Эдуард Ангельский. 18. Щит

Глава 18. «Щит»

---

Александра поступила бесплатно, как круглая отличница, в Санкт-Петербургский политехнический университет Петра Великого, в Институт физики, нанотехнологий и телекоммуникаций. Туда её тянуло не ради громких названий, а потому что там, как ей казалось, можно было услышать, как мир устроен до самого основания: в формулах, в токах, в кристаллических решётках, в тех невидимых связях, из которых всё держится. Ей хотелось стать учёным-изобретателем, таким, кто не просто знает, а делает: собирает, пробует, ошибается, снова собирает, и в какой-то момент у него в руках оказывается вещь, которая помогает людям дышать чуть легче.

Ещё в школе, когда она листала старые сборники и случайно наткнулась на работы отца Павла Флоренского, её поразило не столько богословие, сколько эта странная, почти музыкальная точность его мысли: он видел мир как узор, где каждая линия связана с другой, где техника и вера, математика и красота не враги, а разные голоса одного хора. Александра тогда не могла объяснить, почему эти страницы не отпускают, почему хочется возвращаться к ним, вчитываться в выцветшие строки, будто в них спрятан какой-то ключ. Позже она поняла: ей хотелось быть похожей на него не в судьбе, а в этом умении держать в голове и формулу, и образ, и смысл сразу. Не выбирать между «точным» и «прекрасным», а видеть, как они сходятся.

Поэтому, кроме Политеха, она подала документы и на заочное отделение в Санкт-Петербургскую государственную художественно-промышленную академию имени А. Л. Штиглица, на факультет дизайна. Ей хотелось уметь создавать красивое не как каприз, а как необходимость: чтобы вещь была не только полезной, но и достойной взгляда, чтобы в ней чувствовалась рука и сердце. Она представляла, как однажды соединит эти две дороги: придумает устройство, которое не просто работает, а радует глаз, словно в нём живёт та самая гармония, о которой писал Флоренский.

В приёмной комиссии Политеха её спросили:

— Почему именно физика и инженерия?

Александра на секунду замешкалась, подбирая слова, чтобы не звучать слишком книжно, но и не спрятать правду.

— Потому что мне хочется понимать, как всё устроено, — сказала она тихо, но твёрдо. — И ещё хочется делать. Не только читать про открытия, а самой собирать что-то, что потом будет кому-то нужно.

Женщина за столом улыбнулась, чуть смягчив строгий взгляд:

— Это хороший ответ. Редкий.

А в академии Штиглица на собеседовании её попросили рассказать, что для неё красота. Александра вспомнила мамины руки, тонкие и слабые, но всё равно тянущиеся к чашке, чтобы налить чай, вспомнила плед, сложенный ровно, будто в этом порядке прячется забота, вспомнила окно на набережной, где свет ложился на воду и на подоконник так, что хотелось задержать это мгновение.

— Красота это когда видно, что кто-то старался, — ответила она. — Когда в вещи есть тепло и внимание. Даже если это просто кружка.

Преподаватель, слушавший её, кивнул:

— Тогда у вас есть шанс. Потому что этому нельзя научить. Это либо есть, либо нет.

---

Каждое утро приходил Эдуард, и дом оживал в его присутствии. Он не спрашивал лишнего, не торопил, не пытался вытянуть из Александры то, что она пока не готова была произнести. Просто ставил чайник, доставал из сумки свежие булочки, садился на табурет у окна, будто этим своим спокойным сидением говорил: «Я здесь. Ты не одна». И этого хватало, чтобы у неё снова появлялись силы открыть тетрадь, включить лампу над столом, взяться за карандаш.

Так она и начала свой путь: утром и днём лекции, семинары, лаборатории в Политехе, где пахло озоном и канифолью, где на столах стояли платы, осциллографы и катушки, а студенты спорили о частотах и напряжениях так горячо, будто от этого зависела судьба мира. А по вечерам, а иногда и ночами, когда город затихал, Александра открывала альбомы, смешивала краски, подбирала текстуры, училась видеть форму не только в чертеже, но и в пятне, в изгибе, в тени. Заочное обучение давало свободу, но требовало дисциплины: она сама составляла расписание, сама напоминала себе о сроках, сама училась не бросать на полпути.

Иногда ей казалось, что она разрывается между двумя мирами. В одной аудитории говорили о векторах и интегралах, в другой о композиции и цвете. Но чем дальше, тем яснее становилось: эти миры не спорят, а дополняют друг друга. В инженерной задаче она теперь искала изящество, а в художественном эскизе логику. И в этом соединении ей виделся тот самый путь, о котором она мечтала: не просто изобретать, а создавать вещи, в которых есть и смысл, и красота, и забота.

Она не только училась, работая до темноты и запоминая задачи, но её посетило вдохновение создать нечто большее, чем просто курсовой проект. В голове всё чаще складывалась идея устройства, которое могло бы стать щитом там, где щит нужен больше всего. Не фантастического купола, не магии, а реальной, земной помощи: костюм-хамелеон, способный менять оттенок под окружение, чтобы боец становился почти невидимым в поле, и одновременно с системой быстрой подачи обезболивающего и остановки кровотечения, собранной на простых, надёжных модулях, которые можно починить даже в окопе. Ей хотелось, чтобы это было не «гениально и недоступно», а «просто, крепко и спасает жизни».

В рамках на стенах постепенно появлялись эскизы моделей. Они словно находились в движении: линии тянулись, как шаги, как бег, как поворот головы в сторону опасности. Казалось, рисунки хотели слететь с рамок и облечь прохожих, дать каждому хоть немного защиты. Александра подолгу стояла перед ними, сравнивая инженерную схему и художественный набросок, пытаясь понять, где линия должна быть чёткой, а где чуть размытой, чтобы вещь дышала.

Она продолжала приходить в храм, исповедаться, стоять на Литургии, слушать молебны. На год подала за упокой мамы: проскомидию, сорокоусты. Не потому что надеялась «замолить» боль, а потому что хотела, чтобы о маме продолжали молиться не только она, но и другие. Чтобы чья-то тихая просьба где-то в полумраке храма поддерживала её, как рука в темноте.

Эдуард, когда она впервые рассказала ему о своём решении, долго молчал, а потом тихо сказал:

— Твоя мама гордилась бы тобой. Не за оценки. За то, что ты не боишься идти туда, где трудно, и не отказываешься от того, что тебе дорого.

Он не обещал, что будет помогать с задачами по физике или разбираться в цветовых палитрах, но всегда был рядом: ставил чайник, слушал, как она пересказывает лекции, кивал, когда она показывала наброски, и никогда не говорил «это неважно». Для Александры этого было достаточно.

И каждый раз, открывая работы Флоренского, она чувствовала, что идёт не по чужой дороге, а по своей, просто с хорошим попутчиком, тем, кто умел видеть мир целиком.

Так продолжалось почти до завершения первого года. Эдуард внимательно следил за её успехами: не лез с советами по физике или дизайну, но замечал каждую мелочь, новую папку с чертежами, стопку книг, которую она притащила из библиотеки, даже то, что теперь она чаще улыбается, когда говорит про свой проект. И об Ольге не забывал: заезжал, приносил продукты, помогал с делами, следил, чтобы она не оставалась одна в долгие вечера.

На скамейке у подъезда часто сидел мужчина. Лет тридцать, может чуть больше. С бутылкой, не полной, а начатой. Небритый, в мятой рубашке, с тёмными кругами под глазами. Не пьяный, не трезвый, а в той середине, которая бывает у людей, которые пьют не от радости, а от привычки, и привычка эта стала домом, потому что другого дома нет. Новый сосед, жил один, переехал недавно. Александра видела его несколько раз, здоровалась, он кивал.

— Доброе утро, — говорила она.

— И вам, — он кивал, и глаза, тёмные, усталые, поднимались на неё, и в них было то, что бывает у людей, которые видят красоту и не могут к ней прикоснуться: не зависть, а тоска.

---

Но однажды Александра вернулась в крови, в разорванном платье, на лице кровоподтёки. Она смотрела пустым взглядом, прошла, покачиваясь, в ванную. Эдуард быстро понял, что случилось. Та самая группа из старшего потока, золотая молодёжь, которая привыкла, что слово «нет» для них не существует. Они всё сделали по очереди, как будто проверяли, сколько боли можно причинить, прежде чем человек сломается.

Эдуард стоял у двери ванной и слышал, как течёт вода. Тяжёлая, глухая тишина стояла в квартире, и в этой тишине было то, чего не должно быть никогда: тишина после крика, который не прозвучал. Он не вошёл. Не постучал. Стоял и ждал, и в этом ожидании было всё, что он мог дать: присутствие. Не слова, не утешение, не «всё будет хорошо», а просто: «Я здесь. За дверью. И никуда не уйду».

Он дал обещание Марии смотреть за её дочкой. Мария умирала и глазами попросила: «Эдуард, присмотри за Сашенькой». Он кивнул. Он обещал. Он считал, что справится.

Не справился. Не усмотрел. Опоздал. Не уберёг.

Когда Александра вышла из ванной, он молча подал ей чистую одежду, тёплый плед, чашку чая. Она села в кресло у окна, укуталась, и руки не держали чашку, и чай остывал. Эдуард позвонил батюшке Серафиму. Потом позвонил в аптеку, вышел, купил бинт, перекись, мазь. Вернулся. Молча обработал ей ссадины. Она не сопротивлялась. Не говорила. Сидела и смотрела в стену, и глаза были пустые, и в этой пустоте было то, чего не должно быть в глазах семнадцатилетней.

---

Батюшка Серафим пришёл через час, с потёртым чемоданчиком, с тем спокойствием в глазах, которое бывает у людей, которые видели чужую боль не раз и не два и научились не отводить взгляд. Он не спрашивал «что случилось». Он знал. Не от слов, от духа.

Он сел рядом. Молча. Положил ладонь ей на голову. Тяжёлую, тёплую, с тем запахом ладана и воска, который бывает у рук священников, которые служат часто и долго. И Александра заплакала. Не сразу, не бурно, а как будто что-то отпустило внутри, и слёзы пошли, тихие, ровные, и в них было всё: и боль, и стыд, и страх, и та ярость, которая не нашла выхода и потому стала слезами.

Батюшка не говорил «плачь, это нормально». Не говорил «время лечит». Не говорил «Бог попустил». Он сказал:

— Дочка, ты не виновата. Слышишь? Не виновата. Они виноваты. А ты живая. И будешь живая. А я буду рядом. Сколько нужно.

Потом он исповедал её. Тихо, без вопросов, без давления. Она говорила, и с каждым словом отпускало. Не боль, та шла своим чередом, а тяжесть. Та тяжесть, которая бывает у людей, которые несут в себе то, о чём не говорят, и от этого оно становится тяжелее. А когда говорят, становится легче. Не лёгким, но легче.

Батюшка приводил к ней людей. Врача, который говорил тихо и спокойно, не как врач, а как человек. Юриста, который терпеливо объяснял, какие шаги можно предпринять, и объяснял без давления, без «надо», а просто: вот это можно, вот это возможно, вот это пока рано. И женщин из прихода, которые просто сидели рядом и держали её за руку, когда она не могла говорить. Они не пытались заставить забыть, они просто были рядом, пока память о боли понемногу переставала быть единственной вещью, которую она чувствовала.

---

А вечером, когда Александра заснула, Эдуард вышел из квартиры. Тихо, неслышно, закрыл дверь за собой. Спустился по лестнице. Остановился в подъезде. Достал из внутреннего кармана куртки свёрток, который всегда носил с собой. Седой парик. Седые усы. Потёртая телогрейка. Бутылка, в которую налит был чай, давно остывший. Маскировка. Простой, надёжный, проверенный способ стать невидимым. Не спрятаться, нет. Стать тем, кого все видят и никто не замечает. Бродягой. Одним из десятков, которых в Петербурге видят каждый день и отводят взгляд. Бродяга не вызывает интереса. Бродяга не вызывает страха. Бродяга вызывает лишь брезгливость и привычное равнодушие. И это равнодушие — лучшая защита, лучшая маска. Никто не смотрит на бродягу. Никто не запоминает его лица. А бродяга — видит всё.

Эдуард был из спецподразделения. Каскадёр. Человек, который умел падать, подниматься, уходить от удара и видеть угрозу за три шага до того, как она станет явной. Он знал, как устроены страх и власть, как работает стая и как ломается уверенность. И он знал, что в этой истории нельзя действовать напрямую — иначе эти парни просто уйдут в тень, а их деньги и фамилии спрячут их лучше любого бронежилета. Нужно было лишить их опоры. Лишить ощущения безнаказанности.

Он надел парик. Приклеил усы. Натянул телогрейку. Проверил осанку: плечи вниз, спина круглая, шаг нетвёрдый, бормотание под нос. Всё. Эдуард исчез. Появился Бродяга. Седые волосы, красный нос, бутылка, бормотание. Покачиваясь, качаясь. Один из десятков.

Бродяга знал этих. Знал, как они ходят, где собираются. «Золотая молодёжь», старший поток, те, кому слово «нет» не писали. Он знал, где они живут. Знал, в каком подъезде, в какой квартире, на каком этаже. Он знал всё, потому что бродяга видит то, чего не видят другие. Бродяга ходит там, где его не замечают, и замечает то, что другие пропускают.

Через три дня он нашёл их. Всех.

Он не собирался устраивать разборку. Не собирался доказывать, кто сильнее. Каскадёр знает: самый эффектный удар — тот, которого не видно. Что настоящая сила не в размахе, а в точности. Что страх рождается не от ярости, а от понимания: ты не контролируешь ситуацию.

Они вышли из подъезда, как обычно: расслабленные, уверенные, смеющиеся. Один толкнул другого в плечо, другой хохотнул, третий достал сигарету, щёлкнул зажигалкой. Обычная стая, уверенная в своём праве.

Бродяга стоял у стены. Покачивался, бормотал, будто сам с собой спорил. Бутылка в руке. Взгляд мутный. Обычный пьяный. Один из десятков.

Но когда они поравнялись с ним, он резко выпрямился. Не рывком, не театрально — просто из сгорбленной позы вдруг появилась жёсткая, собранная вертикаль. Плечи расправились, подбородок встал на место, взгляд стал прямым. И в этом движении было столько отработанной, холодной точности, что оно сработало как щелчок выключателя: мир вдруг стал серьёзным, а их уверенность — хрупкой.

Он не произнёс ни слова. Просто смотрел. Не на лица — сквозь них. Так смотрят люди, которые знают, как сломать ситуацию одним движением. Так смотрят те, кто видел, как ломается человеческая воля, и умеет этим управлять.

Первый отступил. Не потому что испугался — тело среагировало раньше разума, повинуясь древнему сигналу: перед тобой хищник. Второй тоже шагнул назад, сам не понимая зачем. Третий замер, сигарета повисла между пальцев. Четвёртый побледнел, будто вдруг увидел, что его броня — это просто дорогая куртка и фамилия. Пятый бросился назад, в подъезд, и дверь захлопнулась, замок щёлкнул, шаги застучали по лестнице вверх — и их не стало.

Бродяга не пошёл за ними. Он остался стоять. Спокойно, ровно, будто ничего не произошло. Потом достал телефон. Набрал. Голос был ровный, чёткий, без намёка на опьянение:

— Группа молодых людей. Жертва известна. Нападавшие живут по адресу, который я продиктую. Ранее уже были случаи. Доказательства у пострадавшей есть. Свидетели есть. Я оставлю координаты.

Он положил трубку. Ушёл. Покачиваясь, бормоча, с бутылкой в руке. Пьяный. Один из десятков.

За углом он снял парик, отклеил усы, спрятал телогрейку в сумку. Выпрямился. Посмотрел на небо. Молочное, бесконечное. И в этом небе была она, Мария, которая попросила: «Присмотри за Сашенькой». И он смотрел. И не уберёг. Но теперь делал то, что мог. Не как Эдуард, не как повар, не как тот, кто приходит в шесть и готовит кашу. Как боец. Как каскадёр. Как щит.

Через два дня позвонил следователь. Потом ещё раз. Потом ещё. Показания, опознание, допросы. Александра ходила на допросы, и Эдуард ходил с ней, и батюшка ходил. Дело двигалось. Фамилии, которые казались неприкасаемыми, перестали казаться. Деньги, которые защищали лучше адвокатов, перестали защищать. Потому что бродяга, которого никто не замечает, замечает всё, и запись, которую никто не ищет, находится там, где никто не ищет.

---

А Эдуард молился в Таврическом саду.

Он молился много лет. Как блаженная Ксения Петербургская, которая ночами носила камни и молилась за город, за людей, за тех, кого не знала по именам, но знала, что они есть, и что им нужна молитва. Так и Эдуард. Много лет. С какого времени он и сам не помнил. Потому что молитва доходит туда, куда не доходят руки, не доходят деньги, не доходят врачи. Он молился о жителях города, о людях, о бойцах, о тех, кто в полях и окопах, о тех, кто не вернётся, и о тех, кто вернётся, и о тех, кто ждёт. Молился о Марии, пока она болела, и после, когда ушла. Молился об Ольге, которая держится. О Николае, который нашёл дорогу. Об Александре, которая растёт. О тех, кого не знает по именам, но знает, что они есть, и что им нужна молитва, и что молитва доходит.

Каждый день. Утром, до работы. Вечером, после. Иногда ночью. Шёл в сад, к той самой скамейке, где часто останавливался, чтобы просто постоять и посмотреть на деревья. Сад был его местом. Не храмом, нет, храм был храмом, а сад был местом, где небо видно, и трава держит, и можно встать на колени, и говорить с Богом, и Он слышит. Потому что Он слышит везде, но в саду, среди деревьев, среди птиц, среди тишины, слышать Его было легче. Не потому что Он ближе, а потому что Эдуард тише. А когда тихо внутри, тогда слышно.

Он знал, как молятся. Знал слова, знал ритм, знал то состояние, когда язык говорит одно, а сердце говорит другое, и Бог слышит не язык, а сердце. Знал Псалом пятидесятый, покаянный. Знал «Богородице Дево, радуйся». Знал акафисты, знал каноны, знал правило ко Причащению, которое читал Марии все одиннадцать лет и которое вросло в него, как дерево врастает корнями в землю, и его уже не выкорчевать.

Но сегодня он шёл в сад, и ноги несли его быстро, и сердце билось тяжело, и в голове билось одно: «Не уберёг. Не уберёг. Не уберёг».

Мария умерла. Умирая, она глазами попросила: «Эдуард, присмотри за Сашенькой». Он кивнул. Он обещал. Он считал, что справится.

Не справился. Не усмотрел. Опоздал. Не уберёг. А те, кого отцы называют «мальчики», те, чьи фамилии защищают лучше любого щита, сделали с ней то, от чего он не мог дышать, когда думал об этом. По очереди. Как вещь. Как ничего.

Таврический сад в мае был так красив, что хотелось закрыть глаза, чтобы удержать эту красоту отдельно от боли. Сирень цвела всюду, лиловая, белая, густо-сиреневая, и запах стоял плотной стеной, сладкий, душный, как в оранжерее. Кусты стояли тяжёлые от кистей, и пчёлы гудели в них ровным невысоким звуком, как орган на половине силы. Газоны зеленели так, что больно было смотреть, ярко, по-весеннему, той зеленью, которая бывает только в мае, когда всё ещё впереди и ничто ещё не сломано. Липы выпустили молодые листья, нежные, клейкие, прозрачные на солнце, и сквозь них свет ложился на дорожки кружевом, золотом по зелёному. Канал блестел, небо отражалось целиком, голубое, с облаками, и казалось, что под водой есть другой сад, такой же, только перевёрнутый, целее этого. Где-то кричали птицы. Градирня за деревьями розовела в закатном свете. Дети бежали по дорожкам. Женщина толкала коляску. Всё было живо, всё было хорошо, всё было так, как должно быть в мае в хорошей жизни.

Эдуард встал на колени в траве, босой. Снял ботинки, ступни в сырую от росы траву, и холод пробрал снизу, но он не шевельнулся. Колени в землю. Руки сложил. Глаза закрыл. И молился.

— Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие моё…

Голос был хриплый и тихий. Сад шумел поверх, листья, птицы, ветер в кронах. Он говорил сквозь этот шум, как сквозь вату.

— Наипаче омый мя от беззакония моего, и от греха моего очисти мя…

От греха моего. Он не виноват и виноват. Он обещал умирающей. Умирающая поверила. Он пообещал и не уберёг. Не позвонил вовремя. Не приехал. Не вышиб дверь. Не бросился. Не сделал того единственного, ради чего Мария доверила ему самое дорогое.

— Яко беззаконие моё аз знаю, и грех мой предо мною есть выну…

Слова шли ровно, без сбивок, он знал их наизусть, повторял каждый день, но сегодня они обрывались, потому что сегодня он молился не по правилу, а от боли. И боль не знает правил. Боль знает только одно: «не уберёг».

А потом другое. Тихое, святое:

— Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, Господь с Тобою; благословенна Ты в женах, и благословен плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душ наших.

Он сказал это на одном дыхании, глядя в траву. Трава была зелёная, мелкая, с каплями, и в каплях отражался фонарь, маленький шар света, как точка, как надежда, как всё, что осталось.

— Спаси её, — сказал он не молитвой, а просто. — Не меня. Её. Пресвятая Богородица, спаси её. Я обещал. Я не справился. Но Ты спаси.

Сад стоял. Сирень цвела. Птицы кричали. Липы светились.

Эдуард не встал. Колени в мокрую майскую траву, босые ступни в землю, руки сложены, голова опущена. Лепесток сирени, лиловый, мелкий, упал ему на ладонь, и он не смахнул. Пусть лежит. Пусть.

---

Александра сидела за столом. Перед ней лежал чертёж. Костюм-хамелеон. Линии, схемы, модули. Она смотрела на них, и в глазах, которые ещё недавно были пустыми, которые смотрели в стену и не видели, теперь было другое. Не радость, нет. Сосредоточенность. Та, которая бывает у людей, которые решили: боль не уничтожит меня. Боль станет топливом. И я сделаю то, что пришла делать. Щит. Для тех, кому он нужен. Для тех, кто не может защитить себя. Для тех, кого не уберёгли. Для себя, которая не смогла сказать «нет» и не была услышана. Для них всех.

Она взяла карандаш. Провела линию. Точную, чёткую, живую. И ещё одну. И ещё. И чертёж рос, и линии тянулись, и в них было то, чего не было раньше: не просто схема, а щит. Настоящий. Земной. Такой, который можно собрать, и починить, и надеть, и жить. Жить, несмотря ни на что.

Эдуард пришёл в шесть. Как всегда. Снял куртку, надел фартук, вымыл руки. Кухня ожила. Завтрак в семь, обед в два, ужин в семь. Для Александры сласти, но не много. И булочка с корицей. И будет. Завтра. И послезавтра. И всегда.

— Саша, — он сказал тихо, ставя перед ней тарелку. — Саша, я не ушёл. Я здесь.

Александра подняла глаза. Голубые, яркие, те, что мама подарила. И в них было: «Я знаю. Я знаю, что ты здесь. Я знаю, что ты не уйдёшь. И я буду».

И в этом «буду» было всё. И боль, и надежда, и тот щит, который она строила из линий и схем, и тот щит, который он строил из молитв и каш и булочек с корицей. Два щита. Один для всех. Один для неё. И оба настоящие.

---

А вечером, когда город затих и небо стало молочным, бесконечным, Александра открыла окно. Нева синела, глубокая и тихая, и в её глади дрожало отражение неба. Деревья стояли зелёные, неподвижные, и листья не шевелились, и тишина была полная, и в этой тишине рождалась песня. Тихая, едва уловимая, будто спетая одними губами. Она плыла сквозь потолок, растворялась в небе и где-то далеко, у самого горизонта, наконец обретала голос.

«Долгим был день без тебя, мой сынок,
Всё расскажу, когда увижу вновь тебя.
Далеко мы прошли от тех первых шагов,
Всё расскажу, когда увижу вновь тебя.

Кто сказал, что разлука навсегда?
Кто сказал, что дорога одна?
Я иду к тебе, сын, сквозь года,
Всё расскажу, когда увижу вновь тебя.

Ты не урод. Ты мой свет.
Ты не один. Я рядом, хоть нет.
Ноги мои не идут, но сердце идёт,
Всё расскажу, когда увижу вновь тебя.

Помнишь, маленький, руку мою?
Помнишь, шёпот: „Я тебя обниму“?
Я обнимаю. Сквозь стену. Сквозь дверь.
Всё расскажу, когда увижу вновь тебя.

Долгим был день без тебя, мой сынок,
Всё расскажу, когда увижу вновь тебя.
Бог нас сведёт, Он не подведёт,
Всё расскажу, когда увижу вновь тебя.»

Аминь.

1 глава  http://proza.ru/2026/10/04/1627
19 глава http://proza.ru/2026/10/08/293


Рецензии