Феноменология химеры. Глава 40

Глава 40. Симбиотическая фикция подлинной иллюзорности. Представления субъективности и возможности теневого синтаксиса. Видовое стратифицирование терминологии имени. Мера корпоративной дифференциации имён во времени. Феноменология любви и страсти. Понятие о зеркальных соматических маркерах; эйдетические и ксеноморфологические маркеры антропогенного фенотипа. 

Возникает парадокс, когда сама институциональность теневого бытия остаётся в композитной сочетанности геральдического постоянства зверя и столь же хронической антропогенной иконологичности. Это не нонсенс, так как подобное положение обладает, если не технической логикой самой своей технологичности, то очевидной мотивационной логикой положения во времени. Поэтому подобная ситуация с гибридным синтаксисом может быть определена как оксюморон - как то, что, в отличие от нонсенса, оказывается технически возможным, но при этом операционно, логически, субстанционально противосмысленным или, как минимум, парадоксальным. В отличие от геральдичности, иконологичность как образность всегда спекулятивна. Поэтому симбионт старается создать положение, при котором зверь теряет свою геральдическую, императивную для антропогенного лика основу и становится в формальной иконологической симметрии с антропогенным ликом, вынужденным под давлением симбионта создавать фикцию пролонгации своего геральдического присутствия в иконологическом статусе зверя. Подобное формирование геральдической семантики как иконологической бытийности биоценоза может быть определено как ксеноморфологическая запись в текстуальности сознания сфинкса нагуаля. Эта запись создаёт фикцию не только иллюзорности положения паразитарных образов, но она уничтожает подлинную иллюзорность антропогенного статуса в химере. А потеря подлинной иллюзорности без приобретения эйдетической подлинности своей антропогенной геральдичности приводит антропогенное сознание к положению своей фиктивной иллюзорности, то есть к ничтойности «вьючного», не существующего даже в своей легитимной иллюзорности.   
Фиктивные иллюзии, в отличие от нередко безобидных фантазий, смертельно опасны, так как становятся основой формирования предметной мотивации для реальных действий.
Здесь контекстуально возникает вопрос: живут ли квазигибридные химеры? Можно ли назвать их бытие как таковое «жизнью»? Если полагать жизнью состояние способности к субъективной актуализации в форме наличия функции представления, то для самого субъектного паттерна «вьючного» сознания, подвергшегося дегенерированному претворению (симбиотическому усвоению или, говоря иначе, оптимизации), они, безусловно, живые. «Вючное» категорически не понимает: пока оно будет находиться в состоянии гипнабельным образом наведённой анестезии своего эйдетического сознания, ксеноморф будет использовать его воображение для построения своих модифицированных представлений, тем самым оно будет оставаться в статусе еды. Воображение реципиента лишается долговременных прогностических возможностей, восприятие становится пошаговым, сознание видит в техническом контексте модифицированной монотонности, имитирующей эйдетический аспект субъектности времени, только на шаг вперёд. Этого ему хватает, потому что его «шаги» являются тавтологией мотивационного плана. Говоря иначе, они технически тавтологичны. Подобная тавтологичность приветствуется «вьючным» как залог того, к чему он так страстно стремился: избирая роль стагнирующего в своей искусственной скрутке «куколя», он попадает в искомую ситуацию, когда императивная повторяемость становится гарантией достижения интеллектуального комфортного минимума. Понятно, что генерализованное «вьючное» в своём скрытом или даже явном императиве палача уже не способно разделить себя и своего хозяина, поэтому оно продолжает воспринимать себя целостным вопреки очевидной диссоциативной разорванности своего сознания, которую симбионт не позволяет ему заметить. Но это не снимает вопроса: жива ли химера? Ответ очевиден: она жива только той жизнью, которую смогла усвоить через похищение. Она жива теми, кого полностью поработила, либо теми, кого она принуждает жить наведёнными ею же виртуальными иллюзиями. Или же - что встречается повсеместно в большинстве регионов сознания – лярва вызывает болевое каузальное понимание у тех, кто вынужден иметь с ней дело (и это лучший вариант), когда соматически не летально заболевает; то есть, когда реципиент играет исключительно пассивную роль того, кто сам расплачивается за последствия фрустрирования или проскальзывающего игнорирования своего смысла, располагаясь при этом не в качестве палача, а в положении тривиальной жертвы своих ошибок. Но так или иначе это приводит к ситуации, где, чаще всего неосознанно (то есть чисто суггестивно), они принимают необходимость работать и жить в тех условиях, которые им предоставила, если хотите, судьба. Каждое антропогенное сознание является заложником экзистенции во времени, потому что вынуждено располагаться в эйдетической гибридной химере, которая миллионы лет назад позволила видам войти в себя на своих условиях. Нам же необходимо продолжать выяснять феноменологию того, что такое химера, какова типология химер, что, собственно, в этих текстах и продолжает рассматриваться. Итак, мы выяснили, что квазигибрид, как и любой паразит, живёт исключительно взаймы. Он одалживает у своего «вьючного» переживание его жизни, используя, как это документально описано в сказке Е. Шварца [52], потенциал украденного времени, его неиспользованную, потерянную энергию. Тем самым «наездник» перехватывает хварн, таланты тех, у кого этот талант есть, а усреднённое сознание в этих условиях времени технически способно быть паразитарно использовано с ещё меньшим сопротивлением.
Теперь необходимо рассмотреть причины и механизмы, лежащие в основе процессов региональной деградации. Для того чтобы понять глубинную логику процессов дегенерации, надо снова обратиться к нагуалю. Образ самого нагуаля является олицетворением глубоко индивидуальной природы сознания – природы, укоренённой в экзистенции, в безграничном поле времени. Парадокс терминальной акциденции нагуаля состоит в контрасте предельно ограниченного аспекта личности (самой субъективной феноменологии сознания, прежде всего определённой лимитированностью возможностей представления) и беспредельного аспекта эйдетических возможностей нагуаля. Номинально представления расширяют себя через функцию воображения, хотя, повторимся, чисто функционально воображение в качестве представления требуется и в самых тривиальных аспектах восприятия. Но существенная разница между представлениями личности, так или иначе всегда «скатывающимися» к техническому пределу своих оснований, обусловленных субъективностью, и проблематически существующими представлениями нагуаля состоит в том, что в теневом сознании сфинкса вообще нет функции представления. Если рассматривать природного зверя, то его представления интерферируют в исключительно терминологическую форму присутствия. При этом необходимо уточнить, во избежание некорректного понимания, что в дионисийском контексте сознания зверя сам термин понятия может рассматриваться как исключительно внеэмоциональный, но при этом завершённый чувственный паттерн субъектного смыслового присутствия. Это значит, что субъективность антропогенного типа апеллирует к своим личным именам, которые суть корпоративные имена, разделяемые определённой статистикой носителей, а у зверя в его дионисийском логосе нет даже корпоративных личных имён: его клички даются ему извне, они не рождаются в его собственном видовом сообществе. Зверь определяет других, в том числе свою семью - какой бы временной, как у кроликов, или, как у волков, постоянной она ни была, - по чувственному маркеру определённых свойств присутствия. Поэтому у зверя во времени представления должны работать исключительно апостериорно, только по факту их реверсивной идентификации как уже ранее данных. Естественный зверь в своей среде способен удерживать воспоминания, и в том, что функция памяти у него развита превосходно, сомневаться не приходится, но вопрос в ином: что является адресным субъектом самой интенции памяти зверя и, главное, может ли зверь без буквального напоминания, без фактического присутствия реципиента его памяти удерживать его образ? Говоря иначе, проблема в том, что именно является частью памяти зверя, но при этом не присутствует буквально. И в связи со всем этим необходимо понять, является ли тоска зверя по зверю или по человеку тем, что можно атрибутировать не просто как сенсорное голодание или как то, что можно истолковывать в качестве привязанности, опирающейся на комплекс адресной неопределённости образа (то есть, по сути, вообще на безо;бразность), или всё – таки память зверя может хранить репродукцию образа ностальгии. Говоря иначе, вопрос заключается в том, является ли подобная ностальгия в мире Пана образной, то есть способной опираться, как это происходит в антропогенном сознании, на представление памяти, или она бессознательна и носит, пусть частным образом и объективированный, но вместе с тем для самого сознания зверя так или иначе всеобщий характер рассеянной образной топологии, анонимной для его собственной памяти? Поэтому вопрос обладания представлением зверем нагуаля можно решить только в контексте иконологической привязки к антропогенной памяти, то есть тем, что логос химеры разрешает эту проблему зверя самой постоянной коннектацией напоминания. То есть, безотносительно наличия реверсивного аспекта возможностей репродукции памяти у естественного зверя или отсутствия подобной способности (а здесь очевидно, что представлений будущего у зверя категорически быть не может), в химерическом контексте зверь так или иначе всегда оказывается в ситуации своей апостериорности относительно своего антропогенного контакта. Теневой гибридный синтаксис зверя нагуаля, сфинкса пустыни, решает эту проблему памяти зверя тем, что и память тотема, и антропогенная память являются одной и той же нитью историчности, записанной в фонематической региональной статистике.
Проблема времени рождает такое явление, как корпоративность личных имён. По сути, время не позволяет создать истинно личную феноменологию имени, и поэтому все имена во времени так или иначе могут считаться терминологическими наименованиями. Но, конечно, существует категорическое дефинитивное различие между самой терминологичной наименованностью в её видовой стратификации. Терминологичность так называемых личных имён во времени не отменяет их корпоративной природы, но она несовместима с технической кодификацией терминологичности тех же, к примеру, вещей или с любыми классификациями дионисийских видов творения. То, что определяется как научное знание, по сути, является поисковым терминологическим синтаксисом. Термин, определяя самого себя как предел, создаёт чёткое понимание своей феноменологии, своей природы как того, что имеет в своей основе числовой эквивалент своей формы. Предел может быть положен только математическим способом, то есть всё тем же числом. Не существует цифрового предела, потому что цифра принципиальным образом монадологична, она является аспектом абсолютной единичной интеллигенции места. Место, в свою очередь, отрицает числовую природу, как самым естественным образом её отрицает сама неразделимость монады. Поэтому появилась потребность в паттерне, способном создавать цифро - числовые коннектации; возникла необходимость в самой химерической институциональности как в том, что единственным возможным техническим образом способно соединять сущее бытийно, то есть в его бытийном сущем и в его живом сущем. Химера создаёт гибридный поэзис «теневого» сознания нагуаля за счёт возможности удерживания в промельке автохтонности бытия сфинкса на «мгновение ока» одновременно и цифры, и числа. Компилятивный цифро – числовой синтаксический синтез, языковая особенность нагуаля, позволяет удерживать цифровой контент сознания зверя в поэзисе его числовой гипотетичности, в пороговых значениях заступания в экзистенцию. Это пороговое значение цензурируется временем в его собственном химеричном положении, где субъективные стилистические эпохальные интенции создают числовую инерцию осевой компартиментальности, сквозь стасис которой движется сознание твари, а субъектность определяет оксюморон монотонного существования как того, что термально максимальным образом функционально причастно вечности, то есть пустоте. Субъектная монотонность времени, переживаемая дисциплинарно в молитве или состоянии атаксии «бусидо», является тем, что здесь неоднократно определялось как состояние трагического скучания в пустыне своего персонального ада суггестии. Эта пустотная форма формирует монотонность как «дурную» бесконечность, потому что, кроме этой методологии, не существует способа остаться во времени в числовом стандарте «жизни» своего сознания. Корпоративность личных имён является той же самой формой «дурной» бесконечности, то есть ономастической монотонности как технического компромисса положения антропогенного вида. Это ситуация, где подлинная внекорпоративная уникальность Идама невозможна по причине того, что подобное состояние требует возвращения к своему монадологическому стандарту наименованности, что отрицает потребность и необходимость во времени, а значит, возможность спасения всей твари, повторимся, эсхатологически возможной исключительно во времени и по условиям времени. Таким образом, поэзис удерживает невозможными нигде, кроме как в субъектно – субъективной терминальности самого времени, технические условия теневой формы сохранности сущности. Теневая форма подобной сохранности возможна только в качестве цифрового контента, то есть места, говоря иначе, на границе её смысловой потребности и смысловой исчерпанности. Поэзис создаёт пространственно – местную компиляцию, где, по сути, формируется субпространственный гипотетизм как аспект акциденции места и цифры с её субцифровой топологией акциденций пространственности. Подобный химерический компромисс создаёт уникальный «сумеречный» топос, где теневой синтаксис становится возможен для своей конвертации в числовой логос субъективной пространственности интенций времени и обратно. Это цифро – числовое конвертирование и есть суть челночного алгоритма химеры антропогенного сознания. Если в этом контексте рассматривать такую икону картезианского стиля как выражение: «Я мыслю, следовательно, я существую» [53], то следует признать смысл этой дефиниции полностью исчерпывающим понимание того, что такое существование сущности. Р. Декарт предельно точен: он не пишет, что «я мыслю, следовательно живу». Он чётко разделяет природу сущего как чисто сущего и природу живого как сущего. Он определяет природу мышления как то, что не является атрибутирующей акциденцией жизни. Следовательно, понятие жизни может быть рассматриваемо исключительно в числовом контексте существования. Жизнь – это то, что может быть числовым образом измерено; жизнь существует исключительно эстетически, потому что эстетика – это наука о числах как формах, или иначе - о форме чисел. Существование корпоративной терминологичности личных имён во времени, наличествующих в качестве технического парадокса, определяется шельтом. Говоря по - другому, тем, что прописано в нём в качестве гилетического орнаментального генома структуры времени, долженствующего стать числовым геометрическим аспектом интенции осевой компартиментальности в форме её субъективной стилевой эстетической конъюнктуры, иначе говоря, в эпохальности самого времени. Таким образом, учитывая софиологическую специализированность времени, сущность в своём исконном целостном аспекте в самом времени бытийствует в сумеречной монотонности его субъектности исключительно теневым образом. Бытие сущности определяется цифровой наименованностью, то есть идамичностью её Предстояния перед Престолом Господним, а то, что способно быть истолкованным как жизнь, то есть быть представленным в качестве жизни, является числовым контентом. Корпоративный эффект наименованности создаёт уникальную форму общности всех тех, кто назван идентичным образом. Это нередко характерологическое и даже ситуативное тождество продиктовано общим мифом имени. Общность имени не отменяет базовую субъективную уникальность, но создаёт коррелирующее влияние на весь эгрегор владельцев. Наличие определённой статистики владельцев имени определяет число как значение одноимённой функции общего Идама этого конкретного имени.
В этом существенная разница, возникающая между понятием любви и понятием страсти, по сути, никакого обязательного каузального отношения к любви не имеющего. Любовь не является страстью по причине своего статуса полной и преизбыточной завершённости. Любовь не нуждается в экзистенции, в своём смысловом оправдании наименованностью, потому что она, по сути, внекаузальна, являясь причиной самой себя. Страсть, со своей стороны, не обладает возможностью самозарождения; точнее, она способна к самогенерированию, но только в качестве любви. Она не может быть самодостаточным самополаганием, потому что страсть всегда является страстью к чему - либо. Страсть, в отличие от любви, обладающей всей полнотой своего эйдетического покоя, всегда является интенцией, направленностью. Она не может существовать сама по себе, то есть вне своего мотивационного адреса. Она действительно мотивируется, но не самой собой, как это происходит в случае любви (сама по себе относительно себя она слепа), а внеположенным ей образом. Страсть должна достигать чего – либо, - и это что - либо, прежде всего, является основорасполаганием страсти как вожделения своей оформленности. Страсть нуждается в форме, а значит, в своём имени. Она стремится страстным образом к своей наименованности как к своему смыслу существования, но наименовывается она не непосредственно (иначе страсть всегда была бы формой любви, и между ними не было бы разницы), а только в процессе своего интенционирования, своей направленности на адрес, который её вызывает к бытию и мотивирует. В основе страсти лежит волевой силовой импульс, энергемное эксплицирование. Именно воля обретает свою функциональную форму, то есть свою чисто волевую форму, в страсти как в чувстве недостаточности. Потому что страсть, в отличие от любви, которая, повторимся, является формой абсолютного самообладания, является плодом дефицита, недостаточности, ущербной безымянности. Таким образом, существование, сущее, универсально и поэтому способно существовать, быть и цифровым, и числовым образом. Основой числовой формы бытия, по сути, его соматической формы, является время. Экзистенция создаёт смыслопостигаемую мотивацию числовых форм как адресной институциональности интенционированной страсти. Цифровая топология сама по себе не способна вызывать страсть, опять же, в силу своей самодостаточности, но со стороны «недостаточного» сознания страсть может формироваться именно к феноменологии всеобщего как к источнику возможной завершённости.
Смещение пропорций в сторону зооморфного начала нагуаля — это далеко не всё, что квазигибрид делает со своим «вьючным» проводником. Сознание реципиента подвергается процессу ретроградного метемпсихоза. Суть этой технологии состоит в том, чтобы сместить синоптическую систему, где происходит контакт памяти с рефлексией на бессознательном уровне, в сторону более древних слоёв памяти чувств. Эта форма памяти хранит в себе всю цепочку исторической наименованности любого региона, кроме, наверное, вечных бактерий, живущих миллионы лет с одним единственным именем в шельте своей монады. Это можно определить как личные корпоративные времена, как технические имена и творения, вообще не имеющие официальных маркеров, то есть легитимных наименований, то есть ономастически анонимные для времени своего бытия. Паразитарная химера пытается таким образом сохранять психологические стандарты видового антропогенного паттерна, иллюзию своей человеческой аутентичности, потому что подобная навь позволяет ей беспрепятственно контролировать его поведение и мотивацию. Анестезия позволяет перепрограммировать, создавая реверсивную версию рефлексивного стиля мышления на уровне контактов с наиболее архаическими слоями человеческой памяти паттерна и, возможно, на уровне мотивации, вернуть его в каменный век, к примеру, в ранний неолит, со всеми вытекающими из этого последствиями. Паттерн сознания, соглашающийся с подобным фундированием в буквальное, аутентичное воспроизведение своих реликтовых образов, на реконструктивное «прочтение» своей памяти, начинает использовать специфические принципы выживания, характерные для времени, когда техническое имя зверя существовало в своём синхронизированном аспекте. Фенотип даётся именно для того, чтобы сознание не теоретически, а практически, через область числовых, математических факторов, понимало то, что с ним происходит. Числовая форма вообще является единственно доступным способом диагностической объективации своих избранных основорасположений. Поэтому во внешности, в лице, всегда проступает тестовая маска истинного анамнеза итогового выбора во всей его совокупной статистике физически выявляемых следствий. «Нет ничего тайного, что рано или поздно не стало бы явным» [54]. Это сказано о «протекании» ключевого тотема в антропогенный фенотип, который всегда зеркален по отношению к нагуалю, к его ключевому игроку в хаосе. Образ «вьючного», если это, конечно, не локальный аспект заболевания, а генерализованное состояние сознания самого «пасомого», подстраивается под свои избранные задачи и методы: он постепенно меняется в сторону сходства с реликтовыми стандартами внешности. Звериный образ паразитарного тотема явственно начинает проступать не только в стиле поведения, но и в мотивации подавления и уничтожения всего, что отличается от него самого (даже если это насилие прикрыто флёром законности), но и становится форм-фактором внешнего образа соматического паттерна. Зооморфная часть нагуаля как фактор идеальной иконологии, как его геральдическая составляющая, уходит и заменяется также на зверя, но зверя уже совершенно иной природы - на того, кто вынуждает своего химерического антропогенного партнёра опираться, по сути, на оборотня, ведь природу нагуаля не изменишь, можно поменять только видовую программу. Этот зверь полностью лишён уникальных качеств зооморфной эйдетической составляющей нагуаля, её геральдических компенсаторных возможностей развития и эволюции. Зверь гибрида не способен контактировать с антропологическим аспектом нагуаля: он может на силовом уровне либо подавить его, либо, что для ксеноморфа идеально, найти свой пещерный, реликтовый поведенческий эквивалент в антропогенной половине сфинкса, замкнув всю химерическую систему свойственным гибриду способом - через механику насилия. Здесь следует чётко понимать: функциональные алгоритмы химеры неотменимы, точнее, они могут быть отменены, но никоим образом не во времени, а значит, они дезавуируются исключительно летальным образом. Следовательно, симметрия как безусловный принцип челночной конвертации должна быть сохранена при любом исходе выбора. Поэтому при избрании паразитарной иконологии, то есть при полном обрушении геральдической основы иконологического образа проводника, на уровне возникшей модернизации возникает новый тип смысловых мотивационных отношений, где типологическая симметрия сохраняется в своём обязательном техническом протоколе, развиваясь в по-своему уникальные антиэйдетические процессы нового соответствия антропогенного образа дегенерированной видовой парадигме паттерна зверя нагуаля. Таким образом, общий образ возникшего переформатированного, можно сказать, пресуществлённого подобным образом сфинкса является экзистенциально, то есть смысловым для себя образом, индульгированно оправданным чудовищем, что, повторимся, не может не сказаться на обязательном зеркальном маркере, которым является фенотип, делающий всё тайное явным. С фенотипом происходит такая же логически мотивированная модификация, точнее, этот процесс можно определить как математическую дегенерацию лица. Эта форма обезличивания означает нивелирование математической выразительности, говоря по-другому, стирание красоты эйдетического нагуаля. Дегенерированный образ начинает нести в себе уродство как модус исключительно для себя красоты, то есть форму, свойственную всем индульгированным носителям. Данный процесс выражается не просто в числовом инфернальном претворении; само это претворение происходит через потерю любых форм личностной антропогенной характерологии. То есть, учитывая сам факт характерологических мутаций, речь идёт уже не о спекулятивных и легко устраняемых аберрациях субъективности: в ситуации хронической одержимости диссоциативная «онкология» затрагивает уже топологическую основу фонематической структуры как основы памяти сознания. Мутирует само онтологическое чувство регионального присутствия, оно присутствует иначе, уже в своём постоянном фундировании в «легион». Связь с собственным первоименем, с Идамом, полностью пресекается; поддержка эйдоса, соответственно, также. «Вьючное» начинает питаться, вынося эйдетическую природу «за скобки»; оно полностью контролируется симбиотическим присутствием колониального сознания и, соответственно, начинает формировать ситуацию максимальных страданий любого вида, до которого оно способно дотянуться. Здесь речь идёт об экосистеме бытия в его целом. Антропоподобное «вьючное» (по сути, уже полный симбионт) уничтожает и животных, и людей; и в первую очередь оно начинает заниматься селективной выборкой носителей хварна - самых талантливых и гениальных представителей всех сословий: и крестьян - кормильцев, и инженеров, и служащих. Весь список семи священных профессий [55] начинает подвергаться чудовищному юридическому или просто физическому давлению, вплоть до полного геноцида. Эти деяния сопровождаются экспоненциальным процессом проявления диссоциативного маркера, проявляющегося либо через стирание человеческих черт лица, либо с помощью их гротескной цирковой гиперболизации. То есть симбионт ставит два типа печатей на своих носителях для того, чтобы их избранность для имеющих глаза была очевидной. Повторимся — это либо тип, который ассоциативно можно определить как «обмылок», либо номинально поляризованный, но на самом деле всё тот же образ, уничтожающий «золотое» сечение, эйдетическую математику лица, создавая другую крайность - морфологию вызывающей, аффективной эксцентрики уродства. Здесь наблюдается определённая закономерность: когда речь идёт о генерализированных «вьючных», о палачах народов, их внешность, как правило, модифицируется по первому технологическому типу, условно определяемому здесь как протокол антропоморфного нивелирования или, если здесь позволительно использовать площадное «арго», шаблон «обмылка». Если же речь идёт о вторых эшелонах социальных паразитов, о подручных, то здесь можно вспомнить Оноре Домье с его «Законодательным чревом». Частные палачи своих семей, или друзей, или любых «не своих», локальные Иуды, так же модифицируются в компромиссный маркер, где возможна как эксцентрическая, так и стёртая дегенеративная трансформация. Можно сказать, что в ситуации этих «вторичных» паразитов их внешность, как правило, модифицируется по второму гротескному типу уродства. Причина здесь заключается в том, что они, как правило, иерархически расположены не на самом виду, они функционально скрыты в тени первого эшелона, поэтому симбионту уже не надо стесняться и вынужденным для себя образом, как это происходит в первом горизонте пасомых, маскировать своё в них участие; при этом он, конечно, всё равно их маркирует, метит, сохраняя их уродство. Это, конечно, уже очевидное уродство, как правило, проявляющееся в форме инфернальной эксцентрики, в подобных прецедентах уже не присутствующее в своей сокрытости за общей нивеляцией антропогенности черт, как это происходит в случае с генерализованными «вьючными», где, как правило, работает принцип сокрытия уродства второго типа за адаптивной маской уродства первого типа. Таким образом, в любом случае, это ситуации, где маркеры опознания исключают гармонию; они уничтожают богоподобие фенотипа через то, что её поддерживало: через благой поэзис уникальной видовой компиляции, через тончайшие флюксии высшего трансцендентного эшелона геральдической образности зверя, периодически проступающей и химерически исчезающей в так же на латентном уровне возникающей гипотетичности ангелоподобия антропогенного лика. В случае генеральных «вьючных» лиц как таковых уже нет, появляется невнятный «обмылок» с адаптивным минимумом напоминания о бывшем лице, в котором периодически проступает истинный лик, характерологическая маска «легиона», то есть симбионта. Этот минимум, как уже упоминалось в этих текстах, необходим для программирующего воздействия на реципиентов, генерализированного «вьючного». Вирус не может полностью лишить лица своего завьюченного, он должен сохранять определённый анатомический видовой «дресс-код». Это ситуация, когда уродство не может быть или стать очевидным, поэтому здесь существует стратегия создания скрытого, неочевидного уродства, покрываемого манипулятивными технологиями гипнабельного воздействия на эгрегориальное сознание. Но так как «куколь» не может по своим функциям обладать истинной антропогенной математической обоснованностью, то симбионт находит компромисс между полной стёртостью и намёком на антропоподобие. Возникает инфернальная химера внешности, характерная для облика палачей: то, что им оставляется в качестве лица, периодически исчезает полностью и мгновенно возвращается в своём псевдоантропоподобии. В момент исчезновения остаточной адаптивной маски выступает лик истинного хозяина - образ колониального тотема, который стремится к собственной анонимности, но не может удержать образ в силу сохраняющейся во времени химеричности.


Рецензии