Хайратон
Я пришел сюда своим ходом, и этот марш выжал из меня последнее. Позади остался пыльный, забитый колоннами Пули-Хумри. Слева от дороги, за серой дымкой, угадывался Панджшер — чужой, затаившийся массив, откуда вечно ждали засад, но в этот раз пронесло. Потом был Саланг: бесконечный ледяной подъем, удушливые бетонные галереи, заполненные гарью выхлопа, и спуск, на котором тормоза горели так, что воняло паленой накладкой. До Хайратона я дополз узлом усталости. Радиатор тек, и на стыках аэродромных плит под моим днищем сразу стала собираться темная, маслянистая лужа. На правом борту, прямо у топливного бака, темнела глубокая вмятина, краска вокруг нее облупилась слоями, обнажая серую грунтовку. Но движок был сухой, рабочий, коробка не вылетала, и в моем металлическом нутре еще сидело упрямое знание: я в целом еще исправен, я на ходу, я боевая единица.
В Хайратоне боевая логика кончилась. Началась логика акта на списание.
Наш начальник автослужбы, капитан по прозвищу Дикорастущий — мужик с седыми висками и злыми, невыспавшимися глазами, который в своем возрасте давно должен был ходить майором, — сдавал технику не в первый раз. Он знал, что в тылу воюют не автоматами, а бумажками. Чтобы жирные, отъевшиеся на приемке и распределении прапорщики не докопались до подтекающего тосола или мятого борта, Дикорастущий еще в батальоне упаковал в кунг тяжелую печатную машинку «Ятрань» и к ней, как неотъемлемое приложение, - батальонного писаря — чмошника сержанта Стаценко. План был простой и надежный, как затвор автомата: капитан выставил приемщикам стол в сауне, притащив туда водку, самогон и забитого еще утром порося. Пока в парилке звенели стаканы и размякшие от пара прапорщики материли ташкентское начальство, в предбаннике, натужно дыша, трудилась «Ятрань» и пыхтел писарь. Под глухой, дробный пулеметный стук клавиш «Ятрани» Стаценко строчил инвентарные описи. В этих бумагах мой номер, мои километры и мои пробитые борта превращались в аккуратные графы утиля. Из-за двери бани, словно перестрелка на караванной тропе, доносился этот канцелярский стук, и он решал мою судьбу вернее, чем душманский фугас.
А снаружи, под удивительно звездным хайратонским небом, прямо у моих колес, шла другая жизнь, приземленная, но праздничная. Был день 9 мая, и Дикорастущий, чтобы экипаж не слонялся без дела у бани, скинул парням второго поросенка и две бутылки мутного домашнего первача, что в ассортименте гнали гражданские кэтчи. Мой водитель — длинный, нескладный парень из воронежского села Большие Алабухи — и пулеметчик-гагауз стащили с соседней платформы кусок ржавой арматуры вместо вертела, развели костер из бомботары. Пока тушка, сочась, томилась над огнем, мои парни работали зло, по-дембельски — на аккорд: выгребали из моего десантного отделения скопившийся там хлам, выковыривали стреляные гильзы, выскребали из щелей промасленную грязь афганских дорог, суровой ниткой штопали брезентовый тент, перетряхивали ЗИПы, собирая один — мой. Я понимаю: всё должно было быть по уставу — не из любви к порядку, а чтобы у тыловых крыс не возникло лишних вопросов.
Запах жареного свиного сала смешивался с едким дымом окрашенных в цвет оливы досок бомботары и речной сыростью Амударьи. А мне бы бензину, хоть две канистры семьдесят шестого…
Солдаты выпили самогон — молча, не за дедовские ордена, а за то, что сами остались живы и что Союз — вон он, за рекой, рукой подать. Воронежский полез в сидор, достал пластмассовую мыльницу «Панасоник», воткнул засаленную кассету, и над бетонным плацем, перекрывая гул портовой смены, задорно захрипел Корнелюк:
«Мы истоптали все окрестности.
Наверно, в городе нет местности...
Мне давно пора домой.
Пора, пора домой...»
И под эту чуждую мне легкомысленную зажигалку у костра начался дикий танец. Мои пацаны топтались по бетонным плитам в своих тяжелых, разбитых кирзачах — неуклюже, зло, выплескивая в этот танец всю накопившуюся за два года ярость и дембельскую усталость. «Мне давно пора домой. Пора, пора домой…» — орали они в небо, а я стоял рядом. Мой металл остывал, давление — норма… Меня зачистили от моего прошлого, вычеркнули из книг учета батальона. «Так и надо — все говорят, так и надо — сам виноват…»
Утро встретило нас тянувшимся со стороны реки туманом, плотным, как дымовая завеса под Кандагаром. Застолье в сауне продолжалось, «Ятрань» молчала, ее писарь, так и не сомкнувший глаз, курил на крыльце, папка с актами лежала на его коленях, со всеми печатями и подписями. Все как положено — документы по ГОСТу, ведь не первого меня сдает Дикорастущий капитан. Вот и в этот раз передача состоялась гладко, как по накатанной…
Мой механик-водитель из Больших Алабух подошел ко мне перед самой погрузкой. Он один подошел. Ничего не сказал — на войне вообще мало говорят, когда всё понятно. Просто подошел, положил свою широкую, жесткую ладонь на вмятину у бензобака, подержал руку секунду — я чувствовал его тепло, — повернулся и пошел к остальным, не оборачиваясь. На рассвете меня, с заглушенным навсегда двигателем, зацепили тягачом и отволокли туда, где слева от моста, если смотреть на Союз, начиналось бесконечное кладбище техники.
Прошло девять месяцев. Девять месяцев я стоял то замерзший, то раскаленный солнцем в ровном строю таких же израненных, облезлых семидесяток, восьмидесяток, БМП и прочих собратьев. Резина вросла в прибрежный песок, заметающий бетонное основание парка, редкие зимние дожди покрыли мою бронекожу потеками и рыжим налетом ржавчины. Из живого рядом остался только молодой варан. Он обустроил себе нору на стыке плит и песка, прямо под моим третьим мостом. Я назвал его Длинным — в честь моего механика-водителя, такого же нескладного и жилистого. По утрам летом Длинный выползал наружу, усаживался перед БТРом на нагревшийся на солнце бетон кладбища и замирал на долгие часы, словно мы оба ждали команды заводить моторы. Мы стали осколками империи на этом огромном армейском погосте, и ни одного урчащего движка рядом.
В один из февральских дней, когда Длинный еще спал в своей норе, рассеялся туман, и я ощутил каждым стыком брони робкие лучи восходящего солнца. А потом плотный, ни с чем не сравнимый гул разогнал тишину и коснулся моей осиротевшей башни. Это были они! Переправа задрожала. Последняя колонна сороковой армии вползала на Мост Дружбы. Они шли бампер в бампер, с включенными фарами. На антеннах радиостанций полоскались красные флаги. Солнечный луч уверенно пробил тучи и вспыхнул на их лобовых и натертых триплексах. Они шли гордо, в полном боевом порядке — живые, своим ходом. Над колонной в февральской сырости дрожала сизая дымка выхлопов, и казалось, будто сама дорога плывет в этих восходящих потоках неожиданного тепла сотен раскаленных движков. Головные машины уже плавились в мареве левого берега, растворяясь одна за другой под крики «ура!». «Марш славянки» взметнулся над рекой, перекрывая «ура» и рев моторов. Это был финал.
И я, намертво застрявший в хайратонском песке, вычищенный когда-то своими пацанами до блеска, смотрел на этот железный поток помутневшими фарами, впитывал броней этот марш, а внутри моего корпуса гнездился мертвый холод. Я ощущал его обшивкой, и мне не хватало вздоха гидравлики, вибрации работающих движков, рвущихся сквозь маршевую бравурность:
«Уходят во мглу поезда,
а в них — солдаты.
И в небе тёмном горит солдатская звезда».
Потревоженный этим великим исходом, Длинный выполз не по уставу на солнце из своей вараньей зимовочной норы и замер, считывая пространство своим языком.
Последняя семидесятка проскочила стык моста, знамя на ее корме мазнуло по серому небу, и колонна растворилась на том берегу. Гул начал стихать, пока не превратился в едва различимое, далекое эхо, а потом и вовсе пропал. Мост опустел.
И навалилась тишина, какой не бывало даже в самых глухих горных засадах. Всё ушло. Люди, флаги, раскатистое «ура» — всё переправилось на тот берег, оставив нас выпотрошенными и ненужными. Только пьянящий угарной свежестью запах выхлопа стелился над рекой, оседал медленно на плиты погоста, обволакивая тревожными воспоминаниями…
Тихо… Тихо. У самой кромки мутной воды, нарушая торжественную тишину погоста, зашуршали сухие прибрежные камыши. Вкрадчивый афганский ветерок перебирал мертвые стебли, и в его шелесте над занесенными песком люками отчетливо звенели, набирая осязаемую плотность, въевшиеся в мою броню на стоянках строчки старой автобатовской песни:
«Вот так оказия, вот угораздило — остался я на этом чертовом КАМАЗе я...» И в этот момент мне показалось, что стоящий напротив КАМАЗ — перекошенный, несуразный, осевший на оголённые ржавые диски — подмигнул мне треснувшей левой фарой.
Свидетельство о публикации №226100801377