Глава 8. Расставание

   Он проснулся ранним утром, когда все еще спали. Часов в пять утра. Он был бодр и свеж, как никогда. Он наблюдал в окно, как просыпалось утро, как просыпался город. Была зима. Январь. Новый год, Рождество позади. Праздники позади. Впереди будни, работа, отъезд. Не зная, чем занять себя, он сел за письменный стол, подождал, открыл толстенный блокнот и начал писать в него:
   «Осталась неделя до отъезда (ах, этот вечный отъезд!). Воробьи без умолку заливаются, гроздья рябины висят пожухлые, сморщенные – бурые шмотки изюмных горстей. Нет, воробьи вдруг смолкли. Тишина. Улетели. Один прыгнул на куст, на длинную тонкую ветвь в пупырках почек. Ветвь гибкая, даже не завибрировала, не прогнулась под тяжестью, вспорхнул, стрельнул в сторону. Тишина затянулась. А люди все идут и идут, их мельтешение не прерывается, в глазах рябит, и как вздоха, ждешь паузы подлиннее. Отъезд, вновь отъезд. Буэнос-Айрес. А сколько их было: Роттердам, Росток, Галифакс, Сент-Джонс, Трабзон, Дакар и мелкие города: Сеута, Монфальконе, Санта-Крус, Тиват, Харбор-Грейс…И в каждом свои лица, свое мельтешение людей, вечная смена, перемена. Как все-таки хорошо, что Земля круглая и вертится, мир движется, а покой и скука – это всего лишь временное явление, и завтра, и послезавтра, и послепослезавтра начнется новый виток. Мир в постоянном радостном движении, потому что движение не может не радовать, любое движение – это счастье, это и есть жизнь!
   Я ликую и трепещу от одной мысли: Буэнос-Айрес! И вновь предстает в воображении сверкающее море, арабеск искр, каллиграфическое совершенство поверхностных узоров, коими испещрен водный необъятный лист. Крики чаек заглушают уже писки воробьев, синиц. Их неугомонные, сумасбродные стаи уже носятся в моей воспаленной голове. Снег сыпет за окном, - красивое и быстрое, косое падение. Неуклюжие черные голуби ковыляют по белому настилу с ямками-провалами, воссоздающими конфигурацию ступней, а я уже там – в море солнца, в блеске отражений, в незнакомом городе среди непонятной коверканной быстрой речи, вижу, как взмывает самолет, как садится на пустынном поле в огнях…»
   Он прервался и стал вспоминать приезд Зои на Новый год. Он встретил ее на вокзале. Она вышла из вагона, и он сразу не узнал ее. На ней была короткая шубка из норки, ей по колено. На голове платок, или нет, тогда платка не было. На перроне, богато освещенном, было тепло от фонарей. Из жарко натопленных купе валил пар. Черное вечернее небо нависало над ними, пока шли по платформе к выходу, потом исчезло: навес из металлических конструкций и деревянной крыши заслонил его до самых дверей.
   Она взяла его под руку, как делала тогда, летом в городе К., и мысли опять унесли его в прошлое, еще дальше отстоящее от нынешних дней.
   …На следующий день их знакомства она назначила ему встречу у ворот судоремонтного завода, пообещав удивить его чем-то. И действительно удивила. Он не ожидал встретить роскошную красавицу в белоснежной мини-юбке, легчайшей блузке и в черных солнцезащитных очках. Еще издали он заметил ее, плывущую по улице навстречу ему.
   Город стонал, подожженный августом. Два поскрипывающих парома не справлялись с перевозками людей. Она привела его к этим паромам, купила билеты, отказавшись от его денег. Он подумал, что их цель – невидимый пляж на косе. Царственной красоты пляж с белесым песком, спрятанный природой за высоченным сосновым бором, разросшимся на холме и дальше, вплоть до горизонта, где целовался с морской волной. Они преодолели канал, разделяющий косу от города, и он увидал на той стороне верфь и док судоремонтного завода, и у причальной стенки одинокую «Зеландию».
- Смотри, смотри, это мой пароход, - подняв руку, говорил он ей, но она не слушала.
   Вся палуба парома была загромождена автомобилями и еще больше людьми - пассажирами. Из необъятной трубы, испачканной в копоти и в пятнах солидола, ввысь поднимался столб едкого густого дыма такой черноты, что за ним не видно было солнца. Кругом все усыпано гарью, спасение от которой только внутри – в утробе парома, или подальше от трубы – у самого края, у задранного кверху на время хода гидравлического понтона. Но там давка. Толпа, изнывающая от солнца и ожидания, тихо ругается между собой и благодарит судьбу за узость канала.
   Он нашел уединенное и тенистое место на нижней палубе, куда допускался только обслуживающий персонал, но так как никого поблизости не оказалось, они сочли уместным воспользоваться представившейся возможностью окомфортить свою поездку. Почему бы нет? Очень даже кстати. Одно мешало их счастью: пронизывающий ветер. Впрочем, и он был их союзником – Сергей обнял Зою, и, согревая ее своим теплом, ловил губами развевающиеся белые локоны.
   На пляж, куда устремились все, они не пошли. А двинулись вправо по гранитной набережной вдоль канала. Останавливаясь иногда у парапета, чтобы посмотреть на воду и бросить туда камешек.
- Кинь монетку, - вдруг сказала она и протянула мелочь.
- На счастье, - сказал он и бросил.
   Она улыбнулась хитрой улыбкой.
   Устав, они присели на скамейку, которые во множестве стояли по всей набережной. Ни души насколько видел глаз. Погода, как часто бывает у побережья северного моря, изменилась. Похолодало. Ветер порывами хлестал по кустарникам, приглаживал постриженную траву по холке. Ее знобило в его объятиях, шелковая косынка колыхалась на плече под его рукой. Она привстала, прошлась к парапету, отвернулась, вынула что-то из кармана блузки. Запрокинула голову.
- Что с тобой? – вскочил Сергей.
- Кровь, - просто ответила она.
- Тебе плохо?
- Сейчас пройдет, не волнуйся, - снова села, прижимая платок к носу. – Это ничего, сейчас пройдет. Вот уже перестала.
- Идем домой, - сказал Сергей.
   Дома, в том страшном из-за цвета - красный кирпич - здании, она забралась с ногами на тахту, а он лег рядом, положив голову ей на колени, и, пока она гладила его кудрявые волосы, медленно засыпал. И, когда почти заснул, она поднялась и речитативом произнесла:
- Будем пить чай? – и засмеялась, как ни в чем не бывало.
   …Он вернулся мыслями в Москву, в его квартиру, разукрашенную к Новому году елкой, гирляндами, елочными украшениями, дождиком из глянца, пятиконечной звездой и ватой, в которой утонул со своим мешком красный Дед Мороз.
   Мама приняла девушку лояльно, предварительные инструкции Сергея пригодились: он заподозрил неладное заранее, и не ошибся – уж больно явственно читалась на лице под маской добродушия паталогическая ревность. Инстинкт или защитная реакция самки на поползновения оперившегося детеныша. Первобытное состояние готовности к неприятностям.
   Он проводил ее в свою комнату и заперся на ключ – идеальная предусмотрительность матери, за год до этого с помощью слесаря врезавшую в дверь замок. Итак, это теперь была их пещера или берлога. Или райский шатер, где он, свободный и без меры счастливый, вдыхал ее аромат, разбавленный каплей из флакона духов, такой мизерной каплей, что подсознание, или некий, не изученный им, орган, отвечающий за обоняние, вычел оную из свода прав на существование. Он целовал и обнимал ее, как рабовладелец, забавляясь ее слабостью, ее покорностью. Она лишь улыбалась, а поздним вечером, когда мама отлучилась, вновь потеряла сознание, стонала, сотрясалась одну только минуту всем телом, и потом не скоро успокоилась от всхлипов, утирая растекшиеся слезы.
- Зоечка, любимая, - также стонал он в беспамятстве, в унисон с ней, и после бурной дрожи лишился сил, а, может быть, и чувств, ороговевших, но реактивных.
- «Милая и смешная мама, - думал Сергей, - возвращаясь к ночи, - она же должна была успеть к празднованию Нового Года, - после застолья с шампанским, с речью хмельного президента, с боем курантов, стелила ей в своей комнате на диване для гостей. Этакий примитивный блюститель нравственности и целомудрия, апологет окостеневшей морали. А, может быть, она хотела сыграть в эту диковатую игру, или бескорыстно верила в чудо, или для нее это не было чудом, это как вера в бога – он есмь, и все тут…»
   И насколько чудовищен в сравнении с ней был их грех! Если и тут они обманули ее, потому что после принятия душа, перед тем, как лечь в уготованную Зое постель, она проскользнула все же к нему, Сергею, где они попрощались на ночь с их, ставшей закономерной и ненасытной страстью.
   Первого января Сергей с Зоей отправились на прогулку по Москве. Он хотел многое показать ей, но было ужас как морозно – настоящий Новый Год, не фальшивый. Они стояли на Крымском мосту под свиставшим и больно секущим ветром: он - в драповом пальто, под ним шерстяной свитер, в шапке-ушанке и обмотанный мохеровым шарфом в два слоя, она – в своей норковой шубке, в темных колготках, в полусапожках и с платком из дырявой шерсти на голове. Под шубкой у нее, Сергей помнил, были одеты синяя вязаная, не греющая кофта и, черная, на сей раз, опять же мини-юбка – и, вправду, ей безумно шли укороченные юбки, ее великолепные, стройные ножки сводили с ума. Но не грели обладательницу. Весь ее наряд годился к зиме в городе К., но никак не в морозной Москве. Она так и сказала, когда приехала:
- У нас вчера шел проливной дождь, но я все равно одолжила у знакомой шубку.
- «Нет, - подумал он, - так не пойдет. Она вся вымерзнет. Поворачиваем назад».
   Парк Горького остался инкогнито, запорошенный шедшим снегом.
   Они вернулись домой, замерзшие и радостные. Мамы не оказалось на месте, и он стал согревать ее, как мог, при свете телевизионного приемника, вещающего «Иронию судьбы», под гитарный перебор и песенную грусть, какую делила на всех притихшая и заскучавшая в этот день Москва. А после она уехала. Не дождавшись мамы, так и не увидав столицы.
   …И вот прошел месяц. Целый месяц. Вечный месяц. Грустный месяц. Сергей напрягся, вспоминая, что он сделал за это время. Получил направление на пароход, стоящий в ремонте, славу богу, не в городе К., хотя, Зоя была бы рада. Без сомнений. Но это опять волокита, без перспектив, безнадега. Он едва-едва смылся, слёзно молясь в кадрах отправить его в путешествие, хоть, к черту, лишь бы не пытать в застенках «Зеландии», которой, казалось, уже никогда не избавится от дряхлой, старческой болезни, прогрессирующей к тому же из-за участия в ее судьбе, - по иронии, наверное, - удивительного профана в корабельном строительстве – отъявленного кооператива с безвестной репутацией. По этим причинам годной разве что на иголки в Китай. Ему поверили и отпустили с богом.
   Новый пароход ремонтировался, или вернее собирался встать к причалу через неделю, в далеком и жарком Буэнос-Айресе, «у самого синего моря», как поется в блатной песне. Сергей там никогда не был, но видел отчего-то этот причал и это «синее море», тогда как за окном свирепствовала метель. Всего месяц, он поверил – все-таки валюта тикает, да и экипаж, то бишь и он, в том числе, это тиканье занесет в свой карман – актив, по-ихнему, всего месяц простоит странник у причала и дальше – рейс по Атлантике. Это ль не удача!
   Еще он, от безделья, наверное, начал заниматься сочинительством. Не сказать, чтобы это было новое для него занятие, нечто он пробовал с детства: стишки, какие-то заметки, как их называют в литературе – эссе, что ли? Дневник, наконец, от которого он отказался, прочтя строки у мэтра, что дневник – низшая форма литературы. Можно сказать, что он не сочинял даже, то есть не выдумывал заново, не фантазировал, а пошлейшим образом переписывал то, над чем раздумывал «идя по жизни», вот еще один парафраз, штамп, конечно, но очень лиричный, романтичный, в фигуральном смысле колоритный. Так и просится на язык, то есть на бумагу. Он бы, разумеется, его переиначил, или лучше добавил бы к нему еще что-нибудь, например букву -с-, как сделал, будучи в Италии с -е-. Получилось бы «сидя…», что точнее, на его взгляд, сочинительство описывает.
   Он взялся за шариковую авторучку, слегка пачкающую, и попробовал начеркать слово «Зоя». Вышло похоже на тридцать я – тридцатикратное я.
-  «Пожалуй, даже тысячекратное я. Она вся во мне, или я весь в ней. Сиамец. Самец и самка. Черт те что! Какие глупости лезут в голову».
   Он в который раз стал вспоминать их роман в городе К., и память раскрыла его взору картину другого дня, осеннего, когда жара сменилась охлаждающими ливнями, зелень – желтизной, переходящей в пурпур, а веселый аттракцион событий – серой томительной унылостью дней и ночей. В тот день приехал из отпуска загулявший член их бесшабашной команды, именно так: «член команды», сказал боцман. Очень точно, а не иносказательно, надо заметить, выразился. Он вообще всегда зрел в самый корень, закаленный годами в неволе в железном мире. Доблестный железный дровосек.
   Его звали Егором, фамилия, кажется, Бесчастный. Сергей задумался:
- «Конечно же, перевру, если буду писать: напишу Бесчестный. Поэтому прочь фамилии, вычеркиваю, просто Егор. Спустившийся с гор. Все в рифмочку получается, как у бездарного писаки. Мэтр осудил бы».
   Этот Егор заведовал электричеством, сам был наэлектризованный, как черт, когда дело касалось женского общества. Это Сергей понял, когда в тот же вечер, или на другой день, - память стерла дату, - он пригласил даму в каюту, рядом с той, где все ужинали, чем бог послал.
- «А бог послал, конечно, не мало, так как со всеми угощался их главарь на время безвластия и самодурства, то бишь второй штурман, парень лихой и отчаянный. И еще безгранично владеющий ключами от всех погребов «Зеландии», как продуктовых, бакалейных и вещевых, так и кладовых с запасами менее ликвидными – краски, хозяйственные товары. В общем, человек нужный и полезный. Микро-олигарх местного разлива, разбазаривающий народное добро и наживающий собственное благосостояние, про жирок и набивание брюшка не скажу, больно хил и худосочен он был», - не заметил, как стал писать Сергей.
   Так вот, этот Егор развлекался с дамой в соседней каюте, причем охи и ахи длились кряду часа два – перегородки между каютами тончайшие, хлипкие. Она стонала настолько живописно, что почти все сошлись на мнении о мухлеже, о подстроенном многоэтажном оргазме. И особенное изумление, представьте, вызвал тот факт, что на выходе с добровольной экзекуции все узрели, - кого бы вы думали, никогда не догадались бы, - миловидную и взлохмаченную Катюшу, всеобщую любимицу и недотрогу, буфетчицу.
- Вот, бродяга, - крякнул боцман, - видать настрадался в отпуске: никто не дал, - и добавил с компетентностью метеоролога – воздух тут, что ли, благоприятствующий этому делу?
   Но почему он вспомнил Егора, личность проходную в его истории, не интересную? Он с радостью забыл бы его навсегда, но не мог. Не смел. Не имел права. Дело чести, и тому подобное. Он подозревал его, и, наверное, не без основания, в посягательстве на его честь, в посягательстве на его возлюбленную. Основанием служил рассказ Макса о его похождениях до приезда Сергея, и намеки об общежитии, куда наведывались многие из экипажа – нет, только не я, я там не был, сказал Макс. Еще один нюанс в его расследовании беспокоил Сергея: Зоя знала о существовании «Зеландии», просто не могла не знать – он один такой стоял, как перст, на заводе, и все же, ни разу не обмолвилась об этом. Хотя он спрашивал ее, назначай. Нет, постой, один раз все-таки было, было. То ли выпив спирту, то ли позабывшись на минуту, она сказала, что у нее был роман с моряком, не сказала, что с «Зеландии», но роман был. Был! И еще один факт, убийственный своей очевидностью, они встретились у ресторана, куда Сергей пришел в роли преступника. А что, если такая же роль у нее? Выслеживала, ну, конечно же, выслеживала. Или ждала, чтобы объясниться.
- «Она знала, где мы проводим вечера!» - поразила его наповал догадка, еще страшнее, нежели само преступление, которое она, по его теперь убеждению, совершила.
   Он отбросил ставшую жечь авторучку. Поглядел в окно – уже темно.
- «Светло, темно, опять светло – жизнь проходит. Безобразие…однообразие…дикобразие…как из арбуза сделать зубра?.. ассоциативный ряд… Надо что-то решать. Быть решительным, смелым и…хладнокровным, - почему-то вылезло, скользкое и холодное, как лезвие, резюме. – Нет, отложу до возвращения. Тогда решу, решительно решу. Стартер запускает двигатель – мотор рычит…ведь, бросил же курить…квинтэссенция умозаключений…Второй штурман и его пассия, я еще ничего не сказал о них».
   «Молодой парень, лет двадцати, в спутанных волосах хаос, такой же, как везде, - застрочил Сергей беглой очередью из неопасного, возможно, холостого ручного черниломета, - везде, куда не глянь, куда не плюнь. Он числился в должности второго штурмана (минуя третьего), однако едва ли сумел бы дослужиться до сего ранга в плавании, в морских походах. Прохладца, с которой он вел судовые дела, указывала на его полнейшую безалаберность, некомпетентность в этом. Его стезя, его талант нашлись в ином роде деятельности – и это было символично. Он оказался натуральным современником - в эпоху кооперативизма современнее его на судне никого было не найти. И то, что выглядело до сих пор, начиная с семнадцатого года, - с года подмены первоначального материализма на бесхребетный его постпродакшн – дырявую материю, а то и вовсе без нее, одна равнонагая альтернатива, - выглядело и обозначалось на научных диспутах, как аберрация, теперь то и считалось эталоном здорового тела и здравого духа.
   Он восхитительно умел распоряжаться чужим имуществом, с несомненными пользой и выгодой для себя. Надо отдать ему должное, он делился с командой, на своеобразный манер, согласуя со своей собственной жадностью (совесть, мораль, принципы – понятия устаревшие, провалившиеся в дырки новейшего материализма), со своей дикой прозорливостью – просто звериное чутьё – границы и пределы благотворительности. Так, с его легкой руки оплачивались ресторанные посиделки, а для тех, кто был тяжел на подъем или стеснителен при людях, для тех, кто предпочитал тихий, рабоче-крестьянский запой, все необходимое для такого мероприятия подавалось на дом, - прямо-таки невероятный по тем временам сервис, зачатки предпринимательства. Но существовали и табу: никому ни-ни, сор из избы не…Смышлёный морской волк угадал, как вождь Ленин, куда вести народ, за какую узду понукать, какими снастями опутать.
   А со стороны – анархия: нет власти, нет денег, но все сыты, все довольны, все пьяны. Что еще нужно?
   Беда только, что сам Бендер, затеяв витиеватую игру в поддавки с экипажем, не рассчитал силенок – бедный мальчик – и поддался искушению устремиться вслед за пущенным им в свободное плавание потоком людских масс. Его часто видели нетрезвым и в обществе молодой симпатичной особы, по ходившем в народе слухам заключившей с ним романтический договор».
   …Сергей перевел дух, оторвавшись от писанины. Ничего не забыл записать? Вроде все про него верно, теперь о ней.
   «Пассия, та молодая особа, которая молнией пронеслась на его пути, вдруг завилявшем – оледенело, нечаянная колея, - и которая спасла его на короткое время от отчаяния, от непоправимого поступка, чуть не совершенного им в минуту ревности и пылкой решимости порвать свои чувства на лоскутки, бросить их на ветер, и с его порывом самому унестись далеко-далеко, подальше отсюда.
   Как всегда, спаситель Макс, взяв его по-дружески за кадык, увел отпаивать всеми, какие есть, настоями из всех возможных спиртов в ресторан. Не в «Зазеркалье» - это место было ему теперь заказано из-за ностальгического дурмана, витавшего в здешних стенах, - а в иное, совершенное заведение только по тому, что там ничто не напоминало зеркало и его оборотную сторону. Там отмечали подобие корпоратива, где были все свои, или, свадьбу, на которой опять же все свои. Длинный общий стол под одной скатертью, тосты каждые пять минут, похожие, как близнецы, зрелые дамы, напомаженные и с щедрым макияжем на лицах, упитанные мужчины в возрасте, не умеющие танцевать в перерывах между тостами, - все это не было зеркальным отражением молодости, а скорее ее погребением, для чего соблюдают условие: все зеркала драпируются, украшаясь лентой наискось.
   Они с Максом хорошо поели, выпили чуть-чуть – этого хватило, чтобы прогнать невзгоды (годы имеют особенность пролетать невзначай), расплатились, оставив официанту на чай, и…он пошел приглашать на танец ее, единственную молодую особу среди ритуальных гостей, пролетевших уже мимо своих танцев и своих ухаживаний.
   Здесь следует назвать ее по имени, или придумать таковое, если память буксует. Пусть будет такое имя: Агата. Возможно, так ее и звали. Красивое имя, драгоценное. Высокая - выше Зои на целую голову, крупнее, пожалуй, в бедрах широка, на его вкус, но за счёт роста недостаток компенсировался. Роскошные распущенные волосы жгучей брюнетки касались талии: так рисуют в русских сказках русалок. Темные узковатые глаза на фоне чуть бледного лица, бледнее, может быть, чем следовало, сверкали. Полные губы, тоже в помаде, но скромнее, чем у товарок, вытянулись в улыбке, но не намного утончились. Подбородок круглый, волевой, как говорят про такие подбородки. Открытый для масштабных мыслей лоб. Все перечисленное наводило на итоговое предположение: кто-то в дальнем-предальнем колене монгольской расы смешал свою багряную кровь с голубой богатырской, прилепившись нечаянно на генеалогической березе робким листиком, ну скажем, сакуры из-за скудости степной растительности.
   На ней были джинсы, как и на нем, своеобразный молодежный аксессуар, соединивший их невидимой нитью через столики, ведь в таком единстве угадывалась не провозглашенная еще общность. Он счел это за протест ханжеству, игнорирование ошибочного мнения о неприличии случайного наряда. Может быть, это всего лишь не подготовленное решение – она, допустим, не была приглашена и оказалась тут случайно, или ее не предупредили, что предполагается пышное застолье, а сказали о предстоящем чаепитии в кругу сослуживцев, или домочадцев, без лишних церемоний, без модного нынче «фейс-контроля» на входе. Впрочем, какая разница. Forget about it, как скажет в будущем бородатый шеф. Но это будет не скоро, не стоит забегать так далеко – не время, не время».
   …Сергей сделал паузу. Ему требовался глоток морозного воздуха и толика вдохновения, ведь недаром его учили умные книжки, что между прямой речью (атрибуцией) следует вклинить некое отвлеченное действо: можно закурить герою, почесаться, помахать рукой или кепкой, лишь бы не болтать без умолку, так как это производит впечатление неестественности, наводит на мысль о манипулировании читателем, попросту – его обмане. Он открыл окно и вспомнил, что бросил курить. Там, в междуречье он, наверное, закурил бы, но это был бы слишком прямой и правильный путь к лаврам, он же всегда, почему-то всегда, выбирал извилистого дублера – не путь, а зигзаг какой-то.
   «Он назначил ей свидание на послезавтра.
- Завтра я не могу, послезавтра да, хорошо, давай послезавтра, - скороговоркой ответила она.
   Следующий день он провел в уборке каюты, ибо неделю уже как жил на «Зеландии», решив сэкономить на гостинице, да и быт наладился на пароходе: вода, свет, канализация, все как в цивилизованном мире. Неужто, кооператив перевел деньги? Похоже на то. Он мел пол, затем мыл его. Протер стол, убрал все ненужное из зоны видимости - спрятал в шкаф и за занавеску. И, тщательно осмотрев подменное постельное белье, перестелил кровать. Остался довольным преобразованиями: чисто, уютно. Каково же было разочарование, почти унижение, - она решительно отказалась идти на пароход.
   Они гуляли все по той же улице, единственной в городе К. соучастнице всех измен. У кинотеатра она предложила – он был уверен, заранее предусмотрела – пойти на последний сеанс. Билеты купили на последний ряд. Когда экран вспыхнул, а свет померк, она приготовилась к атаке. Он сомневался минуту-другую, но ощущение исходящих от нее, а не от экрана, флюидов страсти устранило препятствие джентельменского свойства и, отбросив условности, он с готовностью подчинился ее ожиданиям. Агата с жадностью отдалась поцелуям, словно этого век ждала от него. Фильма он не запомнил, да и был ли фильм? Одно мерцание и голоса. Она сползла с кресла, едва не падая на пол, крепко вцепившись, вгрызшись пальцами, ногтями в подлокотники. Он погрузил руку ей между…между…- Сергей замедлил письмо, настырное «междуречье» лезло в голову с отвратительным, пошлейшим панибратством, он замазал жирным шариком авторучки, что хотел написать, и продолжил уже с ровным дыханием – между ее широких бедер. Джинсы - это универсальное изобретение человечества для грубых работ, пришло в нашу повседневную жизнь, чтобы доставлять массу неудобств и в ситуациях, требующих незамедлительных действий, напрочь не пригодное.
   Провожал ее он в обессиленном, раздавленном состоянии, ничего не добившись толком, не получив удовлетворения ни от поцелуев, ни от потливого общения с ней. Она была ему безразлична. И ее рассказ о себе пронесся в его мозгу, как метеор, растаяв в атмосфере безразличия, впрочем, будь вокруг них вакуум, слова растворились бы и в нем. Все, что запомнилось: ей восемнадцать лет, у нее есть жених, курсант военного училища, папа – капитан третьего ранга, профессор, преподает в Высшей морской академии то ли штурманское дело, то ли прикладную математику.
   Последний сеанс, последний ряд, последний поцелуй, последнее прощай. Еще одно сотрясение дня: Макс сознался, что Агата – та самая пассия штурмана. Пазл сложился».
   Сергей встал из-за стола. Замерз. Забыл закрыть окно. Изо рта шел пар при выдохе.
   «Пар из купе, паровозный пар. Держу пари…» - мелькнуло в памяти, и он опрометью кинулся опять к столу.
   «Держу пари, что это самое лучшее место на свете и меня никто отсюда не выгонит».
   Эти слова принадлежали мужчине, который вошел в пивную. Ту самую пивную у проходной, которую так любил Сергей.
   «Вслед за мужчиной ввалились веселой гурьбой его друзья. Успокоившись и оглядевшись, они похвалили заведение:
- Как удачно мы попали! Коля, согласись, что это удача.
- Это чудо, поразительное изобилие. Я здесь останусь на всю жизнь.
- Ты только погляди, - не унимались друзья, - тут мясо, сметана – настоящий рай.
- Еще лучше: даже пиво. Как я голоден, съем сейчас все это, - Коля указал на ряд порционных блюд и сглотнул подступившую слюну. – Боже, картофельные цепеллины!
   Они сложили в подносы многочисленные тарелки с едой и встали за соседний столик, круглый и высокий, на одной ноге, от того шаткий».
   Сергею тогда Коля показался похожим на Караченцова, да и остальные вели себя как актерская тусовка. Он покинул пивную и отправился на железнодорожный вокзал, где в ячейке для хранения багажа лежали две неподъемные сумки, под завязку наполненные продуктами из местных магазинов: колбасы, сыр, творог, мука, крупы, фрукты, консервы. А в кармане его брюк – билет, в котором в графе место назначения впечатано: Москва – Октябрьская ж/д. Он уезжал домой.
   Дул пронизывающий ветер и по перрону неслись желтеющие листья кленов, характерными растопыренными двуглавыми остриями цепляясь за рельсы, шпалы. Словно старались, во что бы то ни стало удержаться в пределах железных путей. Они же не могли знать, что через час, после того как пройдет поезд на Москву, беспощадный станционный уборщик сметет их в свой передвижной мусорный ящик и унесет на сожжение, прекратив тем самым их свободный полет, их существование.
   Сергею предстояло за десять минут до отправления локомотива забрать вещи из ячейки, добраться незаметным для таможенников до выхода на платформу, и перебежкой – это то с ношей из двух тяжеленых сумок – преодолеть к тому моменту опустевший перрон, запрыгнуть едва ли не на ходу в любой вагон, держа проездной билет для предъявления проводнику в зубах, – а где же еще, – и только потом, отдышавшись, утерев пот, спокойно, насколько это, возможно, продвигаться к своему девятому в середине состава, минуя бесконечные двери и тамбуры.
   Наутро столица встретит его сыростью, моросящим дождем и голодным зевом метрополитена заглотнет вместе с остальной рыбешкой, просеивая всех через сито платных турникетов. Мама будет разбирать сумки, вздыхая и качая головой. Он наберет горячей воды в ванну до краев, ляжет на ее дно, как якорь, и забудется, пока не выпарит из пор остатки телесной памяти о женщине. И выйдет чистым, словно агнец, из вод, незапятнанный и обновленный для жизни, в которой впредь не будет более обмана, лжи, предательства и подлости. А будут только искренние чувства, братские отношения и светлая любовь. Очень хотелось верить в это, очень верилось, что так он и будет жить. 
   …Неделя, погруженная в глубину раздумий, анализа и вслед за тем скорого письма, тоже осталась позади, как все в этой жизни. Как рождение, первый вдох, первый крик, глаза мамы, затем отца, солнечные зайчики на беленом потолке в памятном родимом гнезде, обновленные декорации на смену улетучившихся дорогих призраков прошлого, с пришедшей новизной другие чувства, состоящие из сплошного антагонизма, череда никчемных событий и противоречивых спутников, одинокие ночи, навязанные обязательства, разочарование и, как сомнительная точка в конце предложения (а у кого-то: восклицательный знак!), возможная смерть – небытие.
   Он улетел в Буэнос-Айрес из Шереметьево-2. И самолет взмыл в небо, в иллюминаторах прокатилась земля с коробками – коробочками – построек под статичным крылом цвета грязного молока, испачканного в крапинках чего-то, как будто в шоколадной крошке. Крыла с двумя бочкообразными моторами, свисавшими хмурыми колоссальными бомбами, кажется, приготовленными для броска в бездну, где уже тонул в облаках враждебный мегаполис.
   Он был в отлучке семь или восемь месяцев, вернулся в Москву преображенным, ибо с каждой перевернутой страницей виртуальный летописец, засевший в лабиринте извилин из серого вещества мозга, настырный и методичный, как дятел, выскабливал любую ненужную ему мелочь, не годную или вредную для последующей. Сергей сопротивлялся, как мог, занося на бумагу клочки воспоминаний. Это уже был не дневник, а скорее инструкция: сделал то, сделать это, но в сущности, его записи, не систематизированные, хаотичные, смахивали на чистой воды вакханалию, не дать, не взять.
   Он написал Зое два письма и отправил их из разных мест: одно – из Монтевидео, где судно останавливалось на выгрузку, другое, с оказией, – прямо с океана, на подвернувшемся, кстати, рефрижераторе, на котором вместе с ледяными брикетами из деликатесного кальмара унеслась на родину теплящаяся весточка от него, замороженная до встречи с получателем. Эти письма не сохранились, и копий не было. Но они навели его на мысль привести беспорядок в воспоминаниях и чувствах в удобную для архивирования и структурирования надлежащую форму, к сожалению, также презираемую мэтром и названную им примитивнейшей деятельностью. Эта форма – эпистолярный жанр. Тем более, толику опыта он приобрел, коротая скучные вечера межвахты (межвахтье, между…вахтье) в волнах аллегорического, неврастенического забытья под ослепляющим конусом лампы.
- Да, письма, письма, и только письма, - сказал он себе среди ночной тишины спящего судна и перекатывающего бесшумные, черносмородиновые валуны, океана, - и больше ничего, - сказал и перевернул исписанную до корки бумагу.


Рецензии