Разделение

Царя положили на спину посреди круга. Когда его подбородок дёрнулся кверху, я взял первый звук.
Никто не подал знака. Знак подают раньше — когда ещё несут, когда ещё разводят огонь по четырём сторонам и обводят круг ветвью, вынутой из воды. Дальше подсказывать нечем: там одно дыхание, и если я выдохну раньше, чем кончится звучание имени, четыре стороны разойдутся по своим углам и останутся там до следующего года.
Перед тем как делить, полагается одарить. В ямку у левого колена — горсть ячменя, на плоский камень — мёд, в чью-то подставленную ладонь — вода до края. Вода эта падает с верха и уходит в траву. Другую воду приносят в закрытом сосуде и не показывают никому: она уносит вниз память, и её берегут для случаев, о которых вслух не говорят.
Моё дело простое и нечистое: я разбираю слова. Любое слово в моих руках расходится без усилия — на дыхание и удар, на длинное и обрубленное; я вынимаю звук из середины и вставляю в другое слово, где он становится крепче, и оба начинают значить больше, чем значили. Так меня и нашли — в возрасте, когда ещё не спрашивают, — и удивились, что я слышу сочленение внутри слова, как слышат хруст в плече. С тех пор у меня одно правило: большую ссору всегда можно заменить ссорой поменьше, и мир стоит на этих заменах. Прямой дорогой доходит только гром небесный.
Слово у нас — дорога между мыслью и делом, такая короткая, что иногда они сходятся в одно, и тогда сказанное уже сделано. Поэтому за мной ходят и слушают, что я скажу.
Я помню то, чего со мной не было. Помню, как первый день держали на четырёх ветрах, чтобы он не размяк. Помню, как имени ещё не было и звать было некого, и вещи стояли без названий, терпеливые, как скот до водопоя. Оно всё равно во мне. Старики помнят меньше и просят меня подтвердить их свадьбы и их покойников; я подтверждаю, и от этого покойники становятся настоящими, а свадьбы — первыми, с которых всё пошло.
Нас было больше, чем пальцев на моих двух руках. Отца звали так громко, что от его имени у нас шла кровь носом, и он это любил. Старших развели по сторонам: к воде, под камень, к сухой траве, к каменному порогу. Что от них осталось, раздали живым и мёртвым, и мёртвые взяли свою долю молча. Меня не тронули. Я до сих пор не знаю, оказали мне милость или отложили счёт до времени: целый человек, которому нечем было расплатиться, стал тем, кто рассекает за всех. Другой работы мне не оставили.
Он лежит здесь в девятый раз. В первый год его привели ко мне совсем молодым, и у него дрожали колени; я держал его затылок ладонью, и он смотрел вверх, с той покорностью, от которой у говорящего срывается голос в плач. Я тогда глотал окончания. Мне казалось, что если я буду говорить быстрее, ему будет не так больно.
Теперь он молчит с открытыми глазами. Он смотрит на меня так, как смотрят на человека, который вот-вот догадается. Он спокоен. Он спокоен настолько, что начинает тихо петь.
Он поёт песню моей матери. Мотив без слов, с придыханием на третьем звуке, — так, как пела она у двери, когда ждала отца и не хотела, чтобы это было заметно. Я никому её не напевал. Ни одной живой душе, ни в беспамятстве, ни под ножом.
В круге слышат невнятное мычание и довольны: считается добрым знаком, когда царь подаёт голос до начала. Две старухи плачут. Мне нечем дышать.
За девять лет я сам вложил в него память, по горсти каждый год, чтобы кто-то держал мир, пока мой голос занят. Пока я говорю, держать должен другой: говорящий весь уходит в слово, и внутри него не остаётся места для земной тяжести. Всё отданное уже в царе и оно целое. Он не украл эту песню. Она в нём, и там она не одна.
Утром мне сказали: замены не привели. Никто не спросил, кто встанет под имя после того, как я его произнесу.
Я начинаю. Кладу ладонь на грудину, туда, где сходятся рёбра. Он тёплый, живой и послушный, как земля в мае, и я слышу под ладонью его счёт: раз, два, три, четыре.
Руки — бороздам. Пальцы остаются пальцами и уже означают всходы; гнуть их больше ни к чему, пусть лежат растопыренными до осени. Смех — воде, что течёт в море. Голос — ветру, который портит посевы: у них одно занятие, пусть портят вместе. Терпение — лежачим камням. Семя — темноте под дерном. Голод — собакам, что ждут за кругом и которых никто не считает.
Я наклоняюсь и говорю ему в бедро, в самое живое, то, чего не говорят вслух. Он вздрагивает всем низом и отвечает мне тем же, и мы оба держим звучание. Выдохну сейчас — всё отданное отскочит назад, и придётся начинать сызнова, а начинать столько раз подряд не выдерживает никто, даже четыре стороны света.
Остаётся имя. Имя удерживает расчленённое вместе; без него руки — просто руки, лежащие в борозде. Я держу его в одном вдохе. Круг ждёт. Четыре стороны смотрят на меня, как смотрят на воду, до которой далеко.
Царь шевелит губами. Он шепчет моё имя. То самое, которое дала мне мать у двери и которое с тех пор не произносил никто, включая меня самого.
— Ты забыл это здесь, — говорит он. — Забери. Тяжёлое.
Я разматываю с его запястий ремень и наматываю на свои. Ложусь лицом в примятую траву на то место, где он лежал. Круг не шевелится: пение идёт дальше, и мой голос выходит из земли глухо, но верно, и последнее слово я договариваю ему в дерн.
Надо мной опускают полотно. Меня поднимают вчетвером. Кто-то из стариков говорит обо мне слово, которое у нас говорят о зерне, и это слово у него во рту делается множественным. Меня несут. Я держу последнее слово, сколько хватит дыхания.


Рецензии