает и забывает то, что волновало. Я теперь стараюсь держаться так, будто никакого оступа в моей жизни не было, не хочу довериться обману, я не хочу позволить никому жалеть себя. Хотя не могу представить, что у кого-то появится такая потребность. Все всё правильно понимают и чувствуют, но как только начинают стараться обнародовать чувства, сразу это свидетельствует о глупости и ущербности.
Что вот такого необычного я могу сообщить этой старухе? Стремительному, головокружительному вихрю, увлекающему её в неведомую пустоту прошлого, я не помеха. Ничего такого особого со мной не было. А если и было, то, во всяком случае, не то, о чём можно говорить в эти минуты. Беззвучен всплеск воспоминания. Похожу на человека, которого кусает комар, но терплю, жду, когда прихлопнуть и зуд, и комара можно будет.
Мысли безостановочно вылезают откуда-то, выписывают в воздухе кренделя и петли, сцепляются друг с другом. кувыркаются, словно воздушные акробаты. А толку! Нет у меня неуёмного проворства в мыслях. Куда они могут завести? Голова не успевает руководить языком.
Нет, всё не так просто. Определённого рода предчувствие присутствует. Я ли, душа ли - всё застыло в предощущении, должен услышать что-то необычное. И Васёна подсела неспроста, и я согласился слушать не просто так. Впору глаза зажмурить, голову ужать в плечи, того и гляди домовой зашарит по телу, стукать по вискам начнёт. Воспоминания старухи должны своротиться на что-то, поразившее её теперь. Словами выразить свою обиду или что-то волновавшее, не так-то просто. Чувствует: виновата! За что? За всю её жизнь, которая могла быть иной? Чего-то не хватило для неё… Так и меня тоже гонит вина посидеть у могилы, я тоже чего-то недодал жене. Грёзы не проходят бесследно. Неясное чувство тревоги то отпускает, то приступает к самому сердцу. Внутреннее беспокойство, которое не позволяет поверить в благополучие, живёт отдельным состоянием. Вмиг смялось настроение. Запнулся в мыслях, словно пролистал черновой вариант жизни.
Выходит, качаемся оба на всплеске воспоминаний, не хочется прекращать медленное продвижение по памяти. Давнишнее, так получается, нет-нет да и вывернется, вот и крадёшься от одного события к другому. А нет, чтобы добежать до чего-то, да смахнуть бы отягощающее в сторону, а не выходит. Как на вокзале жил… Сам себе перестал нравиться, кто такого оценит? Мёртвые принадлежат мёртвым, живые – живым.
Что я из детства помню? Что особенное? Школа, - так школа, временный этап по дорожке стадиона, именуемого жизнью. Моё детство после войны прошло. Отучился-пробежал, и дальше беги-шагай, ползи, только уже не по гладкой дорожке, не под присмотром учителей, а через рытвины и ухабы. А вокруг крики: «Пошевеливайся. Не останавливайся. Обгони. Давай-давай…» камнем давят душу воспоминания. А душа, что, - она всё, что есть в человеке. Если она заболит, солнышка не прибавится, всего разламывать станет.
Давай-давай… А что давать? Чтобы давать, сначала что-то приобрести нужно, да распределить, что для себя, что на сторону. И без спешки. Куда торопиться, если впереди финиш-конец?
Всё со временем теряет свою изначальную сущность. Всё, хранимое под спудом годов, утрачивает значимость. То, что возникает в памяти, оно - отражение, всего лишь немое свидетельство минувшего в меняющемся свете времени. К этому можно добавить, что и воскресить, и самое первое чувство, и мгновения счастья, сколько ни пытайся, не получится.
Почувствовал облегчение. Не жизнь старухи препарирую, не себя рассматриваю, а кого-то другого, соединившего в себе нас обоих.
Помню, помню… Дом помню с высоким крыльцом. Двор – травяная поляна, дом напротив. Тропинка вдоль заросшего буерака, ведущая к полуразрушенной церкви, чёрный камень с жёлтой полосой – пацаны говорили, что под этим камнем зарыт глаз Кутузова, а полоса – след слезы. Здание детского сада за нашим огородом помню. Ходил в него сам, или водили – это не помню. Было мне тогда года три, может, меньше.
Грядки, помню, копал, крапиву поросёнку резал, корову помогал пасти, когда наша очередь подходила. На мотоцикл мечтал заработать.
Почему теперь, вспоминая, нет-нет, да и приходит мысль, что всё пережитое я могу снова когда-нибудь прожить. Ничего там особенного нет. Кольцо жизни сомкнётся, и снова всё повторится. Предчувствие железной хваткой начало сдавливать мозг. Никак не удавалось рассмотреть, что со мной будет потом. А нет, нет благодарности к прожитому. Нисколечко.
Потом… Может быть… Люди очень часто путают истинные и мнимые ценности, они предпочитают внешнее внутреннему. Уступить в каком-нибудь споре вовсе не стыдно. И все, и я прячусь за эти словечки. Зачем вместе со старухой эти попытки влезть в прошлое? Неужели ощущения пережитого не пропадают, неужели они лихорадочным стуком сердца отзываются? Для чего? Не собираюсь же я праздновать именины первой любви… Всему когда-то приходит конец.
Предвестие конца – желание почесать зуд и что-то вспомнить. Всё на личном опыте познаётся. Эх, был бы я волшебником… колодец с живой водой, молодильные яблоки… сделал бы так, чтобы… никаких воспоминаний. Калеки мы, калеки, инвалиды истории.
А старуха, Василиса Евдокимовна, прожить снова свою жизнь не мечтает. Нет, она другого хочет. Это вошло мне в голову. Надорвалось её терпение. Они, женщины, гору своротить могут, всё могут простить в одном случае – если это делать надо ради любимого или ради своего счастья.
Как подумал про личный опыт, во рту всё пересохло, все слова намертво где-то застряли. Могу кивнуть и не более.
Кивнуть на что? На то, что старался относиться ко всем по справедливости или на то, что выяснением отношений старался не заморачиваться? Только начни, как одно потянет другое, зуд разоблачений не остановишь. Дурацкое состояние. Снаружи смиренное, а внутри всё бурлит. Перестаёшь понимать, что верно, а что неверно, отсюда чувство беспомощности, растерянности, одиночества. Полное отсутствие понимания, что делать, что говорить. Спасаться надо, а понятия нет, куда бежать.
Пауза, в которую старуха передых делала, часто затягивалась. Никак старуху даже про себя Васёной не мог я обозвать. Язык не поворачивался.
Чудно. Понимал, что, выслушав Василису Евдокимовну, ничего не изменится, жизнь не станет лучше, а люди – добрее. Мне-то чего по любым пустякам волноваться? Я-то расстояние между чувствую. А пошто чувствую? а по то, что думает человек одно, говорит другое. Душа у него мнётся, морщится. А в тех морщинах недосказанное копится. Неовеществлённая недосказанность, тихая она и незаметная.
Не худорукий. По жизни я всё умел: умею ловить рыбу, копать землю, терпеть жару и морозы… Умею отмалчиваться. Приходилось рисковать… А вот умел ли я по-настоящему любить, - это вопрос вопросов? Как это – по-настоящему? Когда живёшь, всё вроде понятно. В той жизни с людьми знакомился, друзей находил, а почему от рассказа старухи ожидаю подвох? Почему что-то мучительно отяжелило грудь, как при недостатке дыхания. Так и тянет помотать головой. Что-то живёт во мне как знание, как тихая причастность к чему-то особенному. Виной живёт.
С трудом выбрался наконец-то из лабиринта размышлений.
Всё в жизни – будущее, всё ведёт к разочарованию. Отсюда ощущение беспомощности. Смотрю и ничего не вижу, слушаю, но не слышу. Большинство так живёт. Вроде, кроме старухи, ни души кругом, но спиной, затылком, кожей ощущаю, что кто-то пристально на меня смотрит. Ощупывает. Всё это на нервы действует. Текучее что-то во мне есть, нестойкое. Вот оно и клонит на сторону.
Мне к какому большинству себя отнести – к большинству большинства или к большинству меньшинства? Большинство будущим не интересуется, страшно заглянуть за горизонт, а вдруг там всё плохо. Спокойнее жить, когда ничего не знаешь. Смелости во мне мало.
Вон, взять ворону. Птица бестолковая. А у неё каждую весну начинается новая жизнь, новый партнёр. Вместе гнездо строят. Птенцов выводят. Летать их учат. И никакой переживательности за то, как они будут пищу добывать, где, на какой помойке смерть найдут… А мы, люди? Разумом нас наделили, а зачем?
Бормочет старуха… Зачем мне её откровения? Может быть, в далёком далеке кто-то не оправдал её девичьих надежд - не на счастье, довольство или что-то в этом роде, на ласку не оправдал, так она из меня выцарапать всё то намерена, чтобы я пожалел… А может, ей страшно доживать оставшиеся дни?
- О-хо-хо, - вздохнула старуха. Словно прочла мои мысли, выдохнула. - Кого, кого нам бояться? Разве только самих себя… Мне бы только два глоточка с самого донышка жизни допить, в которых счастье моё купалось. Не грешила я – просто жила! Вроде, не в чем мне каяться. Бог не должен быть на меня в обиде. Не особо дружно я с ним жила, чего уж там… А сынок, что, видимо он был слишком послушным и сыном, и мужем.
Споткнулась на последней фразе. Замолчала. Лицо её потрескалось от улыбки. Вот ведь жизнь, сперва надо потерять, чтобы потом спохватиться. И озноб бить начинает, и по ночам вскидываешься ни с чего, и сердце сжимается. И к смерти начинаешь готовиться. Умирают люди по-разному. Но только смерть не должна обезобразить человека, чтобы мука не осталась на лице. Достоинство должен человек с собой унести. Василиса Евдокимовна достойно себя ведёт. Сравниваю с собой. Живёшь-живёшь, а для себя так и не живёшь.
- Живите долго, вы ж никому не мешаете… Болеть болейте, а не помирайте… Назло всем.
- Я и так долго живу… Пенёк долго из земли торчит, а толку-то… побег пустить не может. Мне много ли сейчас надо: мякишек хлеба да местечко на небе…
Василиса Евдокимовна снова замолчала. Да и о чём ей говорить, если до этого запас слов выговорила. Говорить по-особенному, чтобы необыкновенность её прочувствовали, чтобы переживательно вышло, она не умела. Не умела, а может, не хочет. Давно, наверное, зареклась провозглашать истины, которые открыла в давешние годы. Прошлое не отскоблишь, не обиходишь как нужно, стоит маленько там подтереть, немножко приукрасить, - вот оно и засверкает по-новому. Не засверкает…
Как мне захотелось ногой очертить вокруг себя круг, обозначая собственную неприкасаемую зону.
Сидел я до этого как бы в сладком забытьи на грани сна и яви. В голову лезли обрывки каких-то разговоров, лицо жены, какие-то другие лица, всё это путалось, исчезало, таяло, таким сладостно-томительным был миг забвенья. Будто плавал, как соломинка в стоячей воде. Невесомо и тихо плавал. Иногда рот кривил, когда как бы надкусал кислые яблоки-мысли, готовый их выплюнуть. Перебирал в голове всё, что способно было облечься в непроизносимые слова, фантастические картины перед глазами возникали, пережил в минуты тишины и одиночества не только то, что было и есть, но и то, что ещё предполагалось.
С меня, как с сухой луковицы, шелушась, пережитое опадало. И нате вам, бредни выслушивать надо! Нет бы сразу Василиса Евдокимовна сказала, что её волнует, а она мнётся, и не потому, что не хочет, а привычка такая. Так и я сам, бывало, прищурюсь с блатной насмешкой, смотрю на собеседника долго и значительно. Не мигая, как змея. Тоже выработал приём воздействия. Не для всех он, но есть.
Думаю часто одно, а говорю другое. Покорился судьбе. А как не покоряться, если на ладони судьба выписана. Всё с рождения. Что предначертано, того не миновать. Надо ждать. Надо жить весело, открыто. Так не бывает на свете, чтобы к человеку его счастье не пришло.
А кого предначертанное первым затрагивает, того, кто постоянно с краю или того, кто в середине?
Думается, такие как Василиса Евдокимовна, они в середине находятся, из середины их легче вытащить. Кто в середине, он вставлен, но не скреплён с соседями. В середине каждый с краю. Если кого и виноватить, то только себя нужно. Жизнь, она на то и жизнь, что ты можешь предполагать, а жизнь распорядится так, как ей надо. Что сломалось, - прими и живи с оглядкой. Правда, потом из оглядок воспоминания на прошлое вырастают, но тут нужно перемогнуться.
Что с краю, что в середине, - лишь бы не затеряться в настоящем. Не держать ответ перед настоящим. Настоящее любого стопчет-сожрёт. Настоящее разрушить может всё. У настоящего пристальный, цепкий взгляд, оно будто ощупывает тебя руками. Оно как бы говорит: от того, что произойдёт в следующую секунду зависит будущее. У настоящего прищуренные-медлительные глаза, они выдержат любой взгляд. Настоящее заставляет задуматься над тем, какое огромное значение в жизни имеет простая случайность: перехватил взгляд, познакомился, выжил, голодной смертью не умер… Всё – случайность! А какое огромное значение всё это случайное заимело, то пусть кто-то этим озаботиться. Гнилушками светиться случайному зазорно.
Чтобы вспомнить, надо пережить какой-то момент. А иначе пустота будет отзываться в памяти эхом. Пустота не умеет разговаривать нормально, она поучает, изрекая избитые и скучные истины. Она вечно чем-то недовольна.
Тихо думаю. Никому в голову не придёт, что у меня есть какая-то корысть, какой-то свой интерес. Выдавленные житейские истины действуют парализующе, не понять отчего нервная дрожь возникла, должно пройти какое-то время, чтобы смог очухаться, одуматься, выбраться из-под неотразимых мыслей. Мои мысли – убожество.
Василисе Евдокимовне нужно отвести душу, наговориться на целый год вперёд. Ей, бедной, и обмолвиться словом не с кем. Страшно ведь, когда к старости никого не осталось из того времени, когда счастье вроде было. Может, тот отрезок жизни, который хочет воскресить-вспомнить Василиса Евдокимовна, может, он и не таким был, может, его вовсе не было? Может, одиночество теперешнего отчаяния придаёт значимость свершившемуся когда-то? Может, не надо её слушать? Никто человеку не поможет, если он сам себя на помощь не настроит, не воспитает это в себе. Одним целым надо себя чувствовать. Жизнь – опыт, добываемый в мучительном поиске.
Если кто-то навязывает кому-то свои чувства, свои мысли и заставляет переживать, то, значит, он не уважает чувства другого, отказывает ему в способности думать. Или край как болезненны воспоминания, не по правилам жизнь прожита.
Не понимаю, откуда приходит страсть прочувствовать всё сначала?
Рой моих мыслей, как рой вечерней мошкары, который предвещает завтрашний солнечный день. Толчётся и толчётся рой на одном месте. И снова как бы на исходную позицию:
- В бане той войну пережили. Пообносились, пооборвались, но выжили. Думали, война кончится – заживём. Где там… Мечтали об одном, а вышло… Всё кругом разбито, разграблено. И мужики-то с войны другими пришли… кто пришёл… На коровах пахали, лопатами землю ковыряли. За трудодни-палочки в колхозе корячились. Граммы на трудодни получали. А налоги? Кур завёл – яйца отдай, молоко отнеси… Вот и ходили в лес за черникой и грибами да на болотах клюкву брали, сдавали её заготовителям. А иначе откуда деньгам было водиться?
Как на волнах жизнь прошла. Дом… на своём огороде убиваешься, стараешься пораньше встать, попозже лечь, бежишь на ферму коров доить. Колхоз сеял рожь, садил картошку, капусту… и тут надо было работать.
Избу кое-как подлатали, крышу помогли покрыть добрые люди. Но моя Матрёна Кирилловна шибко маяться начала, никак не могла поверить, что сын пропал без вести. Гром заворчит, для неё это отголосок войны – Михаил там воюет. Для неё лешаковая война не совсем ещё ушла с земли. «Секретное задание выполняет. Приедет скоро». Совсем помешалась: с вечера лампу на подоконник к окну, которое на дорогу выходило, поставит, фитилёк привернёт, огонёк едва виден, и сидит до середины ночи. Ждёт. Чтоб не заплутал сын в темноте, чтоб в темноте свой дом не минул. Чуть брякнет где, к двери бежит. И меня наставляла, чтобы себя блюла, чтобы ни единого плохого словечка про меня никто не сказал.
Курить самокрутки стала, дымила что настоящий мужик, пыхает, обдавая лицо едким дымом. Курит и молчит, не изменяя лица. Какая-то отрешённая стала, будто вслушивалась и всматривалась во что-то, что пролетало мимо, никак не задевая. Ходит, что тень по избе, в длинной юбке, тяжёлых башмаках. И всё молчком. И она свыклась с собственным молчанием, и я. А то станет перед иконой на колени и меня заставит. «Молись за мужа, чтобы господь вернул его. Молись не за себя, за него». В молитве на равную ногу себя с богом ставила. Вот ты послушай её: «Господи, отче наш, царю небесный… Да будет воля твоя. Ты пошто так делаешь? Ты пошто болеть сердцем заставляешь? Война давно кончилась, куда ты стопы мужиков наших направил? Или я уж такая грешница. Может, я и нагрешила, а Мишка причём? Ребёнок он не виноват… А Васёна… Она ведь ждёт. Ты должен сочувствовать, господи. Ждём, ждём царствие твоё. Во веки веков. Аминь».
Так и жили мы с этим «аминь». Надвинешь на лицо платок – старуха старухой. Никто меня не замечал, ни о чём не спрашивал. И всё молчком, - добавила баба Васёна. – Послали – пошла, что велели делать – делала. Если б не сыночек, разговаривать разучилась бы. А сын что, пузо зелёным горохом набьёт и рад.
Сидела баба Васёна, задумчиво смотрела то ли в себя, то ли в сторону, мне показалось, что глаза её стали влажными. Слёзы-то поди основные за жизнь высохли, но донные, роса колодезная, что скапливаются сами по себе, проблеснули. Печально опустила голову баба Васёна. Как много можно сказать, не промолвив ни слова. Нет у человека кошачьей интуиции, чтобы, попав в переплёт, сразу начать искать выход, он вместо этого начинает думать, а это плохо. Начинает придумывать для кого-то достоинства, которыми тот не обладает. На том свете всё, мол, зачтётся.
Обычно воспоминания скользят по поверхности. Интуиция подсказывает, что так спокойнее. Слишком близко приближаться и воскрешать пережитое нельзя. Шутку иногда подпустить нужно. В шутке витаминов куда больше, чем в колбасе. А так, кто его знает, как и чем всё отзовётся.
Я вот тоже, спроси меня, как жил и живу. тоже. наверное, ляпну, что жил нерегулярно, но с удовольствием. Какая часть из двух будет правдивой, а чёрт его знает. Я теперь могу позволить так изъясняться. Василиса Евдокимовна тоже может фривольничать, рассказывать про замужество без любви. Уровень влюблённости имеет тенденцию снижаться: завтрашняя ценность много меньше будет сегодняшней. Важно остановить процесс падения. Завтрашний я буду мудрее сегодняшнего, но и вреднее.
Слово, оно такую тяжесть и власть имеет, оно может за сердце взять, может и развеселить. Я не разглядел, куда устремлены глаза были бабы Васёны. Говорят, что глаза вообще-то выражают работу мысли, а вот глаза старушки ничего не выражали. Важно не усложнять то, что было сложным.
- Голодно после войны жили. Все окрестные ребятишки весной «паслись» на лугу. И мой с ними. Съедобные травы искали. Всё тянули в рот: горькое, сладкое, всё пробовали. Мой как-то прибегает и спрашивает:
- Мам, а зачем цветы растут, их же есть нельзя? Ромашек полно, а они невкусные? Зачем невкусному расти?»
- Так для красоты цветы растут.
- Лучше бы росли для еды.
- А то как-то прибегает чуть ли не в слезах:
- Мам, а папка, что, у меня немец?
- Кто тебе такое сказал?
- Никто…
- Трудно жить вперёд, - задумчиво сказала баба Васёна, - а вернуться назад… в сто раз труднее. А про немца, так это аукнулось: кто-то подсмотрел, что молоко-то мы на хлеб меняли… Нет, мой сынок два куска хлеба в рот не пихал, за стол вперёд всех не лез… Вспоминаю, а как бы и выдуло у меня всё нутро, словно мою печь протопили, а вьюшку закрыть забыли – выстыло всё. Что за жизнь: встану, а уже и не помню, снилось ли что или нет, спала или снова спать ложиться надо. И слово молвить не с кем… Теперешнее как отрезало, всё вспоминается прошлое. Нонешнее не сразу всплывает в сознание...
Подходя к пределу, пуще всего хочется сторожить свой распорядок. И независимость стережёшь, и виноватое выражение прячешь. И вздыхаешь меньше. А вздыхать каждому есть отчего. Что может быть хуже, когда не в себе.
- Какое это счастье, что свой дом уцелел, под защитой его стен жили. Кто без вести на войне пропал, тех в герои не производили, ничего за них не давали. Так и те, кто просто погиб, кто оставил детишек после себя, он не принимал участия в их судьбе, не приносил в дом копейку, - всё на вдовах. Свекровь мужа да сына потеряла, я – соломенная вдова с мальцом на руках. По сути… никто… Ай, да ладно… половина баб в стране так перебивались. Сытно не ели, но и не побирались. И всё бы ничего, но с некоторых пор во сне, по чудному, часто стала видеть Михаила, и руки его стала чувствовать, как они шарят по телу. А то снилось… обочь дороги канава, сидит он на земле, кровь течёт по руке, а он рвёт рубаху, рану перевязать надо. И я как бы хочу помочью что-то сказать, рот открываю, а себя не слышу, хочу ему подсобить, а он меня, как и не видит. Бормочет что-то в пустоту, а я слов разобрать не могу, не слышу. Проснусь, пытаюсь, вспомнить всего - не могу, а что явственно про сына говорил, что-то, как побереги сына, что-то вроде этого, - это отложилось. С этим и просыпалась.
Плохо без мужика бабе. Плохо ребятишкам без отцов расти. Если в войну как-то старались кучей сбиваться, то после замирения все врозь стали выживать. Каждая, у кого муж пришёл, оберегать своего стала. Бабы да девки, да подраставшие парни, да те немногие, однорукий бригадир да дед Петрок на конюшне, вдовы побойчее перед ними и красовались. В работе да слезах так вот годы наши бабьи и проходили. Вот назвала себя бабой, а какая я баба была – всего два раза с мужиком спала. И не понять с чего ревела ночами. Зависть шевелилась к тем бабам, к кому хоть израненный, но живой муж вернулся. Парнишки для молодых девок подрастали, а такие как я – на нейтральной полосе контуженные остались… Никто нас выласкивать-вытаскивать не собирался. Честно скажу. один раз подступил ко мне командированный в колхоз. Ни шевельнуться, ни вздохнуть вольно не давал. Целовал, как змеёй жалил. В глазах темно, а внутри костром взялось. Ох эта бабья слабость.
Тяжко было пустоту носить. Никто меня замуж не звал. Неодолимо хотелось любить кого-то и чувствовать, как и тебя любят и ласкают, говорить кому-то нежные слова. Вот и давила слезами в себе неизвестно откуда взявшееся желание. Из девок да сразу в не пойми что, в маету. Сложить все счастливые минутки, так в пригоршне то счастье уместилось бы. Повоешь, и легче станет. Нет, я криком не кричала. Тоскливо без мужика жить-то было. Моченьки нет, как тоскливо. Хоть бы какой завалящий завёлся.
Надолго установилось молчание. Как-то осознал, что отношение к женщине разным бывает, но, что точно, в конце концов должно проявляться милосердие. Не просто милосердие, а холодный, оценивающий расчёт. Слушаешь, вроде и не смотришь, а стоит вскинуть глаз и моментально начинаешь взвешивать сказанное: стоит ли пожалеть или осудить, достойна она моей копеечки-жалости.
Старость должна быть светлой, что ли. Очищенным человек в старость должен войти. Без шелухи, без наносного, с тем, какой он есть на самом деле. Ничего про себя держать не надо. Иной думает, что других обманывает, если одно думать, а говорить другое… Куда там… Этим он себя обманывает. А какой каждый есть на самом деле, каков он в серёдке? То, что в серёдке, то и мучает…
- Я не умираю, потому что не боюсь смерти. Всегда буду жить. Укором… Ты сколько раз любил? - без перехода спросила старуха. Я поймал её взгляд. с неопределённым выражением был он. – Первых всегда любят сильнее… вторых, наверное, больше, чем третьих… а потом наступает отчуждение…Доживи до моего возраста, до полного безразличия.
Мир обеднеет, сузится от потери каждого, потому что человек боится пустоты, боится лишиться тех, кто вошёл в его жизнь. Но ведь если когда-то подлость совершил, казалось, зажил её навсегда, забыл о ней, а почему в немощи она даёт о себе знать?
Сама ли Василиса Евдокимовна обманулась, жизнь ли её обманула, но, как и всякий человек, она сама содействовала обману. Делала ставку на что-то, мол, счастье упускать нельзя, «минуточка, но моя», ждёт её разнообразная, полная кипения страстей жизнь. Но человек зависим от того, что творится за дверью его жилища, злая воля скребётся-дожидается, не бутылка или коробка человек. Из него не выльешь, запрокинув, содержимое, не вытряхнешь накладенное, не заменишь по желанию что-то на что-то.
- Вот же дура, глупота полная, сок из мозгов выжало… И чего плету…
А мои мысли текли и текли… Лучше, как жить, - прожил день – перевернул страницу, и забыл, а когда вот так пытаешься пролистать толстенный том сразу, пытаешься схватить что-то главное из уже поблёкших строчек дней – воспоминания, конечно, оставят саднящую боль. Не боль утраты чего-то, скорее, интонация прочтения слов ускользает, знаки судьбы не так расставляются. Лучше ведь живым каждый день по цветку сегодня получать, чем не видеть, как потом охапки и венки могилу обсыплют.
Каждому дана надежда… Надежда на что? Скорее всего, на ожидание… Но ведь сбывается всё не всегда и не у всех… А в этом и есть суть жизни – ждать.
В словах Василисы Евдокимовны крылась боль, загадка и ещё что-то. Я закурил. Старуха долго и странно смотрела на пламя спички, словно боялась, что брошу её на могилу, искусственные цветы пожгу. Когда спичка погасла, и я сунул её в коробок, Василиса Евдокимовна сказала:
- Дай-ка и мне закурить… Горечь во рту хочется почувствовать, дым пустить… Когда подопрёт, успокаивает.
Курила Василиса Евдокимовна неумело, но видна была уже и привычка.
Ко всему человек привыкает. Всю жизнь можно ставить вопросы и отвечать на вопросы, докапываться до истины, но, бог её знает, в каком виде эта истина явится. Ведь правда жизни будучи рассеянной и по времени, и в разных случаях и обстоятельствах, когда-нибудь сама соединится и оглушит чьим-то признанием. Пытаюсь припомнить какие-то особые мысли, которые, как мне казалось, очень важны были и которые надо обмозговать, но вместо них назойливо лезет не пойми что. Слух напрягается. Становятся слышны какие-то шорохи. Вроде тысяча дорог перед тобой: живи для себя, расти сына или дочку, но почему-то с удивительной непреложностью жизнь ставит на не самую худшую, но и не на магистральную колею, на заезженную бедами колею, другие как бы теряют смысл, и тащишься по ней. Клянёшь и тащишься. Оглянуться, что-то переждать, - нет времени. Нет возможностей. А откуда им взяться, если исходная позиция даже не кочка, а овражек, из которого сначала выбраться нужно, чтобы потом зашагать. Вот тайно и завидуешь лёгким жизнерадостным людям. У них всё просто, весело, они не знают печальных минут и душевных затруднений, не знают тошного одиночества. Скрывают или прикидываются, - у кого как. А твои тайные желания всегда разбиваются о какую-то преграду, и ничего с этим не поделаешь. Система всегда выше человека. Не получается быть счастливым чужим счастьем. Чужое счастье… что говорить, случается, урвёшь кусочек, но больно оно болезненное и скоротечное это чужое, после наваливается ненависть ко всему. Беспощадная штука жизнь, а зад он что, зад всегда себе место ищет. Кому - к лицу молчать, кого – говорить тянет.
Слушаю, копится во рту горечь. Что-то вязкое, из того – невозвратно потерянного. Что-то было в жизни единственно важное и главное, но что, никак не пойму. Физиологическая совместимость толкает человека к человеку… Она же и разъединяет, та же человеческая перевёртыш-несовместимость. Копится, копится. До конца жизни остаётся личное прошлое. Вроде, без него можно обойтись, отмахнуться… ан нет, напомнит оно.
- Моя Матрёна Кирилловна не долго пожила после войны – убралась к сыну и мужу. И вроде как облегчение для меня наступило: никто не одёргивает, никто не наставляет, не следит, и вжилась, привыкла я как бы в своё горемычное существование. Остались мы с Мишкой вдвоём. Парнишка хорошим рос. Учился, правда, так себе, шалопайничал, так не в кого академиком ему быть, уважительный, не баловник, - а что ещё для матери нужно. Помогал мне во всём. Ласковый, телок-телком, хотя и дичился временами. Про отца не спрашивал. Вообще малоразговорчивым рос. И друзей у него, закадычных, по - моему, не было. На особицу в компаниях был. В деревне как, всё на виду, отдельных комнат нет. Мы и в бане-то мылись все вместе в полумраке, при свете фонаря «Летучая мышь», без всяких там задних мыслей. Стыда или чего там как бы и не было: и воды меньший расход, и спину потереть кому было. Потом, правда, когда Матрёна Кирилловна умерла, само собой, Мишка подрос, по разным углам обосновались: он в своём, ближе к оконцу, я за полком, в тёмном углу полоскалась. Я и приходила в баню к тому времени, когда ему спину потереть нужно было. В холстяной рубахе тёрла. Я ему спину тру, а у него… ему неудобно. Засмущается. Да не смотрю, не смотрю, бывало, скажу только: «Растёшь, сын. Скоро женить буду». А он мне: я жениться не буду. И он мне спину тёр, когда уходил. Залезу на лавку, сожмусь в комок, суну ему в руки мочалку, три, а он, ростом уже выше меня, что уж говорить, парень, возраст такой, ему к женскому телу прикоснуться – в жар бросает. Я ведь не гляди, что теперь кожа и кости, согнуло всю, а тогда пофигуристее была, налитая телом. Я ему три, давай, а он надавит чуть сильнее, да спросит: «Тебе не больно?» Где там больно… Ласковые руки у парня были. Выходило, мучили друг друга. Домывалась, а потом стирка… Всё как обычно. А когда ему пятнадцать исполнилось, всё и случилось. Как так вышло, что не на скамейку залезла, чтобы спинку потёрли, а облокотилась… Ну, сам понимаешь… Я застонала… А он… опять своё: тебе что, больно? А вечером я и позвала его к себе… Чего там, если так всё вышло… Голова понимает, а телу не прикажешь…
Как давно всё это было, как давно!.. До чего же вязки эти грустные воспоминания, задумаешься, да и опнёшься о призрак былого.
Что у меня есть, чего лишилась – я теперь понимаю. До винтика на сто раз разобрала свою жизнь. Разложила, а жизни-то и не было. Всё украдкой, всё опаской. Что мне когда-то нравилось, не люблю об этом говорить. С одной стороны, с другой стороны… Знаешь, Сергей Васильевич, пожалуй, одна сторона должна быть особой. Цельных людей уважают. Цельному человеку смириться с обстоятельствами легко. А таким как я… поставила меня жизнь в колею, жила-ползла к выходу. Проползла сколько-то, меня снова, как бы, перенесло к началу, на прежнее место. Вот и копошилась на этом отрезке… Ни детей, ни любви… Хотя вру, сыновья любовь была. Не мужская, не оглашённая, не как в омут с головой. Телом любила. Меня самой как бы и не было. А я надеялась на исключение, в игольное ушко счастья пролезть хотела.
Слушаешь чужое, будто развязали перед тобой сложенные когда-то в тугой пакет письма, какие-то старые бумаги, то, что осталось от молодости. Раньше перебирать было недосуг. А вот с чего-то потянуло, затаённая мысль толконула – надо уважить память и чувства. Были ведь чувства, было что-то значительное.
Строчки выцвели, расплылись. И межстрочья своим особым чем-то наполнены. Не всякий раз читаемым. Читаешь, спотыкаешься на каракулях.
Никак не отделаться от чувства несоизмеримости: как хочется, и что получилось. Как бы сделался оторванным, обособившимся от своей жизни. Что моё по сравнению с этой краденной любовью? Осудить? Фыркнуть. Припечатать словцом. А я смог вот так бы выговорить боль?
Как бы начал тонуть в чужом. Чтобы не выдать подлинное состояние, стараюсь отвести глаза. И что странно, когда вновь посмотрю, кажется, что рядом сидит другая женщина. Всё то, но другая. Глаз замечает, но в помутнении, в непонимании. От праздного любопытства. Происходит перемена незаметно, её «я» постепенно заполняет всё кругом, оно твоим «я» с предчувствием чего-то становится.
Ничто так не делает женщину женщиной, как осознание ею вины. Всё равно перед кем. «Ты не должен на меня обижаться! Осуждай, - пожалуйста. Это право мужика. А мы, женщины, все мы хотим любви. Необыкновенной любви. Привязанность нас мало устраивает».
Конечно, льстит, когда парень присохнет. Показная сдержанность будоражит. Мысль о том, что счастье может обойти, холодит сердце.
Гадай, что отчего, почему… Похлопать по плечу – одобрить, а как она оценит это, как снизошёл или по-другому? Обидится, ведь. Я бы обиделся.
Вот Василиса Евдокимовна сама раскрылась передо мной. Посчитала меня человеком с искрою божьей, значительным. Я-то себя лучше знаю. Вся моя значительность держится на один раз и навсегда взятого собственного тона, а встряхни… голый пшик.
Её никто нигде не ждёт, и меня, увы, не ждут. Какие могут быть притязания? Сижу, слушаю. Чувствую себя словно после операции – чего-то лишился. Опереться не на что. Хоть бы кто костыли всучил. Опёрся бы на них и пошёл. Чего в этой жизни не случается, каких только вывертов у жизни не бывает. Что не так, - уходи. Она ведь никого не обворовала, никого не убила, не предала, не обманула… Природу свою не обманула… А если и обманула, если в чём-то доверилась чувству, если страсть оказалась сильнее рассудка?
Судьба. Всё можно на судьбу списать.
Сказать по правде, ко всякого рода живущим не так, во мне живёт помимо моей воли и сознания жалостливое и в то же время брезгливое любопытство. Я знаю, что это нехорошо. Хочется, как кошке, намочившей лапы, стряхнуть брызги.
В пух и прах проигравшимся себя почувствовал, не объясняя жизнь ставит под власть морока, который подчиняет себе, указывает дорогу, которая поворачивает не в ту сторону, и возвращает всё на круги своя за спиной не по своей воле.
Потом, много позже, к чему-нибудь обязательно придёшь, если придёшь, а пока без ничего как бы вживляешься в иной мир. И все эти уверения, все эти «никогда» всерьёз принимать нельзя. Возникла пауза – родилось подозрение. Не азарт, а жизнь каждого игроком делает: поставить на кон поменьше, а отхватить куш побольше. Это ж какую дублёную шкуру надо иметь, чтобы спокойно наблюдать за тем, как живут-играют другие, когда ставят на кон последнее?
Сколь ни ломай голову, а не угадаешь, какую карту подсунет жизнь. И краплёной наделит. И, так получается, огромные куски жизни, которые когда-то считались важными, как бы выкинутыми оказываются. И ты в этом не виноват… И никто не виноват… И к чему была вся суета жизненная?
Прищурилась жизнь на меня с блатной насмешкой откуда-то сверху, смотрит долго и значительно, не мигая смотрит. Такой испытанный приём воздействия у неё. Что-то важное увидеть для себя хочет.
И почему так, начинает щемить, переживаешь задним числом то, что когда-то не волновало? Василиса Евдокимовна озаботилась, что жила с сыном. Теперь озаботилась. Нет в живых никого, кто когда-то пальцем показывал, а её совесть мучает. На исходе жизни. Почему? Жила ведь в ожидании чего-то волшебного. Все эти ожидания… гонка за счастьем и достатком. А у меня… дурацкая готовность воспринять откровения, попытка оценить… А в конце концов все оказываемся у разбитого корыта, нечего предъявить оказывается. Что и остаётся, так посмотреть в небо. В себя смотреть, чтобы познать себя, тошно. Себе всё чего-то не хватает: времени, денег, внимания других, квартиру хотелось иметь большую. Вот и выходит, что есть, того мало, а что по-настоящему надо, чего у меня нет – о том я не знаю. И никто не знает. А отчего так, я вот редко стал смотреть на небо. Забыл, каким высверк звёзд бывает. Таинственная тишина вечной загадки перестала волновать.
Вот дерево, липа, например… Она как неприметный человек растёт и растёт себе. Не суетится, не тормошится. Позднее всех цветёт. Да как цветёт, - все пчёлы слетаются. Уверенность в липе есть. На слова она не исходит. Дубового мёда нет, а липовый есть. И простуду она лечит.
А я лечить не могу, я хотел жить оптимально, чтобы никто никому не мешал. Жена жила своей жизнью, я своей жил. Что-то общее было. Мало мы разговаривали. Если что-то доказать нужно было, я высказывался так, будто гвоздь вбивал, по самую шляпку, тащи не вытащишь. Не ругались, но ведь и улыбалась жена редко. И петь перестала. А ведь когда вместе жить начали, хохотушка была. Бывало, рубль до получки оставался, а она звала в кино: «Пойдём, сбегаем!» Я ей: «Так хлеба не на что купить будет». А она: «День и без хлеба проживём. Получка завтра». Придём из кино, постного чаю попьём… Было такое.
Жена не считала меня пакостником, положиться на меня можно, но почему-то жизнь её рано оборвалась, ушла рано… Значит, что-то копилось-копилось внутри неё, а я жил, не мешал тому копиться, не видел, не чувствовал… И где тут бескорыстное служение другому человеку? Человеку, который тихо жил рядом…
Придраться ко всему можно. Осудить, обсудить…
Обдала трепещущаяся волна, всё напряглось, натянулось до последней возможности. Осудить? Подняться и уйти? Промолчать, сделав вид, что в жизни и не такое бывает? Разве можно думать о прошлом так горько, если в прошлом было хорошо? Нужно сохранять хотя бы подобие бесстрастного слушателя. Муки воспоминания куда-то ведут. Жизнь нельзя отождествлять с мукой. То, что подносит разум, не есть чувство. Разум рассуждает, а сердце страдает. Каким мгновением это измерить? Нет мерки человеческому страданию.
- Ругала себя, кляла. На людях страсть не выказывали, а как оставались одни… Ну ничего поделать с собой не могла. Сыночка мой и школу скоро бросил. Не пойду в восьмой класс! Чего я там с ними сидеть буду! Я и уговаривала, и плакала, и грозила. Бестолку! Не пойду в школу. И всё. В колхозе стал работать. Мужиком хотел себя чувствовать. Сначала на конюшне помогал, потом с плотниками новый коровник строил.
И стыдно, и сладко, и грешно. Я уж из кожи вылезала. Всё для него, постряпать ему повкуснее старалась. И одеть-обуть, в магазинах много чего появилось, покупала. Ожила. Мне-то нет-нет, да бабы и выскажут, бывало, что повеселела я. С чего, мол, это? А я им, так сыночка работает, легче жить стало. Я понимала, что нехорошо поступаю, что жизнь у сына должна быть своя, что ему свою семью создавать нужно, что это выпадение из реального мира – почти болезнь, но болезнь, которой болеть было приятно. Голова своё соображала, тело своё требовало. Беспамятство какое-то. Я ему и говорила, чтобы не дичился, ходил в клуб. Уйдёт он в клуб, а я маюсь. Самой за ним бежать хочется. Потом мне донесли, что мой сын стал вроде как ходить да ухаживать за Верушкой из соседней деревни, вот мне горько-то было. Вера – девка смазливая и нежная, её долго держали взаперти, а тут пришёл её час, выпустили, потому что пора настала, когда родительское слово уже не закон, от запретов станет только хуже. Нас, девок, стоит передержать, как мы подобно птице в клетке, разучиваемся по-настоящему воспринимать жизнь, на шею первого встречного готовы повеситься.
Жду вот я, бывало, своего сына, теряю себя в назойливых, изнуряющих думах, пока он Веру проводит. Лежу, бывало, прислушиваюсь к шорохам. В затылке тонко покалывает, перед глазами туман, вялость в теле. Уговариваю себя, срамлю по-всякому, мол хватит, поигрались, скорее бы их свадьбу сыграть, закрыть дверь и… пусть живут, как хотят. А он как скажет своё: «Ну, мам, ты чего? Ты же лучше всех» Я и того… Дыхание сделается жарким… Я начинала бояться сына, боялась, как боятся любимого человека: не дай бог потерять. Боязнь наполняла трепетом и желанием. Тело ждало прикосновений… И не понять, в какую сторону несёт.
Поёжился я. Давящий глаза солнечный свет, процеженный сквозь дымку, ослаб. Мне показалось, что солнце стало светить не с того боку. Прищурившись, посмотрел на небо: не иначе в голове мутация началась, то ли новая извилина прорезается, то ли ум за разум заскакивать начал. Перспектива мышления угасла. Привык я к молчанию. Тот еще «цицерон» к концу жизни из меня стал. «Да», «нет», «не знаю» - вот весь разговор, головой ещё кивну. А тут…
Правду говорят, чего творил в молодости, то и получишь в старости. Сидеть, слушать, строить догадки можно без конца, от них в голове вместо ясности кутерьма. Всё равно как пойти на обман с самой собой. Подступало беспокойство, тем ближе, чем дальше пытался мысленно отодвинуться от слышимого. Не понять, кто был хозяином положения: мать или сын? Живя на виду у деревни, правду долго не скроешь.
С какой-то отрешённостью стал глядеть в прогал между деревьев, ворон на ветках там давно уже не было. День попросторнел. Вот жил я, обходился самым малым. И в голову не приходило, что могу лишиться этого малого, не убивался. Как жена заболела, мучилась несколько лет, понял, что беспечная жизнь приходит к концу. С тех годов ощущение тошноты и зябкости не пропадало. Трудно, ой как трудно подтолкнуть человека к решению, которое равнозначно перемене всего.
Воспоминания бабы Васёны замедлили ход, казалось, даже совсем остановились, как бы упёрлись в преграду. Сворот в жизни должен был произойти. Хороша или плоха её такая любовь? Что она от всего этого ждала? Кто виноват? Не Васёна же, не сын её, не убитый на войте муж. Так получилось, так распорядилась судьба, а судьбу винить нельзя, она поступает со всеми так, как ею задумано.
Не иначе в роду Васёны кто-то прогневал судьбу, вот поэтому она именно и одарила её таким счастьем. Не мне судить. Не мне завидовать. Не мне опнуться. Любые мои слова неуместны. Откровенность дорого стоит. Откровенность любит, когда в рот говорящему глядят да головой согласно кивают. А думать в это время что угодно можно, думать не возбраняется. Хоть подальше кого посылай, хоть поближе. Дальше положишь, ближе возьмёшь…
Немеют руки-ноги, потяжелела голова. Вроде как затемнение. Тоскливы минуты. И день уже начал выстаиваться до той неподвижности, когда впереди не ожидается ни малейшего заметного изменения. И облако на небе томится, гадает, то ли дождём пролиться, то ли попусту так и маячить. Набухло, посерело… Мне хватит и того, что услышал. Роман писать можно. В человеческих отношениях чёрт ногу сломает, самая тяжёлая задача для головы – найти решение для постороннего или выбраться из клубка забот о близких. Где и зависти полно, и яда, и всё это вгоняет в дурь. Зависть указывает на то, что ты в чём-то обделён.
Наверное, когда у Васёны с сыном всё начиналось, они думали, она так думала, что на свете больше и людей нет. Навредить ни им, ни они никому не могут… Да ни о чём они не думали, им было хорошо. Хорошо, и этим всё сказано. Нас толкнули – мы упали, нас подняли – мы пошли… В пустоту пошли…
Строить догадки можно без конца. И всё же от них в голове вместо ясности чёрт-те что и сбоку бантик. Беспризорностью веет, каким-то сиротским чувством. А старуха посмотрела, как никогда раньше не смотрела. С не успевшей рассосаться болью в глазах. Посмотрела так, что перехватило горло. Она считает себя причиной ранней смерти сына, что никого больше у неё нет. И у меня такая же боль.
Нет, моя душа не жаждала такой исповеди, ей до этого было довольно самой себя. Загоняла Василиса Евдокимовна меня в какой-то заколдованный круг. Такие круги создаются легко: слово за словом, одно прикосновение за другим – вот и в плену. И в глазах её вдруг вижу столько собачьей преданности, что стало как бы не по себе. Показалось, что она готова сидеть здесь до скончания века, ждать хорошее «завтра». Я почувствовал её затаённость в ожидании. Как же разнятся приходящие в голову мысли. То они беспредельно добры, то трезвы и логичны до непотребства. Мне бы нарядиться в парадный костюм, быть при галстуке, в начищенных «щиблетах», и вид держать важный и строгий, свысока посматривать, слова «через губу», самые высокие, какие простым смертным недоступны, произносить. А я, босяк босяком… И не злобу я почувствовал к этой женщине, сломала ведь жизнь сына, с одной стороны жизнь дала, а с другой её же и сломала, от этого тоска, что ли, навалилась. Безнадёга полная. Озноб прошиб. Спину пронзил зимний холод, голову словно кто-то сжал жесткими, холодными ладонями. И мысль, что не мешало бы привычное время от времени рушить, тогда не захочется никаких воспоминаний. Радоваться надо тому, что есть. Кому какое дело, с чем ты уходишь?
Великодушнее надо быть, оно, великодушие не позволит опуститься до лжи. Ведь и я со смертью жены оторвался от настоящей жизни, обособился, потонул в себе. Отгородился шторкой. Это произошло незаметно, всё распалось на частицы страдания, я ими заполнил всё пространство возле себя. Одиночество разрушает в человеке то начало, ту ценность, из которой он мог бы создать что-то новое. А мне нового ничего не хочется. Устал. Хоть и спорное заявление, что любви не учат, но что-то такое в нём есть. Василиса Евдокимовна, словно подслушав мои мысли, продолжила своё с этих слов:
- Любви ведь не учат. А Вера хорошая девушка была. Живёт где-то, семью создала, наверное. Детишек вырастила. Спокойная, работящая. В техникуме училась. А меня раздирало между материнским и женским чувствами, ревность какая-то появилась. Но держалась. Ни ему, ни ей ничего не говорила. Даже радовалась. Таилась и радовалась. Михаил приводил Верушку. Встречала, за стол сажала. Угощала. Они уходят, а я места себе не нахожу, мотаюсь от окна к двери, выглядываю сыночка своего. Провожал Веру, а любил меня.
В армию сыночка не забрали, что-то с сердцем нашли. Хотя Михаил и говорил, что ему никто не нужен, со мной хорошо ему, да я настояла. Свадьбу сыграли. Всё не хуже, чем у других. Я радовалась и плакала. Да не зажилось молодым.
Вере, как молодому специалисту жилплощадь выделили. Много строить колхоз тогда начал. Зажили они отдельно. Да только сынок, как ни заскочит ко мне, всё как бы не в себе. Придёт, сядет, облокотит голову.
- Не люблю… Не мила мне Вера…
- Как это? Да ты что?
- Не лежит сердце… Не такая она. Я с ней, забудусь, тебя зову. Сколько раз её называл твоим именем. И это её постоянное «любишь… как любишь?» надоело… Объясняй, ищи слова… Чуть что не так – надуется, не разговаривает. Смеётся, что я мамкин сыночек.
- Это пока… Поживёте… Какая тебе жена нужна? Не дури. Детки пойдут…
- Не будет деток… Дети от любви рождаются. А у нас нет любви.
- Была же, куда она подевалась?
- Не знаю. Это ты со своим: «Ах, какая девушка! Ах, она тебя любит. Женись». А мне ты нужна.
Мне бы гнать его палкой к жене, а я начинала успокаивать, гладить по голове. Таким он мне жалким казался. И чуть ли не неприязнь к Вере рождалась: не может приласкать мужа. Отойду к окну, а он подойдёт сзади, положит ладони на плечи. «Ну, мам, ты чего?» Обнимет, погладит… Голова сама откинется ему на грудь…
Расстались они, и полгода не пожили. Вот и поползли после этого по деревне слухи. И что сын у меня порченый, не мужик, и что я приворожила сына, и что…
От бабьей привычной жалости до опоения любовью – один шаг. Звенья цепи жалости и опоения, хоть и с разной степенью отчаяния, вперемешку с невыразимой тоской, невосполнимостью грешат. А меня никто не спросит: «Ты-то как?» Впервые, может, со всей ясностью понял, что, приведись, мне нечего рассказывать о себе будет. Не осмелюсь. Так складно, так жалостливо, с таким набором слов. Нет, и не откуда взять. Мне бы вслух научиться думать. Чаще включать интуицию, интуицией угадывать состояние души через доверительную скороговорку. С полунамёка. Сердцем. Впрочем, сердце – сердцем, а телу своё нужно. Не подошло время откровенничать и переживать. Что и остаётся, так три раза плюнуть через левое плечо, чтоб не сглазили, чтоб не «заломило», чтоб не корчиться. Я не причастный ко всему услышанному. Не пытаюсь вставить словечко, не хочу себя поставить на место её сына, не ревную. Не прокурор, не судья. Сижу как блаженненький. Что точно, общественным защитником не хочу быть.
Какая-то мелкая, никому не нужная хитрость, мнусь и не хочу говорить прямо. Чёрт его знает, что только не приходит в голову. Прекрасное утро, оно должно облечься в какие-то особые, первозданные слова, и мысли должны быть отчаянно-прекрасные… Увы и ах… Нет какой-то особой запальчивости в словах старухи. Мне думалось, не знала бы Васёна, что она красивая, не переживала так бы. Красивые, они сами себе не хозяйки. Вот и взгляд поэтому встревоженно-жалостливый. Некого учить, некого жалеть, не о ком заботиться. Некому память по себе оставить. Вот и пытается подытожить прожитый век, хочет выделить из всего, что довелось пережить, только хорошее. А ведь всяко было.
Вспомнилось, где-то вычитал, что «о поколенье судят по героям…» А кто в герои производит? Я не яловая корова, чтобы шарами по сторонам крутить, повод для героя высматривать. Нет, Васёна тоже не герой своего времени. Хотя… Война, голод послевоенный… Да, она и к космосу причастна, и к целине… Без них таких ничего бы и не было. Свята душа, – свята и она сама…
Вали всё на время. Время таким было, не знали, что ждать от времени, как всё повернётся. Это и хорошо, нет судей, которые осудили бы Васёну. Сболтни вот я чего не к месту, чем отозвалась бы моя болтовня? Сам-то, сам… Сам живой, а жена в земле… Сидеть надо, стиснув зубы, и дослушать. И, тем не менее, сильнее всяких желаний было возникшее наваждение, власть которого почувствовал – поберечь себя нужно для чего-то ещё не пережитого. И не то в жизни бывает. Если что-то у тебя случилось, ты не должен быть обеспокоен чужими переживаниями. Не нужно противиться, неси свой крест до конца. Взвалить и нести его надо не тогда, когда три шага до могилы остаётся, а смолоду, куда раньше обессиливающей старости. И нечего бороться с беспомощным отчаянным стремлением как можно точнее воспроизвести мысль. Нет у меня своих мыслей.
У каждого своё. И на память приходит одно из двадцати одного наставления: лишь бы совесть была чиста. И всё ж, как прежде, я не могу быть уверенным в себе. А Васёну совесть мучает. Вот и выставляет она себя напоказ. И никакая у неё не маета. Пробудился в ней здравый рассудок. Ради этого конечного результата можно пойти на всё.
О чём это я? Хорошо бы, что было в прошлом – как отрубило бы, если и вспоминать, то равнодушно, ни о ком не переживать. Никого не трогать напоследок. Хорошо бы день наново начинать, чтобы ни с чем не сравнимое чувство родства радость приносило. И если ниспослана благодать, как награда за то, что в силу своих возможностей несёшь свой крест, радуйся. Ведь были минуты счастья. Хотя бы одна из минут.
Плещутся перед глазами хитроватые искорки. Плутовская улыбка вечности кривит губы. Окисли облака. Жизнь – полигон, где каждый берёт разбег, а уж будут помнить или забудут результат жизни, преуспел или отстал, не это должно кружить голову.
И меня последние годы не всё устраивало. Всё валилось из рук. Всё катилось куда-то вниз. Мало интересовало, что происходит вокруг. Я как бы отощал, отвалился от всего, что сулило благополучное существование. Как говорится, тощой конь траву торопливо возле себя щиплет, ему дела нет, что где-то зеленя сочнее. Но чем дальше проваливался я в засасывающую муть неведения, тем больше тянуло к возврату, на простор.
Чокнутый, трепло. У жизни всё, кто кого… Главное в человеке, как и у печки – тяга. Ход дать… печке - дыму в трубу, человеку - направлению мыслям. Нечего рассчитывать на чьё-то сочувствие. Как ты, так и к тебе. Я вот не лезу к каждому встречному с сочувствием. А почему Васёна должна рассчитывать на чьё-то расположение? Жила, набирала всё на потом, потом всё разъяснится. А не разъяснилось.
Мысли фальшивые, слова лживые. Ловко думать, что отличаюсь от всех. Слушаю чужое, а тону в своём. Курнуть бы на удачу…
А всё ж я кое-чем отличаюсь. Не на всех же во сне падает облако, грозя задушить. А со мной такое было. А потом хляби небесные разверзлись, дождь пошёл. А потом, кто ещё расскажет, как по его ладони гадала девчонка и, что удивительно, канву жизни, главные события, предсказала. Но всё же… Как же это слово «потом» я ненавижу. Оно обманом отнимает, и не приносит никакого облегчения. Нюх, нюх терять нельзя.
Борьба за самоутверждение, борьба за право быть самим собой. Такая борьба истощает… И это постоянное ожидание.
Чем больше думаю, тем больше сдаётся мне, что ни о чём важном, от чего становится невмоготу, ни с кем поговорить об этом не могу. Нет ничего такого важного, чтобы от него невмоготу стало. Невмоготу становится, когда кто-то, приблизив своё лицо к моему, глядя в глаза, врёт, пройдошливо тычет своими утверждениями в болючее место. У него необходимость высказаться. Не хочется, а приходится слушать банальщину.
Жизнь Васёны не банальщина. О таком умолчать стараются.
Вот и возникает чувство опустошённости, вины и досады. Вот и городит каждый вокруг себя забор. Васёна обезопасить себя хочет, как же, готовится предстать перед судом, сама подпустила меня, как слушающего: а вдруг я подскажу что-то важное, а вдруг полегчает.
Какой бы кто ни сгородил вокруг себя забор, щель в заборе всегда есть, улизнуть сквозь неё можно. Не самому, а душу выпустить. А что заборов вокруг, оборонительных валов понасыпано, стен разных вокруг любого понастроено, - тут никаких сомнений. За загородкой закутков легче спрятать потаённое.
Неполезный я член в поучениях. И денег у меня нет, чтобы откупиться. Что и остаётся, так умолкнуть даже в мыслях, как бы оценивая необычной меркой происходящее. Баба Васёна не подшучивала над собой, не подсмеивалась, не ёрничала, она сама серьёзность. Она серьёзна, бездарно серьёзна. Она из тех, кто не слышит, как её слова звучат со стороны. Спроси я, почему она выбрала меня для исповеди, для ответа баба Васёна слов не нашла бы. И у меня для дележа, слушать – не слушать, нет настроя. Между мной и всё равно кем сохраняется дистанция. Именно по этой причине держатся уцелевшие остальные причины отчуждения, и отсутствует боль от потерь. Если навскидку кто спросит, что отложилось от услышанного, когда, где, что было, в ответ лишь пожму плечами, - чего помнить названия мест и людей, которые не имеют ни малейшего значения к тому, что теперь у меня внутри…
Нет, если я начну вспоминать, всё будет не так, как у Васёны. Хуже или лучше, проще или запутаннее? Каждый человек что-то недоговаривает, утаивает, замолчать хочет, оставить только для себя. Вот я, что хочу вспомнить, приходя на кладбище? Ну, не пожалеть себя, конечно. А может, и пожалеть себя хочу. Человек – эгоист. Может, того мгновения, которое хочу вспомнить, вовсе и не было? Может, отчаяние, с которым пытаюсь вспомнить, придаёт всему значимость? Эгоисты мы по отношению к ушедшим. До мозга костей эгоисты.
Вот баба Васёна, жила, держала способность распознавать сердцем боль в резерве, будто знала, что когда-то придётся за всё отвечать. Чтоб не так в сердце болело и кололо, старалась не думать о надвигающемся конце. И я ведь ни на что не озлён. Смотрю мимо всего куда-то в пространство, вертится на языке какая-то расхожая фраза, но никак не проговаривается. И не из-за того, что страшусь слова выпустить в свет, а, научившись «молча разговаривать», мне кажется, что меня и так понимают, и слушают.
У каждого когда-то был, так он посчитал, самый чёрный день в жизни, может быть, вспомнится и самый счастливый день. Если бы каждый мог предвидеть, что из чего выйдет, ни за что на свете не проговорил бы ложных слов, не сделал бы и шага навстречу, не дал бы согласия ни на что подозрительное. Благо это – предчувствовать неладное. Как говорится: дурной глаз переглядеть, душеньку напуганную утешить. С чего-то до меня дошло, что утраты – невосполнимы. Не могу словами выразить переполняющие меня чувства, какая-то детская беспомощность.
Нет, я сейчас легко не подойду к женщине, как когда-то легко подошёл к будущей жене, подошёл уверенным в себе. В молодости все живут в напряжённом предощущении любви, в нерастраченности того, что отпущено природой. Всё тогда волновало: близость тела волновало, лёгкое прикосновение вызывало дрожь. Всё это было бесценным. А теперь… ничего, кроме утомления. Между совестью и воспоминанием какая-то недоговорённость. Пустота.
Но ведь помнится, помнится ощущение лёгкого прикосновения. Во сне помнится, в момент просыпания. И не отмахнуться от такого. На сто раз более значимые события были, а помнится такая мелочь.
Холодея изнутри, пытаюсь приглушить возникшую ненависть. Она что-то пытается отнять, что-то, что давить стало. Прошлогоднее, давно забытое, то, что тащил через всю жизнь, что ожило независимо от моей воли и желания под влиянием исповеди старухи. Возможно ли такое, возможно ли остро переживать то, что когда-то не оставило следа и не побудило задуматься о последствиях, а теперь связка того и теперешнего подводит черту под полезностью?
Время меняет привычки и верования. Жить нужно, не жевать рукава.
Кошусь на старуху. Простовата, извечное женское терпение угадывается. Привыкла ко всякому труду. Деревенская. Не сказать, чтобы недалёкая. Ни взглядом, ни жестом не выказывает, чтобы её пожалели. На миру, как говорится, и смерть красна. Что было, то и было. Что раньше давало надежду на оправдание, теперь, в минуты исповеди, кажется банальным: осудят люди, в крайнем случае покрутят головой в непонимании, а толку-то. Каждый потом своим займётся. Очевидное в суете жизни часто кажется обманом.
Чувствую, во мне что-то стало пропадать, острее стал ощущать свою ненужность. Мельтешат мысли, а толку от их мельтешения. Отнял или что-то добавил рассказ Василисы Евдокимовны? Одно только понял, что никаких вторых, третьих или двадцатых, «во-первых» или «во-вторых», у женщин нет. Женщина своим «вообще» как бы итог подводит, она не должник.
Одна ошибка - логическое следствие других житейских просчётов. Всё списывается на войну.
Как это… жить и чувствовать себя должником? Изменить прошлое невозможно, как это несправедливо и жутко. Исчерпаны до донышка доводы, а впереди нет времени, чтобы новые придумать. Жизнь – чудо, живёшь, надеешься на чудо, до помрачения веришь, что по-другому жить нельзя было. А почему очиститься тянет? Почему должником надежды как бы баба Васёна стала? Почему шажок в сторону не сделала, как бы пошла тогда жизнь? И дожила бы она до часа, чтобы вот так сидеть и говорить?
Нынче жизнь другая, прошлое с теперешним не равнять. Нравы-то поупростились. Радоваться этому нужно. А чему радоваться, если пропала готовность жить сначала. Если по первому зову готовность идти дальше никак не завяжется в узел. Всё утяжелилось.
Вроде бы Васёна понимает, где и в чём была её собственная вина, где чужая. Чужую вину можно до поры до времени свалить на кого-то, на обстоятельства, на происки судьбы, чужая вина загораживает свою, но своя, выждав срок, свалится всей тяжестью, станет в пять раз тяжельше. Потому что напитывается неправдой и бередящим страхом.
Откуда тогда возникает страсть прочувствовать?
Я давно сообразил, что меня по жизни кто-то вёл, не по своей воле действую. Часто оказываюсь перед препятствиями, о которых и понятия не имел. А кто-то ведь то одно, то другое подставляет. Кто-то и женщин в лучшем свете показывает, мне, не склонному к авантюрам. Мне, терзающемуся, который в настоящем только мается.
Вот и теперь, сижу. слушаю, а думаю о своём.
Бог его знает, каким каждый планируется на самом деле. Моё вот ухищрение даже в том, что родился я двадцатого числа, а записан в метрике тридцатого. Где я десять дней провёл? С кем, каким образом сумел отъединиться от мира? Чем был в это время соединён с жизнью? Почему мать так поступила? Должна быть какая-то причина. Эти десять дней повлияли на будущее или нет?
С некоторых пор считаю влюблённость непредсказуемо скверной штукой. Она расслабляет. Она заставляет делать вещи, которые в другом состоянии ни в жизнь не сделал бы, потому что влюблённость зашоривает глаза. А между Васёной и сыном что было? Любовь, влюблённость, страсть, самообман? Или то просто жизнь была?
Если я прав, правый, то отчего должен мучиться и страдать за чьи-то деяния? Всё чушь собачья, всё как есть! Не пойму, отчего подобные житейские истории действуют на меня парализующе, какое-то время должно пройти, чтобы всё в голове разложилось, как надо. А как надо? Очухаюсь, одумаюсь, выберусь из сказанного, обойдя неотразимые истины, и не убожество они, а вот сообразить достойный ответ не выходит.
С чего-то когда-то всё начинается. Кто-то или что-то встаёт между. Не между встаёт, а заслоняет. Затормаживает сближение с иным. Кого с кем? А было ли иное изначально? Кому нужно другое сближение? Почему потом всё иное чёрным накрывает?
Внезапное беспокойство охватило, не беспокойство даже, а боязнь что-то своё просмотреть, потерять. Я никому не давал права считать себя неумехой, худоруким. Пускай, за всю жизнь много чего не видел, моря, например, Парижа не видел, по которому все с ума сходят. Вот и получается, кое-что упустил-прохлопал. Не прижился я бы в Париже. Впрочем, где кто живёт, там ему и хорошо. Должно быть хорошо.
Не понять, кому адресованы мысли. В конце концов каждый живёт только сам с собой. А вот почему-то всё стало раздражать.
Не покидает чувство, будто что-то потерял, чего-то не уберёг. Задолбала эта неопределённость: что-то, чего-то. А тут ещё эта старуха…
Обратный процесс пошёл. А где-то поют птички, где-то стрекозы летают, где-то смеются дети. Где-то, а у меня. вслед за старухой. начался процесс постепенного самоумирания. Об этом процессе мало что известно. Никто не знает, каких усилий стоит вовремя исправить самую маленькую оговорку, признать себя ни на что не способным, - нет, сейчас об этом и речи быть не может. Мне нужно что-то изображать.
Смешно, говорю о себе в прошедшем времени. Вроде как не обижаюсь на себя. А чего обижаться, если перестал соответствовать реальности. Не знаю толком, как вести себя с Василисой Евдокимовной. Навязалась она на мою голову. Что мне надо. Ничего не надо. Лишь бы все отстали. Что-что, а наставлять её не буду.
Ей поговорить не с кем. Сердце щемить начало. Уходить собралась. Отвела душу, наговорилась на целый год. И ведь не впечатлениями поделилась, а себя излила. Истинная любовь не нуждается в оправдании, не нуждается в свидетелях. Что, навязывая своё, она заставить хочет восторгаться собой?
Слова – это придуманные мною отговорки. Даже не мною, я ими пользуюсь. Хорошо было бы, если бы за них платили. Пятачок слово. Миллионером стал бы. Миллионер никому не в тягость.
Чёрт-те что в голову лезет. Откуда там столько всего накопилось. Кладбище целое. И это раздражает, помнится всё, изменить-поправить не удаётся, а помнится. И фыркать бесполезно: воздуху вволю, солнце светит. Ну, что с того, если замру в шоке, а осмыслить, отчего замер, хорош твой поступок или плох, не получается. Какой с меня спрос? Жить-то хочется. О просчётах, недостатках, о чем-то постыдном, - об этом я сам могу долго распинаться, о скользко-постыдном, с покаянной сладостью, а о хорошем… слов не подобрать о хорошем, жалко, нелепо выходит.
Вот и входит вместе с чужими словами холод, необратимой силой сковывает. Чувство вины… о, оно меня сопровождает. Не хватает импровизации. Мгновенная импровизация нужна… А что от меня ждать, обкатанного жизнью? Помочь ничем не могу. Но ведь если не говорить друг другу чисто человеческие, пускай вроде и бесполезные слова, то со временем забудешь, как делается добро и уподобишься глупым телятам.
- Я вот теперь маюсь, - продолжила Василиса Евдокимовна, -наказанием это мне за всё. Как уехали из своей деревни, так никто больше и не знал, кто мы есть на самом деле. Жили и жили. А сынок… сердце у него, наверное, болело, болью человеческого стыда. Рано ушёл. Унёс с собой что-то очень важное для себя, очень нужное и не только ему. но и мне. Неуловимо то для меня. Как солнечный зайчик… скачет, скачет рядом, кажется, протяни руку. Все его видят, а я поймать не могу. Сынок поводырём моего счастья был. Всем поводырь нужен. И она, - Василиса Евдокимовна кивнула на могилу, - твоим проводником-поводырём была. Для меня теперешняя жизнь дремучий лес, как выйти, куда идти - не знаю. А вот что точно знаю, так это то, что у всякого счастья и несчастья есть имя. У тебя - своё, у меня - своё.
На какое-то время установилась тишина. Загадка в этой тишине была.
Безрадостная жизнь. Летит вперёд как взмыленный конь, срываются с боков клочья мыльной пены. Что только не навоображаешь, бог знает какие пакости не приходят в голову, но хорошо, что выложить их духу не хватает. Верю, не верю… Об верю-не верю лучше меня знает эта старуха, что сидит рядом. Она первая заговорила о поводыре, о проводнике. Непривычное для меня сегодняшнее состояние, во что это выльется – не знаю. Ничего не могу ни делать, ни думать ни о чём.
Выпить бы водки, чтобы язык развязался. Поговорить бы о пустяках. Что бы кто ни посоветовал, сделаешь по-своему. Я не помню, где оставил свои вопросы. Я жду, жалею, что рядом сидит не тот человек, который мне нужен. С Васёной я не отведу душу. Солнце скоро коснётся земли. Всё хорошо, всё очень хорошо.
Человеку, который добр, который в добре прожил, проводник не нужен. Рядом с таким все добрее становятся. Стыдливо-добрыми. А кто прожил жизнь «не так», тот и стыдится. Вообще-то, без стыда человек ржавеет. Почему-то становится чужим, он глаз не поднимет, он себя заставляет быть чужим. Пытается победить себя. А за спиной пустота. Потерять всегда легче, чем найти.
Содержание
Рыбниковы ……………………………………………………………………3
Ворошить прошлое……………………………………………………………68
Близкие люди…………………………………………………………………106
Фагоцит………………………………………………………………………186
Посолонь………………………………………………………………………375
Черта………………………………………………………………………… 534
Свиль………………………………………………………………………… 664
Попутчики……………………………………………………………………. 763.
Маета…………………………………………………………………………….789
Свидетельство о публикации №226100700852