Между двумя криками

В двенадцатый раз меня положили в лодку лицом к небу.
Долблёную лодку вынесли с утра и оставили у воды, кверху днищем, как оставляют до времени. В сумерках её перевернули, и она легла на отмели до полной темноты. Небо в эту ночь не имело луны; звёзды стояли низко, над самой водой, и считать их назначено мне одному. Прочим положено смотреть на угли, в землю.
Служба моя всем известна и никому не объяснена. Раз в год, в самую долгую ночь, я умираю для рода. Утром я снова хожу среди живых, таскаю воду, чищу загоны — и всё же до следующей долгой ночи меня держат на особом положении: едят со мной из одного котла, а моего имени в речи сторонятся, произносят его вполголоса. Служат этой службой двенадцать лет, одну ночь в год. Я отслужил одиннадцать ночей. Двенадцатая ночь — последняя: с неё в дом не возвращаются. Отслужившие живут у воды, за поворотом, куда перекличка не доходит. Об них не спотыкаются. Их нет в перечне — значит, их нет.
Двенадцать лет подряд меня разбирают на части. Об этом к сроку: ночь идёт по порядку, и рассказ пойдёт по порядку. Сначала — как готовились.
С полудня мы вычерпали огонь. Из каждого очага — ковшом, по старшинству, с поклоном огню за всё, что он вынес, — и в реку; угли из ям разметали по берегу. К закату в долине не осталось ни одной искры, даже под золою. Так ведётся издревле.
Меня вымыли в реке ниже по течению и одели в льняное до пят. Женщина, что носит днём воду, поставила мне на лоб кружок из глины: круг, знак того, что год обязан вернуться. Днём я её почти не вижу — она в дальнем конце, у коромысла. Ночью вижу целиком: когда темнеет по-настоящему, из неё выходит Произносящая, и её узнаёшь с трудом, хотя это она же, до нитки она же.
Трое слепых держат порядок ночи на губах. Перечень долог: всё, что есть в долине, надлежит успеть до первого крика. С полудня трое перебирали его, шевеля губами, как переставляют перед молотьбой снопы — так, чтобы ни один не выпал. Они не видят. Порядок им слышно.
Когда стемнело — а темнеет в этот день раньше, чем во всякий другой, и сумерки падают сразу, как обвал, — долина взбесилась по чину. В этом вся суть нашей ночи: буйство расписано. Молодые взлетали на плечи старшим и командовали ими до седьмого пота, и старшие, посмеиваясь, подчинялись. Хозяйки целовали пришлых. Жёны уходили к чужим и приходили обратно, и никто не держал зла: до первого крика всё прощается, потому что до первого крика никакого «своего» в долине нет — дома стоят тёмные без огня, имена отлучены от тел. Есть у этой вольности один закон: ни до кого не дотрагиваться против воли. Его держат твёрже, чем держат скотину у межи.
На отмели, где лежит плоский камень — его зовут Серединой, — уже по темноте, из сухого трута, родили единственный на всю долину огонь. Долгая ночь смотрела на него с двух берегов. Я лежал в лодке рядом, на травяной подстилке, лицом вверх, и ждал.
Держатели начали перечень. Перечень идёт с большого к малому, и в этом его страх и порядок: сначала называют реку — по имени; потом семь её поворотов — каждый по имени; потом камень на переправе; зверя, рыбу, траву майскую; дерево у межи; грозу в запасе; смерть в запасе. Кого не назовут, того в новом году не будет: так мир держат в наличности.
Под конец назвали меня. В последний раз, как уговорено. Никто не охнул и никто не обнял меня взглядом: уговор важнее жалости. Имя прозвучало в перечне, продержалось в нём, как держат слово в строке, — и перешли к мелочи: к посуде, к гнезду под стрехой, к зародам сена.
Первый крик раздался, когда огонь на Середине затаился под углями. Петух у нас один на всю долину, живёт сам себе, на шесте, и голос у него зычный. По первому крику всё названное отпускается. В тот же миг всё утихло: обнимавшиеся разжали руки, хохот оборвался на середине, молодые слезли со старших и стояли, опустив руки. Мир был разобран; до второго крика оставалось собрать его заново — из меня.
Она вошла в воду по колено и подошла к лодке. Произносящая. Лица её я не видел: у неё при себе нет огня, её не нужно видеть, её нужно слышать. Она положила ладонь мне на грудь и повела ею, как ведут по земле, отводя под угодья: вот — под пахоту; вот — под луга; вот — под туманы на низине. Ладонь шла ниже, к бедру, и там легла поверх всякого счёта. Одиннадцать ночей я привык ко всякому; к этому привыкнуть не мог и, пожалуй, потому дышал так, что вода под лодкой ходила.
Разобрав меня ладонью вдоль и поперёк, она накрыла мне лицо холстиной. Дальше — смерть, самая простая из наших заготовок. У мёртвого нет обязанностей: лежи, слушай, как вода щупает лодку с боку. Ночь эта стоит рядом со своим началом; в прочие ночи их разводят все метры и все годы. За одиннадцать ночей я выучил этот отдых наизусть; в двенадцатую учить ничего не осталось.
Потом холстина стала тоньше от её дыхания. Она наклонилась надо мной и заговорила в самое ухо — то самое, год в год, слово, каким собирают мир. Двенадцать лет одно слово. Я разбирал его сквозь холстину, как разбирают голос сквозь толщу стены, и за одиннадцать лет оно стёрлось во мне до совершенного беззвучия.
В двенадцатый год она помедлила. Медлила так, что вода успела трижды подняться и опасть, и лодка стукнулась о камень, и ушла от камня. Потом сказала — новое слово. Она сказала мне имя. До этой ночи у меня были прозвище и должность; имя было у других. Имя прозвучало в упор, в самую темноту под холстиной, и в нём была одна выдача на руки, как выдают зерно на посев.
И я открыл глаза. Мёртвым не открывают глаз. Холстина сползла к подбородку, и надо мной стояло её лицо — я не видел его, я слышал его, и слышал безошибочно, как слышат за стеной родного. Она не отстранилась.
— Ты слышишь? — спросила она из темноты.
— Слышу.
— Тогда говори сам. Двенадцать лет я говорила за двоих.
Какое слово я сказал тогда в чёрную воду, я не скажу — и не из скрытности. Оно из тех, что звучат один раз; повтори его — и на руках останется скорлупа. Я сказал его в воду без оглядки, как идёт посев.
Вода всколыхнулась: вся река, от верховьев до перекатов, подалась вперёд, как подаётся к зерну стадо.
Где-то далеко, за поворотом — там, где никто никогда не держал ни шеста, ни огня, — нечто крикнуло петухом. Второй раз. По второму крику названное собирается: реки — в русла, год — в срок. Но крик был не наш: наш петух спал на шесте, головой в крыло, — я разобрал это сквозь холстину, оставшуюся у подбородка. Кто кричал за поворотом, я не знаю до сих пор.
С берега доносилось сухое трение; полетели искры. От искры Середины — к лучине, от лучины — к полену, и новые огни родились разом в тридцати руках, до самого края долины. Огонь, зажжённый заново, горит иначе, чем огонь, хранимый: он смотрит вокруг, как новорождённый.
Меня подняли было на руки — по чину, как подымают первый сноп, — чтобы внести в год. Я сошёл сам, ступив в воду, и вода держала меня, как держат под локоть. Первый шаг года положено делать к домам, вверх по склону, к дыму. Двенадцать лет я делал этот шаг и всякий раз слышал за спиной, как весь род ставит ноги след в след. Теперь я повернул вниз, вдоль воды — туда, где свет ещё не родился и куда перекличка не доходит.
Долина стояла и смотрела. Так стоят, когда искра в сухом сене: ещё ничего не горит, а все уже поверили.
Она вышла вперёд и сказала народу одно слово: за ним.
И мы пошли. Весь род, след в след, как идут за первым снопом; куры, собаки при нас. Держатели шли, перебирая губами уже новый порядок — или, может, старый, только наизнанку; у слепых не спросишь. Шли долго; ночь на исходе отпускала тьму. За поворотом занялся свет — там, где отроду не зажигали огонь. Чей он был — заря, зарево или год, родившийся сам, без слова, — я не разобрал и, пожалуй, разбирать не стану. Мы шли на свет. Она догнала меня и пошла рядом.


Рецензии