Феноменология химеры. Глава 35
Региональный паттерн сознания встречается с гибридной химерой сначала на чисто интеллектуальном уровне трактовки мифологем, а потом уже, в соответствии со своим выбором, на уровне соматического, предметного контакта подсознания, которое, по сути, и есть бинарный логос, его внутреннее пространство интуитивной природы. Это место, где живёт предметно сущий трансмиф любого региона. Мифы тоже многослойны, они собственным субъектным образом для себя онтологичны. Существует прамиф монады и сущностной основы бытия, договор уровня Митры, иначе говоря, неисповедимая рефлексия интеллигенции о её собственных намерениях. Есть отраслевые версификации этого изначального договора о более частных субтрансцендентных аспектах, к примеру, о законах процессуальности метемпсихоза. Но основным предметным объектом интеллигентной рефлексии (если, конечно, вообще в апофатическом контексте уместно использовать само понятие рефлексии) должен был стать вопрос экзистенции, самой смысловой топологии как единственно возможной формы внеапофатического бытия. На этом уровне и в этом пространстве экзистенции, в смысловой топологии бытия нагуаля, охотится гибридная химера. Потому что вне смыслового присутствия экзистенции химеры теряют свой медиативный, посреднический, иконологический и иконографический смысл. Вне смысла они, естественно, теряют смысл, как и всё, что вынуждено вследствие своей летальности или по другим причинам, например, проклятости, остаться вне смысла как такового. Зверь нагуаля умеет использовать на своём конкретном уровне абстрактные парадигмы локальных мифологем конкретного воплощения монады, имена её шельта, но делает он это на своих условиях хаоса. Пространство нагуаля, пространство внутренней прогностической мифологемы паттерна сознания — это его пуповина, привязывающая его к прамифу Зервана, который записан на «скрижалях» шельта монады во времени разума. Туда, в прамиф, идёт отсылка рефлективной рецепции; там, на горизонтах залегания чистых родников метафизической пустыни скучания, в скрытой топологии свидетельствования экзистенцией андрогенного сознания, в истинных и нетленных мифологемах монотонности времени идёт проверка на достоверность того, что нашёл интеллект и рефлексия. Всё распознанное, избранное фиксируется на уровне интуиции как хранительницы и посредника между базовым договором, то есть между самой интеллигенцией и частной юридической верификацией этого договора в экзистенции отдельного воплощения. Экзистенция является местом «обитания» химеры нагуаля, местом бытия сфинксов, тотемов и олицетворений. Это регион обитания многообразных эйдетических химер, соединяющих своей пограничной сущностью всю внутриграничную дифференциацию видового бытия в единый персонифицированный комплекс образной переменности. Подобная топология существует для компиляции своей зооморфной природы в свой же, в конечном итоге, антропогенный аспект. Это место свободы и царство будущего, место закладки фундамента для реализации эсхатологических надежд антропогенного паттерна сознания. Туда, в это пограничье, и нацелен основной удар квазигибрида, потому что именно там и только там эйдетическая химера существует как собственная парадигма, как автаркия не только переходного процесса, но и сама по себе. Это её бытие не только в своём эйдетическом медиативном аспекте, но и её истинное царство, где она может быть естественным, статичным и самоценным образом явлена в качестве красоты, сокрытой в универсальном синтаксисе поэзиса. Поэзис является синтаксическим смысловым пространством гибридного сознания сфинкса нагуаля. Там его дом, его, если хотите, внутриграничный терминальный замок, в котором химере позволено быть хозяйкой, такой, какой она и должна быть. Это место её силы, где она одновременно проявляет себя и как часть своей мифологемы, и как экспликация, частная проекция единоприродных себе энергий шельта разума. Там, у себя, сфинкс пребывает в свёрнутом, закольцованном времени своего мифа. Но у эйдетической химеры это живое кольцо, способное и к свёртке, и одновременно к мгновенной развёртке смысла. Её стасис всегда геральдически стилизован; он условен, как, впрочем, и любая иная языковая форма. Он определяет эйдетическую химеру как часть себя, как кластер статического и вместе с тем, точечного иконологического образа, интенсифицированного потоковым способом, если следовать логике того, как она существует в бытии паттерна сознания, участвуя в его развитии или симбиотической дегенерации. Эйдос интеллигенции создаёт конвертацию иконологии зверя в его иконографию, то есть он организует переход одного непосредственным образом самовобранного бытийного синтаксиса, иначе - поэзиса, в его антропогенно распознаваемую, синтаксически традиционно замечаемую форму рассудочного внятия. Интеллигенция создаёт экзистенциальный архетип присутствия мифа наугаля как живой сущности саморасположенного в себе мифа. Это положение саморасположенности мифа является его поэтически явленной непосредственной формой, понимаемой им самим исключительно как его собственная образная красота. Миф никогда не видит себя безобразно, причём само безобразие он не способен изнутри себя самого видеть ни безо;бразным, ни равным образом безобра;зным.
Захватывая поле химеры, квазигибрид модифицирующим образом прекращает её эйдетический медиативный процесс перекодировки запредельной семантики разума на понятные знаковые структуры пятой ипостаси логоса, различающего ума, и, соответственно, четвёртого аспекта пентады разума - рассудка. Функция высшего химерического аспекта иконологии эйдетического зверя закрывается. В силу технической необходимости квазигибридная химера вынужденным образом сохраняет само терминальное пространство проводника, нагуаля, но, как уже упоминалось ранее, ставит новую фигуру проводника, приемлемую по своим иконологическим, но отнюдь уже никоим образом не геральдическим аспектам. Ключевая обязанность модифицирования антропогенного лика химеры возлагается на квазигеральдическую иконологию какого – либо натурального, естественного природного паразита. То есть на того, кто исключает себя из биоценоза природы, большей частью паразитируя на антропогенном виде. Коммуникации с интеллигентным первоисточником обрезаются, таким образом пресекая возможности внешней индукции воображения, которое, по сути, функционально, за своей ненадобностью, умирает. Вся феноменология вдохновения и творчества для паразитарной мимикрии заменяется механическим удержанием своей антропоморфной оболочки. Подобный прецедент можно определить как «синдром Цахеса».
Таким образом, зооморфная часть нагуаля, первичная, идеальная иконология высших животных, стоящих перед Престолом Господним, трансформируется в абсолютно автономизированный по отношению друг к другу аспект клинического диссоциативного расщепления сознания «перевёртыша», вервольфа. Но симбионт не может допустить, по крайней мере сразу, в случае аннексии им сознаний, относящихся к типологии потенциальных садистов, то есть регионов генеральных «вьючных», возможности их публичной медицинской диагностики. Установление истинного психиатрического анамнеза в этих случаях, как показывает историческая практика, для самого легитимно диагностирующего становится билетом в один конец. Подобную диагностику симбионт охотно допускает в случае с одиночками, с теми, кто не способен выступать в роли массовых палачей. В отношении своих взнузданных «любимцев» он создаёт легендированную поведенческую маску квазинормы. Суть этой маски в том, что «вьючное» должно вести себя как все, в узнаваемом, всегда предсказуемом режиме усреднённого спекулятивного сознания. Паразит, как и хороший шпион, каковым он, собственно, по отношению к своему бывшему виду и является, должен потерять любую характерологию. Черты его лица стираются до минимума возможного видового узнавания. Он должен быть универсальным, потоковым образом узнаваем практическим большинством, то есть теми, кто, по сути, является статистической основой сакрального суггестивного договора об истине, теми, кто в сумеречной тьме своего сознания массовым, нерассуждающим образом подписывает этот инквизиционный договор об истине под непереносимым для них болевым давлением, свидетельствующей их экзистенции. Подобное постоянно случается, происходит в пустыне метафизических страданий, в паническом страхе перед любой формой, диагностируемой ими как метафизическое присутствие. Эта скрытая поведенческая мифология совершенно не обязательно должна быть плодом некоего «фаустовского» договора. Потому что, во – первых, в этой ситуации доктором Фаустом быть вовсе не обязательно, достаточно быть типологичным; во – вторых, есть более глубокая причина того, что указано в качестве первой причины: подобная инквизиционная типологичность является плодом усреднённости, а усреднённость не обязательно становится идентичной таким явлениям, как посредственность и заурядность. На самом деле это такое феноменологически сложное, безусловно нуждающееся в отдельном исследовании явление, как субъектная сбалансированная норма, гомеостатически необходимая для выживания вида.
В состоянии одержимости «живая вода» эйдоса превращается в механический процесс состояния «мёртвой воды», в рефлексии которой отражается оборотень, где человеческая, антропогенная часть нагуаля, его персонального мифа, становится просто ширмой, быстро сменяемой на образ перевёртыша. Механический компонент принудительно собранного гибрида обладает своей специфической подвижностью. Это движение можно поэтически определить динамикой донных течений вод озера Коцит. Подобная система замкнута на тавтологическое и поэтому, по сути, патогенное повторение двух или нескольких ролей. Смена масок происходит мгновенно, по жёсткому алгоритму паразита, тогда, когда квазигибриду это необходимо. Может сложиться впечатление, что ужас является аспектом исключительно гибридных феноменов, но полностью легитимная эйдетическая химера так же может воплощать в себе аспекты ужаса. Разница в том, что генезис ужасного имеет различную этимологию. Но тому, кто этот ужас переживает, по сути, всё равно. Как мы уже упоминали, ужас, в отличие от страха, не соразмерен возможностям сознания субъектного антропогенного паттерна. Ужас поглощает без остатка. Страх оставляет человека наедине с самим собой, но в этом состоянии потери рефлексии не происходит. Ужас, напротив, заставляет сознание потерять себя полностью; в этом положении метафизического скучания остаётся чистая сущность - она либо выживает, либо погибает. Точнее, для того чтобы выжить в состоянии ужаса необходимо специализированным образом погибнуть. Ужас эйдетических систем органичен, его природа, с которой так или иначе каждое сознание рано или поздно сталкивается, заложена в феномене пустоты, в самом принципе суггестивно идентифицируемой неопределённости. Страх тоже вызывается тревогами за близлежащее, заступающее будущее, но это предметные фобии, неврозы с понятным «анамнезом» и фактологией. Поэтому страх, если он не переходит в ужас, как правило, конкретен. Проблема времени является ключом к пониманию разницы между страхом и ужасом. Ужас редко направлен в будущее, скорее он фиксированным образом хтоничен; чаще всего его направленность, интенциональный вектор, адресно направлен в прошлое - точнее, в мифологическое вечное. Смерть как фактор вроде бы будущего может стать ужасающим сознание представлением, но жизнь до смерти так же способна вызывать страх. А сама смерть, уже не в качестве прогнозируемого будущего, а в аспекте технического «просвета» настоящего, ускользающе неисповедимого в своей аутентичности, длящегося в «мгновение ока», не вызывает страха по очевидной причине своей фактической неопределённости. Настоящее смерти спекулятивно не существует, как не существует и самой аутентичной топологии подлинного времени, субъектно (то есть, монотонно и пустынно) присутствующего во всей своей сущностной полноте, то есть в своём собственном региональном настоящем. Время скучающим образом длится в страдании, внимающего ему антропогенного сознания, в его почти безнадёжных дисциплинарных попытках отследить подлинность поэзиса настоящего. Являясь в аспекте своей сущностной субъектной пустоты, подлинность присутствует во всей своей фактичности, отражающей предметность небытия как пути никуда, если речь идёт о подлинности инферно, обладающего общим правом на богоданную свободу понимания экзистенции в своих представлениях специализированного паразитарного поэзиса в качестве своего подлинного оправдания.
Здесь периодически вспоминается и, собственно, не забывается - даже по меркам А. Грина очень странный экзистенциальный роман или повесть, «Дорога никуда» [45]. Это настоящий экзистенциальный шедевр, написанный неяркими красками, обладающий своей очень специфической, можно сказать, ахроматической палитрой, неким серым флёром длящейся пустоты, ощущением исходной никчёмности всего происходящего, функциональной эстетической нейтральности самого описываемого бытия, так тонко и поэтически точно прочувствованного А. Грином, по сути, описавшим субъектную «изнанку» бытия с его характерным, незамечаемым налётом внешней, кажущейся невыразительности. Роман как бы стёртый, но проникающий до глубины души своей безнадёжностью, вещь, ни в чём не уступающая лучшим европейским классикам этого жанра, таким как Ф. Кафка или Э. Гофман.
Стать ничем, исчезнуть ещё при продолжающемся длении того, что в представлении истолковывается как жизнь, является одним из самых ужасных переживаний антропогенного сознания. Для него это означает тупик возвращения к собственной предыстории, в мир, где его уже не должно быть, или ещё, или никогда не будет, если речь идёт о будущем. По сути, ужас — это любая форма небытия сознания для себя самого, безальтернативная форма пустоты, определяемая здесь как метафизическая пустынь, как место скучания. И любые чудовища, отправляющие тебя в пустоту, кошмарны по определению, но точно так же ужасны и те чудовища, которые могут там встретить, тем более что, скорее всего, те, кто отправляет, и те, кто встречают, — это одни и те же сущности. Поэтому противостоять чудовищам может только чудовище, то есть сфинкс нагуаля. Но здесь возникает вопрос: что страшнее, ужас бытия или ужас небытия? В этом выборе принципиальная разница между двумя системами: квазигибридной и эйдетически гибридной. В квазигибридной химере, в её технологиях, заложен алгоритм снятия страха. Сама причина одержимости заключается в бегстве из пустыни скучания в фиктивную непрерывность спекулятивной пестроты бытия и в забвении самой пустыни. Если рассматривать страх как один из видов страдания, то это и будет путь в непрерывность ксеноморфологической анестезии, снимающей видимый аспект, саму симптоматику болевого синдрома, отправляющего подлинность ситуации в безнадёжную форму фрустрации. Страх является прививкой от ужаса, он работает как конструктивный профилактический элемент прогнозирования последствий собственных ошибок, и здесь об этом уже упоминалось не раз. Проблема в том, что квазигибрид не уничтожает феномены, а перепрограммирует отношение к ним, меняет характер связей. Сознание, подвергшееся аннексии, превращается в подлинную ничтойность, в ничтожество, в ничто, так как теряет различающую возможность ума, иначе говоря, способность правильного атрибутирования ситуаций, вызывающих понимание причин переживания страха и ужаса. Но именно эта способность, страсть к истине, является тем, что фактически определяет предметное основание сущности. Потому что у сущности, по сути, больше ничего нет. Её субъектность, как и субъективность, её память шельта может быть утилизирующим образом присвоена очередным Циннобером; поэтому, на самом деле, сознанию остаётся только пустынь, только поэзис скучания, только те формы свободно избираемой красоты, которые становятся самой сутью сущности, замковым камнем сознания, не способного идентифицировать себя без своей обязательной причастности к красоте.
Квазихимера работает виртуозно, снимая страхи перед предметным будущим, создавая иллюзию, вечной (как бы навсегда) защищённости и социальных гарантий. Регион, принимая условия квазихимеры, тем самым признает свою неспособность к независимому выживанию и экстремальному познанию мира. Он соглашается на условия, которые позволяют ему снять тревогу и страх перед будущим. Это принципиально важно понять: у сознания есть выбор — либо это или условно «нормальный» человеческий путь эмоциональной экстремальности познания с его ничем не гарантированным результатом, либо это зона пожизненно обеспечиваемого симбионтом квазикомфорта, можно сказать, прижизненной, хронически длящейся эвтаназии.
Познание всегда происходит в суггестивно принимаемых условиях методологической апелляции к пустыне скучания, поэтому само оно может быть ассоциировано со специфическими родами; и, соответственно, неизбежным образом познание, как и любое рождение, вызывает у самого рождающегося неизбежное страдание, особую психосоматическую боль, неизбежную при любых качественных изменениях, при эволюции личности, даже если личность предпринимает усилия просто оставаться самой собой, сопротивляясь попыткам её инфернализации. Это ситуация, когда понятие развития необходимо понимать как удержание себя в положении эйдетической стагнации, в дисциплинарной неподвижности перед лицом обстоятельств. Развитие на самом деле далеко не всегда выглядит как классический бег «за горизонт», нередко оно проявляет себя совершенно незаметно, даже скромно, вне какого – либо спортивного движения, а, напротив, в феноменологически оправданной динамике стасиса, требующей гораздо больших усилий, дисциплинарной координации и мужества, чем традиционно усреднённый образ развития, опоэтизированный дидактами. Большая часть развивающего познавательного состояния приходится как раз на чаще всего незамечаемую, вследствие своей повсеместной статистической «банальности», феноменологию стагнирующего развития. Софиологические мотивы методологии стасиса как дисциплинарной атараксии являются совершенно нередким, хотя, в своём роде, каждый раз для каждого вольно или невольно практикующего это состояние сознания, уникальным прецедентом эффективности его эйдетического выживания.
Эта боль терпения, вызываемая атараксией, сосредоточием дисциплинарной неподвижности, рождается из неопределённости, из фундаментальной неопределённости процесса рефлексивного отсыла в пустоту суггестии. Куда, по сути, идёт этот отсыл? Он направлен всегда и повсеместно к одному и тому же: к ужасу, к первичным онтологическим мифам разума, хранимым в поэтическом синтезе синтаксиса чудовища, зверя нагуаля; он направлен к одному - единственному возможному для всех вопрошаний, молитв и заклинаний адресу - к сфинксу, ожидающему вопросы и неизбежно отвечающему далеко не всегда именно на них, но всегда по поводу заданного, пусть и кажущегося самому вопрошающему не имеющим никакого отношения к самому заклинанию. Сфинкс пустыни слышит своё - то есть то, что необходимо услышать именно ему, а не тому, кто его вопрошает. Если это «своё» совпадает с тем, что необходимо андрогенному лику химеры, – хорошо; если не совпадает, — это проблемы антропогенного лика.
То есть рефлексия осознанного вопрошания или иррациональный тестовый запрос суггестивного заклинания равным образом направлены во тьму интуиции, к её необозримому массиву, к тому, что К. Юнг, гениально повторившись, назвал коллективным бессознательным [46]. Это можно определить как вечное возвращение блудных сыновей и дочерей к Отцу, последний шедевр, завещание великого Рембрандта. Это и есть феноменология эйдетического ужаса, «нормального» в своей попущенным образом допущенной легитимности, если, конечно, ужас вообще может быть так определён. Антропогенное сознание настолько часто, буквально с рождения, а может быть и до него, имеет с ним дело, что наш вид буквально вынужден «прорастать» сквозь него своими ментальными ветвями, корни которых находятся в своём глубочайшем онтологическом основании; они расположены, опять же, в ней, в этой сияющей пустоте пресуществлённого на горе Фавор первосвета. И только выходя на край истинной экзистенции, истинного осознания необходимости обращения к нему, к разуму, сознание может хотя бы отдалённо пережить, почувствовать эту экзистенцию как пустоту, как время, бывшее до нас.
Это и есть сфинкс нагуаля, который тоже ужасен красотой своего поэзиса, языковыми формами своей доступности, теми возможностями, которые он предлагает. Но это не ужас принципиального некромантического стиля бытия симбиотически одержимого некрофилического сознания, не ужас дантовской «второй» смерти в инфернальной беспредметности вакуума, — это ужас, вызываемый невероятным будущим, его интригующей тайной, создающей магический эффект зачаровывающей притягательности. Эта притягательность может пугать и фактически пугает своей неопределённостью, недоступностью, непосредственной спекулятивной некоррелированностью, которая может не просто пугать, а ужасать. Она способна ужасать, вплоть до бегства, или создавать надежды вопреки неизбежным потерям, ужасам уже происходящей в пустыни скучания трансмутации, сжигающей и возрождающей антропогенную природу буквально из пепла, вызывающей тем самым уже иной ужас, страх перед тем ушедшим и уходящим в небытие, чем мы были, чем должны были перестать быть и, главное, перед тем, чем мы можем стать снова и снова, возвращаясь «как пёс на блевотину свою»[47].
Это боль Феникса, боль преображения, смерти и воскрешения. Это ужас, в сердце которого находится единство дихотомии его, Сфинкса, пограничной природы. Он не убивает из удовольствия, как гибрид, он убивает из органической, природной целесообразности. И только от самого паттерна, в конечном итоге, зависит форма смерти - тотальной, второй, или смерти того, что отжило и должно умереть. Сфинкс — это чистильщик, дающий шанс, и если здесь ещё раз вспомнить царя Эдипа, то он им воспользовался, по крайней мере, на тот момент. Сфинкс является воплощением эйдетической химеры.
Его стасис, в отличие от гибрида, не более чем форма презентации, только временная адаптация к земным условиям, но его истинный облик можно и не пережить; он далёк от того, что мы можем увидеть, например, в Гизе или живьём, если повезёт или не повезёт, встретить его здесь, на Земле.
Квазигибрид, напротив, статичен механистическим образом — это неподвижность механизма, ожидающего команды оператора, поэтому его стасис не имеет никакого отношения к неподвижности состояния атараксии кшатриев, опиравшихся исключительно на самих себя. Здесь действуют антагонистические энергематические алгоритмы; никакой паразит не способен как – либо затрачиваться просто потому, что ему нечем это делать. Для своей активности он вынужден одалживать под большие проценты энергию истечения крови живых существ, их мучений, то есть «гавваха» страданий, уже украденных колониальной единичностью, «легионом». Поэтому, как и положено механизму, он должен ждать внешнего импульса, внешней силовой загрузки чужой энергии. Антропогенное сознание и сознание зверя равным образом способны к абсолютно невозможному для любого симбионта - к энергематической автогенерации, исходящей из собственных автохтонных ресурсов смыслового имплицирования всех сделанных ставок, всего фонематически усвоенного опыта своей истории.
Исходя из вышеизложенного, образ симбионта не меняется ни при каких обстоятельствах. Если принципиальными условиями бытия эйдетической химеры являются, как мы уже упоминали, потоковые изменения, то квазигибрид антагонистичен таким же безусловным образом: он фиксирован и неизменен. Он может, как гофмановский Цахес, менять свои адаптивные маски, но этот декор — это всё, что он способен менять фенотипически. Его основным принципом бытия является глубокий морфологический стасис, стагнация как отрицание эйдоса в любых его проявлениях. Эволюционная изменчивость, преображение и, главное, творчество для любого квазигибрида являются абсолютно непереносимыми аспектами его суррогатного бытия. Естественно, паттерны сознания квазигибридного типа неизбежным образом становятся, по сути, факсимильными копиями сверхсистемы, которой служат. Поэтому колониальная логика оптимизирует свои затраты, унифицируя образы своих реципиентов. Однако коллегиальный разум обладает специфическим извращённым чувством юмора; он способен к своему пониманию оригинальности.
Ксеноморфология квазигибридного юмора проявляется в модифицирующей аффектации исходного архетипа антропогенного фенотипического богоподобия. Поэтому можно сказать, что сама феноменология уродства является проявлением специфического «понимания» паразитом принципов оригинальности. Уродство бывает нескольких видов: это механический аспект отклонений, полученных вследствие заболевания или травмы, и самый «любимый» тип уродства генеральных «вьючных», обладающих двумя основными возможностями своей актуализации. Первый вариант – это характерная для самих генеральных «вьючных» ситуация нивелирования их черт лица, когда от антропоморфного стандарта богоподобия остаётся только исходно унифицированный, полностью стёртый видовой шаблон - унификат. Второй тип относится к уже упоминавшемуся ранее проявлению специфического «понимания» симбионтом принципов оригинальности. Эта методология создаёт аффективные, по сути, уже уродливые «цирковые» отклонения антропогенной пропорциональности, по-своему заметные, специальным образом выразительные, но воспринимаемые балаганным отталкивающим образом. Это то, что может в усреднённом стандарте сознания вообще не восприниматься как безобразие, вопреки своей патогенности, пусть и признаваемой в качестве легитимного предела фенотипической антропогенной нормы, но признаваемой таковым вопреки своему очевидному уродству. Подобное можно определить как легитимизированную суггестивным договором норму приемлемости уродства массовым сознанием, нередко вообще понимаемым им в качестве красоты. Во избежание вопросов о рисках субъективизации самого подхода к атрибуции красоты и уродства можно сослаться на исследования в области золотых сечений, лежащих в основе как человеческого тела, так и лица, всей костной архитектуры в целом [48].
Персонализация образов красоты является неотъемлемым правом самой субъективности, несущей в себе архитипизацию своего «имаго», суггестивного образа своего абсолютного эстетического идеала. Здесь нет никакого желания как – либо вмешиваться в это имманентное субъективное право, но всё-таки необходимо учесть, что даже у самого оригинального сознания существуют софиологические пределы допустимости самой оригинальности, и пределы эти прочерчены математикой тела и лица, тектоническими моделями пропорций скелета и черепа, никакого отношения не имеющими к печально известной нацистской квазинауке евгенике. Потому что уродство в своём генезисе никогда не будет иметь никаких расовых причин. Уродство всегда будет рефлексивным ответом мира как договора, засвечивающим явным образом для большинства свидетельствующих это уродство его, уродства, истинную, тайную поведенческую причину. В этом контексте пропорции становятся сигнатурами этического выбора.
Развитие квазигибрида (но при этом, заметим, не псевдогибрида, потому что, повторимся, гибридная логика необходимости дионисийского проводника во времени неотменима и для использующих её антропогенных паразитов) воплощается в его патологическом стремлении к захвату чужих ресурсов, к экспансии тавтологического типа по экзистенциальной горизонтали. При этом трансценденция симбиотической колонии кардинально отличается от исихиальной логики эйдетической иерархии видов, включающей в себя и частные случаи субвидовой трансценденции. «Легион» может быть построен только на принципах экстенсивной разницы. Это числовая иерархия, опирающаяся на логику клонированного псевдотрансцендирования. Основой колониальной единичности является абсолютная идентичность всех инвентарных номеров, играющих роль видового имени. Там нет видов как таковых, потому что фундаментальный паразитарный генезис исходного номера производит свои полностью подконтрольные копии по всей обратной трансцендентной вертикали власти. «Вертикаль» власти является абсолютной инфернальной иконой паразитарного стиля, потому что чисто количественная видовая идентичность, отличная тем самым от любого эйдетического разума, строится по паразитарному принципу своей единой мотивации и выживания, просто в силу своей моноструктурности не оставляет места и, главное, смысла создавать свободное видовое верифицирование с уникальными способами генерации энергий саморазвития. В основе относительно просчитываемых процессов термодинамики лежит неисповедимый энергодинамический принцип паритетного обмена со средой. Он создаёт софиологические условия взаимообогащения смысловыми паттернами сознаний, где сама энергия является онтологическим стихиальным телом смысла. Энергодинамический обмен, технически невозможный в «легионе», приводит к усложнению представлений в какой – бы региональной видовой форме сознания они ни существовали. В этой ситуации, повторимся, необходимо учитывать возможный видовой региональный фонематический контекст многообразия видов сознания и наличие соответствующей этому многообразию типологии технических протоколов обмена. Но в данном случае речь идёт об интеллигентной норме физики построения эйдетической среды обитания. Когда же речь заходит о классическом колониальном синтаксисе, определяющем себя как «вертикаль» власти, то обмена не существует: существует система займов, ростовщических одолжений под большие проценты возврата взаимодавцу, то есть Ариману, обратно всего, что было им одолжено из украденного им же. «Вертикаль» власти, как универсальная идеологема, является маркером обратной трансценденции. Она осуществляет себя классическим образом: всё аннексированное, откачанное сводится в центр и там перераспределяется частично обратно, по нисходящей к своим клонам, исходя исключительно из логики самого этого центра. Паразиты способны существовать только за счёт того, что они смогли выманить обманом. Этот фонд является оперативным силовым паттерном их обеспечения, и они, естественно для себя, всеми силами долженствующим образом обязаны его пополнять извне, потому что, повторимся, эти «дважды умершие» не способны к генерации своих собственных силовых ресурсов. Без внешнего притока страданий (потому что не любовью же им питаться и не её же эксплицировать), колония начнёт пожирать саму себя. Этот процесс описан как Кразилец, как Страшный Суд, в иранской мифологии он определяется как Фрашегирд. Не нужно никаких судей, адвокатов и прокуроров, виновные просто займутся своим действительно единственно любимым ими делом - каннибализмом, то есть пищевой утилизацией себе подобных. Вся разница будет заключаться в том, что если раньше они употребляли себе инаковых, то теперь будут поедать себе подобных, облегчая задачу чистильщикам, стрелкам, которые наконец-то смогут отдохнуть и заняться, к примеру, поэзией, переложив свою работу на своих же «клиентов». Последним, использовав в качестве пищи энергематический потенциал своих же соратников, то есть буквально всех остальных своих клонов, и уже не имея больше ракурсов бытия, автоканнибализмом, самоаннигиляцией займётся Ариман, чей суицид завершит процесс очистки континуума от токсинов как неизбежного сопутствующего ущерба. Мир как договор вернётся к своей идеальной форме, но с учётом опыта обладания временем и опыта времени, обладающего теми, кто обладает им самим, сам договор претерпит технические изменения, потому что нельзя дважды вернуться в один и тот же договор, в одну и ту же воду уже незабвенной, ничего не забывающей Леты. В связи со всем этим можно сказать, что поэзис является именем мифа в его же мифологемном произношении, или, иными словами, поэзис – это сущностно переживаемое нагуалем присутствие субъективности красоты. Характерология поэзиса определится химерической терминальностью положения музыкальной фонематической феноменологии стиля его переживания. Характерология стиля переживания субъективного присутствия красоты создаёт персональный синтаксис форм антропогенного выражения поэзиса во времени. Будучи терминальным, пограничным феноменом апекса химерической конвертации, поэзис сам расположен в техническом парадоксе гибридного протокола одновременной фонематической внемузыкальной и музыкальной слышимости, воспринимаясь внимающим сознанием как ускользающее и возвращающееся «эхо» фоновых, существующих на грани сенситивных распознающих возможностей восприятия, тональных флюксий сознания. Говоря иначе, поэзис воспринимается всегда в своём терминальном, переходном от яви к нави качестве. Что, на
Свидетельство о публикации №226100901586