Пирожок с небесами
(Найдено в тетради И.П. Лебедева)
Вот так. Без предисловий, без скидок, без «но». Я верю в физику, химию, биологию и в то, что после смерти — пустота. Никакого рая, никакого ада. Только тишина и отсутствие проблем. Это моя твёрдая, выстраданная, выношенная позиция. Я вынашивал её годами. Как женщина вынашивает ребёнка. Только я вынашивал безверие. Оно росло во мне, крепло, становилось скелетом, на котором держалось всё моё мировоззрение. Я спорил с попами — они качали головами и крестились. Я спорил с бабками у подъезда — они плевались и говорили, что я сгорю в аду. Я спорил с Валентиной — она говорила, что я дурак, и давала мне чай с мятой. Я спорил с начальником — он повышал голос и угрожал увольнением. Я спорил с таксистами — они просили тишины, ссылаясь на головную боль. Признаться, я был польщён. Значит, мои идеи действительно проникают в самое сознание — и даже вызывают физический отклик. С мясником я общался сугубо по делу, но и он однажды сказал: «Бог есть. Я тебе говорю, потому что мясо — оно от Бога». А я говорю: «Мясо — от коровы». Он обиделся. И теперь я покупаю сосиски в другом месте. Я доказывал, что чудес не бывает, что всё объяснимо, что мир — это механизм, шестерёнки, гайки, законы Ньютона. Да. Только в этом механизме, между прочим, не было предусмотрено, что кассирша Валентина перепутает подносы. А ведь какая была стройная система.
Меня зовут Иван Петрович. Фамилия у меня — Лебедев. Как у всех. Хоть Лебедев, хоть Воробьёв. Все мы птицы, только разные. Я — лебедь, а летаю как курица. И клюю то же самое — пирожки. Фамилия моя — ничего. Я бы хотел быть Голицыным или Волконским. Вот это фамилии. Звучат! Сразу видно, люди серьёзные. А Лебедев — это как «белый и гордый», а на деле сидишь, бумаги сканируешь.
Человек я, между прочим, не злой. Я даже, можно сказать, добрый, только стесняюсь этого. И уж точно не больной — участковый терапевт, правда, говорит, что у меня "обострённое чувство реальности", но это, признаться, не диагноз, а скорее образ жизни. Когда видишь каждый день бумаги, которым лет по тридцать, и пытаешься перевести их в цифру, реальность действительно обостряется. Иногда до галлюцинаций.
Шопенгауэр утверждал, что мир есть воля и представление. Но он, никогда не сидел в подвале бизнес-центра класса «А» с сканером Epson, который жует бумагу 90-х годов выпуска. Если бы сидел, то понял бы, что мир есть воля, представление и PDF-файл весом 47 мегабайт, который никто никогда не откроет. Впрочем, впрочем, пусть.
Работа у меня, признаться не пыльная, специалист первой категории по оцифровке документального наследия ПАО «ГосПроектИзыскания». Звучит гордо. А на деле — сижу в архиве, перевожу бумажки в цифру. Бумаги старые, пахнут плесенью и историей. Их нельзя выбросить, потому что они «документальное наследие». А кому оно нужно — никто не знает. Но я оцифровываю. И живу. И ем. И думаю.
Думаю я много. Можно сказать, профессионально. Потому что, когда сидишь целый день с бумагами и переводишь чужие каракули в цифру, голова начинает работать сама. Некоторым это вредит. Мне, например, повредило. Потому что я читаю Шопенгауэра. Гегеля. Фейербаха. Эти немцы, знаете ли, плохо влияют на психику. Особенно в сочетании с обедом в нашей столовой.
Дело свое я знаю. Я сканирую бумаги начисто. Потому что набело — это когда есть надежда на светлое будущее. А начисто — это когда ты просто выживаешь. И делаешь копии. И не ждёшь ничего. Кроме обеда. Но в минуты хорошего расположения духа я сканировал их набело. Но только до обеда. А после обеда начисто терял веру в человечество. Потому что, когда видишь этот почерк на сытый желудок, вера уходит начисто. Остаётся только сканер, бумага и я. Лебедев. Специалист. Человек, который переводит с нечеловеческого на понятный. За копейки. Без надежды на благодарность.
Мне тридцать пять лет. Я холост, живу в коммуналке на Петроградской. Соседи у меня — отдельная песня. Слева — художник-неудачник, который рисует иконы и продаёт их на рынке. Справа — полковник в отставке, который каждое утро делает зарядку и кричит: «Взвод, подъём!» А я между ними. Лебедев. Человек без веры, но с надеждой на сытый желудок.
Я убеждён: Бога нет, а есть лишь проекция человеческой слабости перед лицом неминуемой энтропии и квартплаты. Энтропия — это когда всё стремится к хаосу. Квартплата — когда к хаосу стремится ещё и твой кошелёк. А Бог — это когда ты стоишь в столовой и думаешь: «Ну, хоть пирожок-то будет нормальным?» — но пирожок, как выясняется, тоже подчиняется энтропии.
Каждое посещение столовой для меня — не просто приём калорий, но ритуал наблюдения за человеческой природой. Я, знаете ли, научился читать людей по обеду. Как иные по почерку определяют характер, а психиатры по сновидениям, так я — по содержимому тарелки. И должен сказать, это, точнее всякого теста на профпригодность.
Начальника, например, я всегда узнаю даже без его ядовитого одеколона, от которого за два метра начинаешь чихать. Потому что он берёт первым, не глядя, машет рукой и говорит: «Мне как обычно». А «как обычно» — это значит, что на его подносе оказывается всё самое жирное, самое калорийное и самое дорогое. При этом он, представьте, никогда не ест суп. Суп, говорит, слишком долго. У начальника нет времени на суп. У начальника есть время только на котлеты и на то, чтобы критиковать чужие.
А вот Цветков. Я наблюдал за ним четыре года. Он всегда в очереди, смотрит на витрину так, будто решает судьбу мира. Берёт суп, хлеб и обязательно компот. Зачем компот? Не знаю. Но он берёт его каждый день. Я однажды спросил: «Пётр Степаныч, зачем компот?» Он ответил: «Для настроения». И тут я понял всё. Компот — это его единственная радость, которую он может себе позволить. Всё остальное у него кислое, как его жизнь, и горькое, как его мысли.
Катя Карасева. Сухая, как вяленая рыба. Она вообще почти ничего не берёт. Только чай и один пирожок. Для полноценного анализа маловато. Но все же. Её я изучал особенно тщательно. Три года, как говорится, полевых наблюдений. И что вы думаете? Никаких выводов. Только уважение к её стойкости. Для себя я понял, Катя Карасева не ест — она присутствует при процессе. Как следователь на допросе. Её пирожок всегда один и тот же — с повидлом. Чай всегда чёрный, без сахара. Она откусывает ровно четыре раза, потом аккуратно заворачивает остатки в салфетку и убирает в сумочку. Я так и не понял: она их доедает потом? Или коллекционирует? Или приносит домой и выкладывает в ряд, как улики? Я не знаю. И, признаться, боюсь спросить. Потому что, если у человека хватает силы воли не доесть пирожок с повидлом — этот человек способен на многое. Например, не высказывать начальнику всё, что о нём думает. Или не уволиться в первый же день. Или смотреть на мир спокойно, даже когда мир смотрит на тебя с сожалением. Это, знаете, тоже талант. И, возможно, более редкий, чем улыбка. Но Катя Карасева не улыбается. За три года я видел её улыбку один раз. И то — когда ей вместо пирожка с повидлом дали с капустой. Она посмотрела на пирожок, надкусила, улыбнулась и съела целиком. Я так и не понял: ей понравилось? Или она была рада ошибке? Или она просто не хотела расстраивать кассира? Катя Карасева — загадка. Однажды я попытался заговорить с ней. Просто так. Чтобы понять, есть ли внутри этой сухой, вяленой, пирожковой оболочки хоть что-то человеческое.
— Катя, — сказал я, — а вы почему только чай и пирожок? Вы не голодны?
Она посмотрела на меня так, будто я спросил, умеет ли она летать. Помолчала. Потом сказала:
— Мне хватает.
— Хватает? — переспросил я. — На что хватает?
— На жизнь, — сказала она.
И ушла. С чаем. С пирожком. И с моим вопросом, который так и остался висеть в воздухе. Иногда я смотрю на Катю и думаю: «А что, если я когда-нибудь тоже буду таким? Буду брать только чай и один пирожок, откусывать четыре раза и молчать». И мне становится смешно. Потому что я, Лебедев, не умею так. Мне надо взять суп, котлету, компот, пирожок, хлеб, соль, перец, сметану — и всё это съесть, чтобы просто понять, что я жив. Катя — она другая. Она уже поняла что-то важное. Я же ещё в процессе. И, наверное, это и есть главное отличие.
Я думаю, она боится лишнего веса больше, чем смерти. Или боится, что если съест что-то жирное, то размякнет душой. Катя держит себя в руках. И в тарелке. И в жизни. Она не тратит калории на эмоции. Она просто есть. Как функция. Как моя работа.
Зюзюкин Иннокентий. Красный нос. Злые глаза. Он берёт всё подряд, но никогда не съедает до конца. У него вечно остатки. Я спросил: «Иннокентий, ты почему не доедаешь?» Он сказал: «Потому что мне не нравится». А я говорю: «А зачем брал?» Он говорит: «А вдруг понравится?» Иннокентий ищет счастье в тарелке, но каждый раз разочаровывается. Это его жизненный принцип: искать, пробовать, бросать. И всем недоволен.
Я за ним наблюдаю не меньше, чем за Карасевой. И должен сказать: если Катя — это загадка, то Зюзюкин — это целая эпопея. С продолжением. С сериями. С таким напряжением, что хочется переключить канал. Но не на что. Каждый его обед — как отдельная серия драматического сериала, где герой пытается найти смысл, но находит только недоеденную котлету.
У него есть ритуал. Он подходит к витрине, долго смотрит, морщится, вздыхает. Потом берёт первое, что попалось. Потом второе. Потом третье. Иногда он берёт всё, что есть, включая компот, который, как я выяснил, он редко пьёт. Компот стоит на подносе, как декорация. Как символ несбывшихся надежд.
Он садится за стол, раскладывает приборы, аккуратно разворачивает салфетку, берёт ложку, подносит ко рту — и замирает. Как будто прислушивается к чему-то внутри. Потом медленно, с выражением страдания, откусывает кусочек. Жуёт. Останавливается. Смотрит на еду с таким видом, будто она его предала. И отодвигает тарелку. Ровно после трёх укусов. Редко — после четырёх. Никогда — после пяти.
— Иннокентий, — однажды спросил я, — а ты пробовал брать то, что точно нравится?
Его взгляд говорил: "Ты серьёзно, Лебедев? Ты серьёзно?" И я понял: нет, я не серьёзно.
— А откуда я знаю, что мне точно нравится? — сказал он. — Я не знаю. Я ищу. Ищу, Иван Петрович. Всю жизнь ищу. И никак не могу найти.
— Может, ты ищешь не там? — сказал я.
— А где искать? — спросил он. — Везде искал. В супе не нашёл. В котлете не нашёл. В пирожках не нашёл. Даже в компоте не нашёл. А в компоте я искал особенно тщательно.
Я не знал, что ответить. И до сих пор не знаю. Потому что Зюзюкин прав, наверное. Если счастье есть — оно должно быть в еде. Или хотя бы в одном блюде. Но он его не находит. И поэтому он злой. Он думает, что еда его обманывает. На самом деле он обманывает себя. Но ему не объяснишь.
Я заметил, что он часто возвращается к недоеденному блюду. Как будто надеется, что оно полежит и станет вкуснее. Или что он ошибочно принял вкус за не вкусность. Он берет тарелку, смотрит, нюхает, пробует ещё раз — и снова отодвигает. С выражением глубокого разочарования. Как если бы жизнь снова дала ему шанс, и снова его обманула.
Однажды я спросил:
— Иннокентий, а если бы ты нашёл то, что тебе по-настоящему нравится, что бы ты сделал?
Он задумался. Это был самый долгий разговор за четыре года.
— Наверное, я бы не доел, — сказал он. — Потому что, если доесть — оно закончится. А так оно есть. И я могу вернуться. И попробовать снова. И опять не доесть.
Я тогда подумал: а ведь Зюзюкин гениален. Он придумал систему, где недоедание — это способ сохранить иллюзию возможности. Как если бы он сказал жизни: «Я тебя не доедаю, потому что ты, возможно, станешь вкуснее». И жизнь не становится. Но он продолжает. Каждый день. С упорством мученика. Или дурака. Или того, кто не сдаётся.
Смотрю на его тарелку с остатками и думаю: «Вот она, человеческая природа. Кто-то доедает до крошки и боится, что больше не будет. Кто-то не доедает и боится, что сейчас закончится. И никто не счастлив. Кроме, может быть, Кати Карасевой. Которая вообще не знает, что такое счастье. И не ищет.
Пухов Сергей Семёнович. Молодой человек с кудрями и вечно потерянным портфелем. Он его теряет каждый день. Находит в самых неожиданных местах. В прошлый раз нашёл у начальника в кабинете. Несколько раза не нашёл вовсе. Не спрашивайте как. Он и сам не знает. Пухов забывает поднос. Забывает вилку. Забывает, что он вообще в столовой. Он берёт суп, потом отходит, потом возвращается, берёт ещё суп, потом забывает, какой суп он брал. Я думаю, он ест не для того, чтобы насытиться, а чтобы запомнить, что он человек. Но каждый раз забывает. И портфель.
Сижу как-то, ем суп. Подходит Пухов. С портфелем. Или без. Я уже не помню. Потому что с ним всегда так: он либо с портфелем, либо без, либо с одним, но ищет другой, либо без обоих, но уверен, что один из них где-то есть.
— Иван Петрович, вы мой портфель не видели?
— Сергей Семёнович, вы его вчера на ксероксе оставили.
— Нет, это был позавчерашний портфель. Сегодняшний я ещё не терял.
— Как это?
— А так. У меня их два. Один — рабочий. Второй — для потерь. Я сегодня рабочий принёс. Значит, потеряю его завтра. А сегодня я ищу вчерашний.
— Зачем?
— Чтобы не искать завтрашний. Вы не понимаете. Это система.
— Какая система?
— Система потерь. Я теряю портфель, чтобы найти себя. Когда я его ищу, я думаю. О жизни. О смысле. О супе. Когда я его нахожу — я успокаиваюсь. И теряю снова.
— А зачем вам два портфеля?
— Чтобы был выбор. Как в судьбе. Один потерял — есть второй. Второй потерял — есть первый. Всегда есть что терять. И всегда есть что искать.
— Но вы же не ищете. Вы просто… теряете.
— Ищу, Иван Петрович. Ищу. Просто медленно. Потому что, если быстро найти — неинтересно. Понимаете, в поиске главное — процесс. А результат… результат он всегда есть. Даже если не нашёл. Потому что не нашёл — это тоже результат. Вы с философией дружите, должны понимать.
— Я с философией дружу. Но я не понимаю, как можно специально терять портфель.
— А я специально не теряю. Я его нечаянно теряю. Но регулярно.
— Это как?
— А вот так. Я кладу его туда, где я его точно не забуду. И забываю. Потому что, если я его туда положил, значит, я уже не думаю о нём. Я думаю о супе. Или о компоте. Или о том, что завтра будет проверка. Портфель остаётся там. Сам. Он меня ждёт. Мы как в отношениях. Я ухожу — он ждёт. Я прихожу — он радуется. Только он молчит. И я молчу. Мы оба молчим.
— Сергей Семёнович, у вас портфель на стуле.
— Это не мой.
— Как не ваш?
— Мой вчера был чёрный. А этот — серый. Значит, не мой.
— А чей?
— Не знаю. Может, его кто-то потерял специально. Чтобы я его нашёл. Это, знаете, тоже система. Кто-то теряет, кто-то находит. Баланс.
— Вы серьёзно?
— Абсолютно. Я считаю, в мире должно быть равновесие. Кто-то должен терять. Иначе кто-то не найдёт. А кто-то должен находить. Иначе кто-то не потеряет. Я теряю — вы находите. Вы теряете — я нахожу. Мы как звенья одной цепи.
— А если я никогда ничего не теряю.
— Значит, вы нарушаете баланс. Это неправильно. Вы должны иногда терять. Хотя бы ключи. Или очки. Или надежду.
— Я надежду не терял. Я её не имел.
— Ну вот видите. Это хуже, чем потерять. Потерять — это когда есть что терять. А когда нет — это пустота. У вас пустота, Иван Петрович.
Я молчу. Он прав. У меня пустота. Но я не хочу это признавать. И он не настаивает.
— А портфель, — говорит он, — вот этот, серый… я, кажется, его узнаю. Это мой рабочий. Я его сегодня принёс. Но я думал, что принёс чёрный. Значит, я ошибся. Значит, я потерял чёрный, а нашёл серый. Или потерял серый, а нашёл чёрный. Теперь я не знаю, какой портфель у меня есть. И какой потерян.
— Сергей Семёнович, — говорю я, — возьмите этот портфель. И успокойтесь.
Он берёт. Смотрит на него. Кладёт. Берёт снова. Кладёт.
— Не могу взять, — говорит он.
— Почему?
— Если я его возьму — я потеряю его завтра. А если я его не возьму — он останется здесь. И я буду знать, где он. То есть я не потерял его. Но он не у меня. Понимаете?
— Нет.
— И я тоже не понимаю. Но это работает.
Он уходит. Без портфеля. Или с портфелем. Я не заметил.
Я остаюсь один. Ем суп. Думаю: «А если я потеряю свою веру? У меня же её нет. Я не могу её потерять. Но я могу найти. Если её нет, а я нашёл — значит, она у меня появилась. Это как в системе Пухова». Я смотрю на его пустой стул. И думаю: «Сергей Семёнович — гений. Он потерял всё. И нашёл систему. Я не потерял ничего. И не нашёл ничего. Кроме скелета. И скелет этот, как выяснилось, хрупкий.
А есть ещё тип людей, который я называю «Невидимка». Он всегда смотрит, что взяли другие, и берёт то же самое. Чтобы не ошибиться. Чтобы не выделяться. Чтобы никто не сказал, что он странный. Такие люди боятся даже в столовой проявить индивидуальность. Они едят то же, что и все, думают то же, что и все, и живут так же, как все. Скучно. Безопасно. Безлико.
Но есть и другие. Карасева, Зюзюкин, Пухов. Они не боятся. Они живут. По-своему. По-дурацки. Со своими ритуалами, потерями, недоеданиями. И в этом, знаете, есть что-то настоящее. Смотрю на них. Три гения. Каждый по-своему.
Катя — гений недоедания. Четыре укуса — стоп. Не доесть, чтобы не закончилось. Не искать, чтобы не разочароваться. Она нашла способ жить без эмоций. И при этом не худеет. И не толстеет.
Зюзюкин — гений поиска. Он ищет счастье в каждой тарелке. Не находит, но не сдаётся. Берёт, пробует, бросает. И снова берёт. Он думает, что его обманывает столовая. А его обманывает он сам. Но ему не объяснишь — он занят поиском.
Пухов — гений потерь. Он теряет всё. Портфели, документы, себя. И находит систему. Потеря — не трагедия, а повод подумать. Он не борется с хаосом — он с ним танцует. И улыбается. И снова теряет.
А я? Я — Лебедев. Сижу, ем суп, смотрю на них. Я не доедаю, потому что не хочу. Не ищу, потому что не знаю, что искать. Не теряю, потому что нечего терять. Наблюдатель. Тоже роль. Менее заметная. Но у неё есть один большой плюс: мне не надо ничего искать. Ни портфеля, ни счастья, ни себя. Я сижу на месте. И суп — на месте. И это, знаете, уже достижение.
Лично я, беру всегда разное. Сегодня суп, завтра котлету, послезавтра пирожок. Потому что я хочу удивить себя. Хочу понять, что я вообще люблю. Но я не могу понять. Потому что мне всё кажется одинаковым. Или мне всё кажется невкусным. Или мне кажется, что вкус не имеет значения. Потому что я ем, чтобы жить. А живу, чтобы есть. И, признаться, я не вижу в этом особой разницы.
Иногда я беру то, что не люблю, — просто чтобы убедиться, что я всё ещё жив. Или чтобы наказать себя за что-то. Не знаю за что. Но наказать — как говорится святое. Я ем суп, который похож на воду из-под крана, и думаю: «Это я». Я ем рыбную котлету, которая напоминает подмётку, и думаю: «И это я». Я ем пирожок с повидлом и думаю: «А это я в лучшие времена». Но лучшие времена, как вы понимаете, не наступают. Потому что они, эти времена, не приходят в столовую. Они где-то там, где подают не пирожки, а смысл. А у нас — только пирожки.
Я проводил с едой научные эксперименты. Настоящие. С записью в блокнот. Например, я выяснил, что если взять борщ без сметаны, то он становится просто свекольной водой. Но если добавить сметану — он становится свекольной водой с белыми пятнами. Качество жизни не меняется. Просто меняется цвет.
Я брал два пирожка — с капустой и с мясом — и ел их по очереди, чтобы понять, какой лучше. С капустой — кислый. С мясом — пустой. Я съедал их вместе, чтобы они как бы уравновесили друг друга. Они не уравновешивались. Они просто лежали у меня в желудке и молчали. Как мои коллеги. И я понял: еда не даёт ответов. Она даёт только калории.
Однажды я решил есть только суп целую неделю. Чтобы проверить, изменится ли моё мировоззрение. На третий день я понял, что мир не изменился. Изменился только я: я стал жиже. И злее. На четвёртый день я плюнул на эксперимент и купил две котлеты. Мировоззрение не вернулось. Зато вернулся аппетит. И снова ушёл.
Я пробовал есть в разное время. До обеда, после обеда, вместо обеда. Я выяснил, что, если есть до обеда — ты голоден на работе. Если после — ты голоден дома. Если вместо — ты голоден везде. Еда не помогает. Она только откладывается. Или не откладывается. Смотря, какая еда. Но я не знаю, какая еда откладывается, а какая нет, потому что я не взвешиваюсь. Я вообще мало что взвешиваю. Кроме своих мыслей. И они, признаться, тяжелее всякого борща.
Я пробовал брать самое дешёвое и самое дорогое. Самое дешёвое пахло экономией. Самое дорогое — сожалением. Я не мог найти разницу. Или находил, но она была не в еде, а в цене. А цена, как известно, не влияет на смысл. Смысла нет ни в дешёвом, ни в дорогом. Смысл, если он есть, лежит где-то между. Но между — пустота. Как в моём кошельке.
С чаем я тоже экспериментировал. Отдельная история. Я выяснил, что, если заваривать его три минуты — он горький. Если пять — он горький и тёплый. Если десять — он горький, тёплый и напоминает о смерти. Я пил чай с сахаром, без сахара, с лимоном, без лимона, с мятой, с вареньем, с сухарями, с тоской. С тоской — самый лучший вариант. Потому что тоска, в отличие от сахара, не заканчивается. И не требует доплаты.
Я даже вёл дневник чаепитий. Записывал: «Чай с бергамотом — настроение никакое. Чай с чабрецом — настроение травяное. Чай с мелиссой — настроение сонное. Чай без ничего — настроение отсутствует». Потом я понял, что чай не влияет на настроение. Влияет только то, что ты пьёшь его в одиночестве. Или в компании. Но компания, как правило, хуже одиночества. Потому что в компании надо разговаривать. А разговаривать в столовой — это значит слушать Зюзюкина, который всем недоволен, или Карасеву, которая молчит и хрустит. Или Пухова, который потерял портфель. Или начальника.
Столовая у нас называется «Ложка надежды». Валентина говорит, что название придумал бывший директор. Он был оптимист. Видимо, чтобы тем, кто сюда заходит, было чуть легче жить. Пахнет здесь щами, котлетами и дешёвым мылом, которым моют полы. Мыло это пахнет так, что сразу понимаешь: жить, конечно, можно. Но не здесь. А когда идёшь мыть руки, оказывается, что мыло, похоже, тоже со времён прошлого директора. Или прошлой жизни. Но ты моешь. Потому что гигиена. И потому что Валентина смотрит.
Сюда ходят все сотрудники. И начальник, и курьеры, и я, и уборщица тётя Зина. Здесь мы все равны. Потому что у всех одинаковые подносы и одинаковые порции, только у начальника — чуть больше. В общем, столовая как столовая. Суп жидкий, котлета твёрдая, компот сладкий. Всё как у людей. Только надежды, честно говоря, я там не замечал. Но название есть. И это уже неплохо.
И вот, после всех этих экспериментов, после того как я перепробовал всё, что можно перепробовать в столовой «Ложка надежды», я стою в очереди. Смотрю, как Цветков берёт свой компот, как Зюзюкин недовольно выбирает котлету, как Карасева берёт чай и один пирожок, как Пухов забывает поднос и идёт искать другой. Я чувствую, что сегодня настал мой черёд. Сегодня я тоже возьму что-то. Что-то, что изменит мою жизнь. Нет, я не знаю, что это будет. Я просто чувствую. Как чувствуют перед грозой или перед увольнением.
Очередь сокращается. Я делаю шаг вперёд. Очередь расходится. Теперь Валентина видна целиком. Точнее, она не просто видна — она заполняет собой всё обозримое пространство. Халат, голос, родинка — всё на месте. И даже немного сверх нормы. Она стоит за кассой, халат, как всегда, на две пуговицы не сходится. Она улыбается. Или не улыбается. Смотрит на меня.
— Иван Петрович! — говорит она,¬— что будете?
Она обводит рукой витрину, как фокусник, который вот-вот покажет главный трюк.
— Вот это, — говорит она, — у нас сегодняшнее. Свежее. Ещё горячее. Супчик — просто пальчики оближешь. Ну, может, не оближешь, но поесть можно. А это, — она кивает на соседнюю кастрюлю, — вчерашнее. Но я вам скажу, Иван Петрович, вчерашнее иногда даже вкуснее. Потому что настоялось. Как вино. Только вино я не очень. Но вы, если хотите, берите. Я вам положу погуще.
Она переводит дух и продолжает, уже с азартом:
— А вот это — котлетки. С мясом. Ну, с мясом — это я громко сказала. Там мяса, как в моей зарплате радости. Пятьдесят на пятьдесят. Пятьдесят — мяса, пятьдесят — хлеба. По технологии. Для сочности. Или для экономии. Но вкусно. Я сама пробовала. Утром. Холодную. Ничего, съедобно. Вы не думайте, что я их ворую. Я дегустирую. Для контроля качества. Потому что, если я не попробую, как я вам скажу — берите или не берите?
Пирожки с капустой, с мясом, с повидлом. С повидлом вчерашние. Но повидло, оно такое, может лежать. Как счастье, Иван Петрович. Оно не портится. У меня дома повидло стоит с прошлого года. Но я его не выбрасываю. Вдруг пригодится. А эти, — она кивает на верхний ряд, — с капустой. Там капуста свежая. Аж хрустит. Я проверяла.
Она наклоняется ближе и переходит на заговорщицкий шёпот:
— И, Иван Петрович, если хотите, я вам положу то, что с мясом, и то, что с капустой. Они вместе, знаете, хорошо сочетаются. Мясо — оно как мужик, капуста — как женщина. Вместе — гармония. Или ссора. Но я думаю, что гармония. Потому что я их сама пробовала. Вчера. И сегодня. И послезавтра, наверное, тоже попробую. Для контроля.
—Иван Петрович, вы берете? Или опять будете думать? Вы не думайте, вы жуйте. Думать будете дома. Или у начальника. У начальника думать полезно, он платит. Выбирайте. Не задерживайте.
Она замолкает. Ждёт. Смотрит на меня. Я хочу сказать что-то умное. Про волю. Про представление. Про то, что обед — это экзистенциальный выбор. Но я молчу. Потому что не знаю, что сказать. И потому что Валентина смотрит на меня так, будто знает что-то, чего не знаю я. Будто она ждала меня. Будто пирожок, который она мне даст, уже приготовлен специально для меня. И это, признаться, пугает.
— Валентина, — говорю я, — дайте мне пирожок. С повидлом.
— С повидлом? — переспрашивает она. — Хороший выбор. Повидло, оно, знаете, как философия. Вкусное, но не понятное. Но вы съедите — и поймёте. Или не поймёте. Но съедите.
Она протягивает мне пирожок. Подрумяненный, пышный, с розовой глазурью. Он пахнет сдобой. И ещё чем-то. Чем-то церковным. Как будто там ладан. Я нюхаю. Точно, ладан. Или мне кажется.
— Валентина, — говорю я, — он пахнет церковью.
— Иван Петрович, — смеётся она, — откуда в пирожке церковь? Там мука, сахар, дрожжи. И повидло. Всё. Никакой церкви. Ешьте с удовольствием.
— Возможно, — соглашаюсь я. И иду к своему столу.
Я беру пирожок. Он тёплый. Мягкий. Я откусываю. Вкусно. Повидло кисловато-сладкое. Тесто воздушное. И вдруг я чувствую внутри что-то твёрдое. Маленький кусочек. Как хлебец. Я жую. Проглатываю. Чувствую тепло. Оно разливается по груди.
И в этот момент ко мне подходит начальник. Геннадий Викторович Пузко. С усами, лысый, пахнет одеколоном.
— Иван Петрович, — говорит он, — вы сегодня как херувим. Просто светитесь.
Я хочу сказать спасибо. Но тут внутри меня всколыхнулось что-то нехорошее. Как будто оса в банке. Я смотрю на его усы, на его лысину, на его одеколон, на его начальственное лицо — и внутри просыпается то, что я обычно прячу за философией. Какая-то мелкая, бытовая, подленькая мысль: «Тебе бы, Геннадий Викторович, не херувимов разглядывать, а уши свои проверить. Они у тебя длиннее, чем моя рабочая неделя».
И в тот же миг у начальника вырастают уши. Настоящие, большие, лопушистые. Ослиные.
Я таращу глаза. Моргаю. Уши не исчезают.
— У вас... — говорю я, — у вас уши, Геннадий Викторович.
— А? — он трогает голову. — Ну да, уши. А что? У всех есть уши. Или у вас их нет? Иван Петрович, вы сегодня странный.
— У вас... ослиные уши, — говорю я, чувствуя, что сейчас упаду в обморок.
— Хватит шутить, — строго говорит начальник. — Я тебя на ковёр вызову. Завтра. А сегодня — иди работай. И не выдумывай.
Я смотрю на свои руки. Они трясутся. Я сжимаю кулаки. Я пытаюсь успокоиться. Я повторяю, про себя: «Это галлюцинация. Я съел какой-то нехороший пирожок, и теперь мне мерещатся ослиные уши. Главное — не паниковать. Подышать. И всё пройдёт. Или не пройдёт. Но подышать полезно.»
Я дышу. Раз. Два. Три. Открываю глаза. Начальника уже нет. Но уши... уши остались в моей памяти. Они там, они реальны. Я видел их.
Мой взгляд падает на уходящего начальника. Уши покачиваются в такт его шагам.
Иду к умывальнику. Набираю в руки воды. Дрожащие руки пытаются удержать хоть немного. В этот момент входит Цветков. С компотом.
Я смотрю на него и думаю: «Сидел бы ты, Цветков, в архиве, а не в столовой с компотом. А то пришёл, встал у умывальника, компот пьёшь, мешаешь человеку умыться. Я тут, понимаешь, в зеркало на себя смотрю — и не узнаю. А ты дышишь, как чайник на плите. Со своим паром.»
И из его носа начинает идти пар. Белый, густой. Как из чайника. Цветков не замечает. Пьёт и парит.
Я сажусь на стул. Чувствую, что сейчас упаду.
— Иван Петрович, — слышу голос Валентины, — вы чего такой бледный?
— Валентина, — говорю я, — что ты мне дала?
— Пирожок. С повидлом.
— А внутри? Что было внутри?
— Повидло. Тесто. Всё.
— Я нашёл просфору, — говорю я.
Валентина вытаращилась на меня. Брови поползли вверх, задержались на середине лба, потом решили добраться до потолка, но вовремя остановились.
— Просфору? Не может быть.
— Может. Я её съел. И теперь у меня мысли сбываются.
Она смотрит на меня как на сумасшедшего.
— Иван Петрович, — говорит она, — у вас глисты. Или нервы. Пойдите к врачу.
— Валентина, я серьёзно.
— Я тоже серьёзно. Сядьте, выпейте чаю. Я вам налью.
Она наливает мне чай. Я пью. Чай тёплый, с мятой.
— Валентина, — говорю я, — откуда у тебя просфоры?
— Не знаю, — говорит она. — У нас их завозят из монастыря. Для буфета. Но они лежат отдельно. А в пирожки их не кладут. Может, рядом положили, вот и пахнут церковью. Может, случайно.
— Случайно, — говорю я. — Уши начальника — случайно. Пар из носа Цветкова — случайно. Всё случайно.
— Уши? — переспрашивает Валентина. — Какие уши?
Я смотрю на неё. Она не видит. Никто не видит. Кроме меня.
Я понимаю: я сошёл с ума. Или я — святой. Или я — сумасшедший. Или я — просто человек, который съел просфору и теперь не знает, куда деваться. И который теперь будет думать дважды, прежде чем взять пирожок с повидлом. Или я — человек, который съел просфору и теперь расплачивается за своё безверие.
Я сижу, вдавленный в стул, как будто кто-то сверху решил: «Пусть посидит. Ему полезно». Пью чай. Смотрю на свои руки. И думаю. Надомной совершили акт насилия. Прямо здесь. В столовой «Ложка надежды». Без свидетелей. Без понятых. Без акта о несчастном случае.
Кто-то подсунул мне просфору. Я не знаю, кто. Валентина говорит, может случайно. Но я не верю. Потому что случайно — это когда пуговица оторвалась. А просфора в пирожке — это уже покушение. На мою картину мира. На мою философию. На мой атеизм.
Начальник ходит с ушами ¬— это неустойка. Цветков парит, как чайник -— это моральный ущерб. Валентина смотрит на меня как на бракованную деталь — это репутационные потери. А я, сижу вжатый в стул, как гвоздь в стену и понимаю: что нарушена техника безопасности. Не по инструкции. Не по недосмотру. А в рамках питательного процесса. Со съеденным пирожком. Который мне, между прочим, продала сама Валентина. То есть я — потерпевший. Но все смотрят на меня как на виновника. Даже незнакомые мне люди. Даже Валентина, которая продала мне этот пирожок.
Где здесь справедливость? Кто возместит ущерб? Кто подпишет акт? Кто выплатит неустойку за ослиные уши начальника? Таких статей в трудовом кодексе нет. И, наверное, не будет. Потому что кто поверит, что специалист по оцифровке может материализовать мысли?
Я ставлю чашку. Смотрю на Валентину, которая перетирает тарелки. На Цветкова, который парит и пьёт компот. На начальника, который сидит в углу с ослиными ушами и ничего не замечает. И думаю: «А ведь это не производственная травма. Это судьба. И неустойка здесь не поможет».
И вдруг я понимаю: я не хочу это контролировать. Я хочу это понять. Откуда взялась просфора? Кто её положил? Зачем? И почему именно я?
— Иван Петрович, — говорит Валентина, — вы чего задумались? Опять философствуете?
Я молчу. Потому что я не философствую. Я пытаюсь выжить. В столовой «Ложка надежды» я пытаюсь ухватиться за любую надежду. Даже если она пахнет повидлом.
— Валентина, — говорю я, — дайте мне ещё один пирожок.
— С чем?
— С повидлом. Как в прошлый раз. Потому что если уж и менять свою жизнь, то через повидло. Оно надёжнее. И чтоб без сюрпризов. Хотя какие там сюрпризы — повидло оно и есть повидло.
Она смотрит на меня. Подозрительно. Но протягивает.
— Возьмите. Только не говорите потом, что я вас не предупреждала, что они вчерашние.
Беру пирожок. Смотрю на него. Он такой же. Подрумяненный. Пышный. Подношу его ко рту. И чувствую, как всё внутри меня замирает. Как перед грозой. Как перед ответом на вопрос, который ты боялся задать.
Откусываю. Жую. Проглатываю. Тишина. Ничего не случается. Вообще ничего. Пар идёт. Уши на месте. Просто пирожок. Обычный. С повидлом.
Сижу. Жду. Ещё жду. Тишина. Легче не становится, но руки не трясутся. И это, знаете, уже неплохо. Потому что, если руки не трясутся — значит, состояние рабочее, могу идти дальше. Работать. Есть. Сканировать.
Я допиваю чай. Ставлю чашку. Смотрю на Валентину. Она смотрит на меня. И улыбается. Как будто знает что-то, чего не знаю я.
— Петрович, ты бы лучше женился, чем над пирожками молиться, — говорит она, повторяя свой любимый тост.
Я думаю: «А если бы у Валентины выросла борода?» У неё не вырастает. Я удивлён. Я говорю:
— А борода у вас не выросла?
— Иван Петрович, у меня никогда не было бороды. И не будет. Я женщина. Я кассирша. Я — Валентина Крупенина. Или вы забыли?
— Простите, Валентина. Я просто проверяю.
Я понимаю: сила действует не на всех. Только на тех, на кого я злюсь. Только на негативных персонажах. Только на тех, кто меня раздражает.
Я думаю: «А если бы я пожелал Валентины счастья?»
Ничего не происходит. Я пытаюсь пожелать ей хорошего дня — она уходит с обычным лицом. Я пытаюсь пожелать ей здоровья — она просто идёт и выдаёт сдачу. Я даже в уме даю ей премию — хоть бы спасибо сказала. Но нет. Она неуязвима. Добро — не работает.
Я делаю вывод: моя сила работает только на зло. На подлость. На мелкую, бытовую, гаденькую зависть. И это — самое страшное. Потому что я, оказывается, человек с большим количеством злых мыслей. Я думаю, плохо о начальнике — и у него уши. Я думаю, плохо о Цветкове — и у него пар из носа. Мои мысли — злые. Значит, я — злой человек. Или просто обычный. Просто я, как и все, каждый день желаю кому-то провалиться. Только у меня это сбывается.
Но если я могу пожелать добра Валентине — значит, я не безнадёжен. Значит, внутри меня есть что-то хорошее. Просто оно пока не работает. Как старый сканер. Вроде есть, а включить не могу. Или не умею. Или просто не верю, что оно заработает. Но оно есть. Это главное. Потому что, если бы его не было — я бы и не пытался. А я пытаюсь. И Валентина всё так же стоит за кассой. И улыбается. Или не улыбается. Но она есть. И я есть. И это, наверное, уже что-то значит.
— Легче стало? — говорит Валентина, прервав мои мысли.
Я молчу. Потому что не знаю, что ответить. Легче? Наверное, да. Или нет. Я уже не понимаю. Я просто рад, что ничего не случилось. И что я могу спокойно идти работать. Или куда угодно. Главное, что я жив. И руки не трясутся. И пирожок съеден.
Я встаю. Иду к выходу. По дороге думаю: «А может, оно и к лучшему. Может, я просто переволновался. Может, это был обычный пирожковый брак. А может, никакой просфоры и не было. Может, мне просто показалось. Или я слишком много читал Шопенгауэра. Или слишком мало спал. Или слишком много думал о Боге. Хотя я в него не верю. Но, судя по всему, он в меня верит. Или не верит. Я уже не знаю.
Придя в кабинет, я достаю блокнот. На обложке написано: «Мысль и материя». Я перечёркиваю и пишу: «Чудеса Лебедева». Потом опять перечёркиваю. Оставляю пустым. Я не знаю, как это назвать. Но я буду записывать. Я буду фиксировать каждое проявление. Я — учёный. Я — материалист. Я найду научное объяснение тому, что происходит. Даже если оно будет выглядеть как чертовщина.
Я открыл блокнот и записал.
Среда 13 июня. 13:30.
После приёма пирожка с повидлом в столовой «Ложка надежды» наблюдается галлюцинаторный эффект: у начальника Пузко появились ослиные уши, у Цветкова — пар из носа. Требуется медицинское наблюдение. Возможно, в пирожке содержались психоактивные вещества. Или это массовый психоз. Или я сошёл с ума.»
Я откладываю ручку и понимаю: это не галлюцинации. Я чувствую это. Где-то глубоко, на уровне животного страха, я знаю, что всё это — реальность. Мои мысли материализуются. Мои мысли становятся материей. Мои мысли становятся ушами начальника и паром из носа Цветкова. Мои мысли управляют миром.
Остаток рабочего дня я прожил как в тумане. Или в том самом супе, который подают в столовой «Ложка надежды». Мысли мои перепутались. Я смотрел на сканер, но видел ослиные уши. Я переписывал документы, но в каждой строчке мерещилась просфора. Я даже начальника не узнавал. Он сидел в своём кабинете, пил чай, и его уши, казалось, стали ещё больше. Или мне просто казалось. Я уже не мог отличить реальность от галлюцинаций. Всё смешалось. Вчера, сегодня, завтра. Пирожок, начальник, Валентина. Я перестал понимать, где я, что я, и зачем я вообще пришёл на работу.
В три часа я пошёл в туалет. Стоял у зеркала, смотрел на себя. Лицо — как бумага, которую я сканирую. Бледное. Жёлтое. Глаза — как у человека, который слишком долго смотрел на лампочку. Или на начальника. Я умылся. Стало легче. Но, честно говоря, ненамного.
В начале четвёртого спустился к Валентине. Спросил, не осталось ли у неё ещё пирожков. Она сказала, что остались, но с мясом. Я сказал, что не хочу с мясом. Она сказала, что я странный. Я сказал, что она права.
В пять часов я вышел из офиса. Идя домой, я смотрел на свои ноги и думал о том, что моя жизнь разделилась на две части. До пирожка и после. До просфоры и после. До ушей и после. И вторая часть, судя по всему, будет длиться долго. Возможно, всю жизнь. Или столько, сколько смогу прожить с этим знанием. Или не знать ничего. Я уже не знал.
Дома я выпил чай. Посмотрел в окно. Подумал о Валентине. О Цветкове. О начальнике. О себе. Взял блокнот и записал:
14 июня. Четверг.
Я съел просфору. Теперь я не знаю, кто я. Материалист? Атеист? Святой? Дурак? Экспериментатор? Жертва? Избранный? Может, всё сразу. А может, ничего из этого. Может просто человек, который съел пирожок с повидлом и теперь ждёт, что будет дальше. А дальше, пустота. Или тишина. Или новый пирожок. Я уже не помню, чего жду. Просто жду. И это, наверное, и есть главное.»
Я закрыл блокнот, лёг на диван и уснул. Мне снился пирожок. Он был большим, круглым, с розовой глазурью. Он улыбался. Я спросил его: «Ты кто?» А он ответил: «Я твоя надежда. Или твоя катастрофа. Смотря, с чем съешь». Я проснулся в холодном поту.
Было утро пятницы. За окном серое небо. Или туман. Или просто жизнь. Я лежу, смотрю в потолок и понимаю: надо к врачу. К какому, решу на месте. Психиатру? Терапевту? Проктологу? Вдруг действительно глисты? Или несварение? Или что-то более серьёзное, что лечится только молитвой? Или уколами?
Встаю, пью кофе, звоню начальнику, ссылаясь на несварение, и через минуту уже стою на лестнице в надежде, что это был просто сон. На лестнице встречаю соседа-полковника. Он бодр и свеж.
— Лебедев! — кричит он. — Ты чего такой кислый? Все нормально?
— Нет, — говорю я. — Я иду к врачу.
— К какому?
— Решу на месте, — говорю я.
Он смотрит на меня с одобрением. Потом говорит:
— Правильно. Врачи — они как полковники. Все лечат. Только по-разному. Ты главное — не думай. Доверься профессионалам.
Я выхожу на улицу. Дождь. Не ливень, нет. Тот самый, петербургский. Который вроде идёт, а вроде и нет. Мелкий, противный, как невыплаченная зарплата. Он висит в воздухе, как будто небо решило не напрягаться, а просто напомнить о себе. В комбинации с ветром это нечто. Зонт — бесполезен. Он только создаёт иллюзию защиты. А на самом деле дождь проникает везде: в рукава, в воротник, в душу. Я закрываю зонт и иду дальше. Всё равно мокрый. И внутри, и снаружи.
Он льёт. Сверху, снизу, сбоку. Непонятно куда. Непонятно зачем. Но льёт. Как будто само небо оплакивает что-то давно ушедшее. Или ещё не случившееся. И льёт. Без причины. Без цели. Без надежды на то, что это когда-нибудь закончится. Я стою под ним, мокрый, с закрытым зонтом, и думаю: «А ведь дождь — это как жизнь. Она идёт. Она наполняет. Она омывает. И в этой влаге есть что-то очищающее. Что-то, что напоминает нам о том, что мы живы. И что даже под самым серым небом можно найти свою тишину». Но потом я вспоминаю о пирожке. И о том, куда меня завели мои мысли. И дождь перестаёт казаться очищающим. Он становится просто дождём. Который льёт. Сверху, снизу, сбоку. И не собирается останавливаться.
До остановки минут десять. Ноги сами несут. Мысли в разные стороны. Я смотрю на лужи. Они похожи на мою жизнь. Мутные. Холодные. С отражением серого неба. Я перешагиваю через одну, потом через другую. Стараюсь не наступить. Но всё равно наступаю. Вода заливается в ботинки. Я чувствую, как она добирается до носков. Как будто дождь хочет добраться до самого главного. До того, что я прячу. До страха. До надежды, что жизнь наладится. Или хотя бы не испортится окончательно.
Буквально две минуты и я в автобусе. Жизнь, как говорится, налаживается. По крайней мере, я не до конца промок.
Ехать минут десять. Народу полно. Сидят пенсионеры, студенты, женщины с сумками, мужчины с газетами. Все молчат. Смотрят в окно. Или в свои мысли. Я стою. Держусь за поручень. Смотрю на людей и думаю: «Вот они, мои попутчики. Каждый со своей жизнью. Со своими мыслями. Со своими тайнами. И с тем, что никто из них не знает, что человек, который стоит рядом, видит ослиные уши там, где их быть не должно.
Напротив меня сидит старушка и читает книгу. На обложке — «Тайны Вселенной». Она листает страницы, шевелит губами, иногда поднимает глаза к потолку. Как будто там, вверху, есть ответы. Или хотя бы подсказки.
Я думаю: «Вот у этой бабушки, наверное, больше шансов найти ответы. Она ищет в космосе. В галактиках. В чёрных дырах. А я в пирожках. И, признаться, у неё преимущество. Потому что Вселенная, она большая. В ней много всего. И ответы там, возможно, есть. А в пирожке, повидло. Ответов там точно нет. Я проверял. Дважды.
Старушка закрывает книгу, смотрит на меня, улыбается. Я улыбаюсь в ответ. И думаю: «Может, она знает. Может, она уже нашла. И теперь просто перечитывает. Или проверяет. Или наслаждается. А я ещё в процессе. И, наверное, это нормально. Потому что у каждого свой путь. У неё, Вселенная. У меня, столовая. И оба пути ведут к одному. К вопросу. Или к ответу».
Автобус останавливается. Выхожу. Дождь всё идёт. Я иду в поликлинику.
Внутри тепло, сухо, пахнет поликлиникой и очередями. Я подхожу к регистратуре. За стеклом сидит женщина. Лет сорока пяти. Недовольная. Строгая. С очками на цепочке. Она посмотрела на меня так, будто я пришёл не за талоном, а за её личным временем.
— Здравствуйте, — говорю я. — Мне к врачу.
— К какому? — спрашивает она, даже не поднимая глаз.
— Я не знаю, — говорю я. — У меня проблема. Я съел пирожок
— По записи?
— Нет.
— Документы.
Я отдаю документы. Две минуты — и у меня в руках талон. Кабинет №6. Терапевт.
Отхожу от окошка, сажусь на стул в коридоре и думаю: «А ведь она молодец. Не стала расспрашивать про пирожки. Не стала уточнять про уши. Не стала копаться в моей душе. Просто взяла документы, напечатала талон и отправила дальше. Как конвейер. Как жизнь. Как столовая «Ложка надежды».
Я смотрю на номер кабинета. Потом на дверь. Потом на талон в руке. И думаю: «Как же хорошо, что есть регистратура. И строгие женщины за стеклом. Они не лечат. Но они направляют. И это уже много. Потому что направление, это тоже надежда. Хотя бы на то, что кто-то тебя выслушает. Или не выслушает. Но талон даст. И ты пойдёшь дальше. Как я сейчас. В кабинет №6. К терапевту. С пирожком внутри. И с надеждой снаружи».
Я встаю. Иду к двери. Стучу. Вхожу.
В кабинете — тихо, светло, пахнет спиртом и терпением. За столом сидит терапевт. Женщина лет пятидесяти. В очках. Смотрит на меня поверх них. У неё усталый взгляд человека, который сегодня уже выслушал сто жалоб. И сто первую выслушает. Мою.
— Садитесь, — говорит она. — На что жалуетесь?
Я сажусь. Кладу руки на колени. Смотрю на неё.
— Доктор, — говорю я, — у меня странное дело. Я съел пирожок.
Она поднимает бровь.
— Пирожок? — переспрашивает она. — С чем?
— С повидлом, — говорю я. — И с просфорой.
— С просфорой? — она снимает очки, протирает их, снова надевает. — Вы причастились?
— Нет, — говорю я. — Я просто съел. В столовой. По ошибке.
Она молчит. Потом вздыхает. Как будто я — двадцатый пациент за день с таким же диагнозом.
— И что после этого? — спрашивает она. — Какие симптомы?
— Уши, — говорю я. — У моего начальника выросли ослиные уши. И у коллеги пар из носа.
Она смотрит на меня. Очень долго. Потом медленно открывает историю болезни и начинает писать.
— Аллегорические галлюцинации, — бормочет она. — Пищевая интоксикация. Вероятно, психосоматическая реакция на стресс. Или на дрожжи. Или на повидло. Не знаю, надо подумать.
Она поднимает глаза и говорит уже громче:
— Температура есть?
— Нет.
— Тошнота?
— Нет.
— Головокружение?
— Только когда я думаю о начальнике.
Она снова пишет.
— Бредовые идеи, — бормочет. — Обострённое чувство реальности. Возможно, паранойя. Или обострение. Или творческий кризис. Скажите, вы читали Достоевского?
— Читал, — говорю я. — И Шопенгауэра. И Гегеля. И Фейербаха.
Она поднимает глаза и смотрит на меня с новым выражением. Как будто я перестал быть пациентом и стал диагнозом.
— Перечитали, — говорит она. — Это вредно. От Шопенгауэра у всех начинаются уши. Или пар из носа. Вы пейте чай с мелиссой. И не читайте философов. Хотя бы неделю. А лучше месяц. А лучше — никогда. Достоевского не читайте. У него там все мысли материализуются. Или не материализуются. Но лучше не рисковать.
— А как же пирожок? — спрашиваю я.
— Пирожок? — она пожимает плечами. — Ешьте. Только не с просфорой. И не на голодный желудок. И не с философией. И вообще — не думайте о пирожках. Думайте о погоде. О политике. О ремонте. О чём угодно, только не о пирожках. Поняли?
— Понял, — говорю я.
Она протягивает мне рецепт:
— Вот. Настойка пустырника. И успокоительный сбор. Пейте три раза в день. И не думайте о начальнике. И о просфорах. И о том, что у кого-то выросли уши.
Я встаю. Беру рецепт. Иду к двери. Выхожу. И думаю: «А ведь она права. Надо меньше думать. И больше есть. И не читать Шопенгауэра. И не есть просфоры. И не смотреть на начальника. И не сидеть в столовой. И не жить в Петербурге. Наверное, тогда уши перестанут расти. И пар перестанет идти. И я перестану бояться своих мыслей».
Но мысль о поверхностном осмотре её профессиональным взглядом сверлила меня. Она даже не посмотрела мой язык. Даже не сказала: «Откройте рот и скажите «а-а»». Даже не нажала на живот. Даже не постучала молоточком по коленям. А ведь это самое главное. Язык — он всё покажет. Живот — он всё расскажет. Колени — они всё подтвердят. Или опровергнут. Но она ничего не сделала. Только посмотрела на меня поверх очков и выписала пустырник.
Я иду по коридору и чувствую себя обманутым. Как будто меня обследовали не по-настоящему. Как будто я пришёл к врачу, а врач сказал: «Ты здоров. Иди домой». А я знаю, что я не здоров. Но ей виднее. Она же врач. У неё есть молоточек. И палочка для языка. И история болезни. Но она ничего не использовала. Только свой взгляд. И, наверное, этого было достаточно. Но почему-то мне этого мало. Может, потому что я — Лебедев. И пирожок уже внутри. И уши — снаружи. И ни один пустырник не поможет. Пока я не найду ответ. Или пока не съем ещё один пирожок.
Я решаю: мне нужна помощь. Не врача. Врач не поймёт. Не начальника. Он меня уволит. Не Валентины. Она скажет «женись». Мне нужен тот, кто знает про чудеса. Тот, кто знает про просфоры. Мне нужен священник.
Атеист, идущий к попу. Это похоже на анекдот. Или на начало плохой повести. Но, когда твои мысли становятся материей, все варианты, даже самые абсурдные, кажутся логичными.
Я выхожу из поликлиники. Дождь. И тут меня пробивает: «А если я сейчас захочу, чтобы он полил сильнее?» И он поливает. Я иду по улице, весь мокрый, и думаю: «Ну, Лебедев, ты и дурак. Мало тебе ушей, теперь ещё и дождь вызываешь. Сейчас ещё подумать про град — и будет тебе счастье». Я иду, а сам боюсь даже думать о погоде. Я — мокрый атеист, который боится своих мыслей.
15 июня. Вечер. Пятница.
«Был у терапевта. Женщина лет пятидесяти, очки, усталый взгляд. Выслушала, написала, выписала пустырник. Сказала: "Не читайте философов. Пейте чай с мелиссой. И не думайте о пирожках".
Самое страшное — не привыкнуть бы к этому состоянию. Оно будет забавлять сначала. Потом станет привычным. А потом поглотит. Как будто ты живёшь в комнате, где постепенно убирают стены. Сначала одну. Потом другую. И ты не замечаешь. Ты просто сидишь и пьёшь чай. А стен уже нет. И ты даже не знаешь, когда они исчезли. Просто стало больше воздуха. Или пустоты. И ты уже не уверен, что ты здесь. И где здесь. И есть ли здесь вообще.
П.С. Пустырник — он горький. Но приятный. Как правда. Или как жизнь.
П.П.С. Завтра суббота. Никуда не пойду. Буду лежать, пить чай и перечитывать свои записи. И думать о том, что, может быть, я всё-таки избранный.
П.П.П.С. Надо будет купить ещё пирожков. С повидлом. Но не в столовой. Где-нибудь в другом месте. Вдруг повезёт.
П.П.П.П.С. Нужно будет позвонить Сереже Мягкову, он мануальный терапевт, про организм знает много, может вправит мне мысли.
Я лёг. С рецептом, пустырником и мыслью о том, что завтра будет новый день.
Суббота. Утро. Я просыпаюсь с чётким ощущением: сегодня я во всём разберусь. Встаю, иду на кухню, завариваю чай.
За окном ясно. Впервые за неделю. Солнце светит, небо голубое, а не свинцовое, как обычно. Хоть плачь от счастья. Или от удивления. Я стою у окна, смотрю на эту красоту и думаю: «Вот, природа решила меня поддержать. Или наоборот — проверить. Скажи, Лебедев, ты готов к такому счастью? Или оно тебя испугает?
Я достаю блокнот, перечитываю записи. Среда, четверг, пятница. Всё начинается с обеда. С пирожка. С повидла. С просфоры. И дальше — как снежный ком.
Пью чай, смотрю в стену. Мысли собираются в кучу, как бумаги на столе. Я раскладываю их по порядку. Пирожок — просфора — уши — пар — терапевт — пустырник. Всё это как-то связано. Или не связано. Но я должен понять. Сегодня. Прямо сейчас.
Нужно позвонить Серёже. Набираю номер.
— Серёга, привет. Это Лебедев.
— Иван! Сколько лет, сколько зим! Ты чего, спину прихватило?
— Хуже, Серёга. Я съел просфору.
— Просфору? — переспрашивает Мягков. — Ты что, в церковь ходить начал?
— Нет, я в столовой. Пирожок с повидлом взял. А там — просфора.
— Ну, бывает, — говорит Мягков. — В нашей жизни всякое бывает. Говорят, бабка моя в суп однажды иконку уронила. И ничего, все живы.
— Серёга, дело не в этом. После этого пирожка у моего начальника ослиные уши выросли. А у Цветкова пар из носа. Я думаю, это я виноват.
— Я так и знал, — говорит Мягков, и в голосе его появляется что-то заговорщицкое. — Ты, Иван, не первый. У меня был пациент. Мужик лет сорока. Тоже наелся чего-то похожего — и у него мысли материализовались. Только у того начальник хвост вроде отрастил. Но он, знаешь, не переживал. Переживать начал, когда у него самого позвоночник начал скручиваться в спираль. Пришлось вызывать меня срочно. Прямо в обеденный перерыв. Я приехал, посмотрел, подумал. Вправил ему позвонки. И всё наладилось. Но я тебе так скажу, Иван: лучше бы он к попу пошёл. Мне бы проще было. А так — пришлось и позвонки вправлять, и моральную поддержку оказывать. Я всё-таки мануальный терапевт, а не священник. Так что ты давай, не доводи до крайности. Сходи к попу. Пока уши не превратились в нечто большее.
Смотри, я тебе так скажу: организм — он как часовой механизм. Съел что-то не то — сбой системы. Надо просто найти причину. Ты съел просфору — ты атеист. Произошёл конфликт. И этот конфликт материализовался. В уши. И в пар. Всё логично, Иван. По-научному. Я тебе как мануальный терапевт говорю.
— И что мне делать, Серёга?
— Сходи к попу. Пусть тебя отчитает. Или освятит. Или просто посмотрит. У них там такие истории бывают — даже у меня волосы дыбом встают. И это при том, что я каждый день позвонки вправляю. Рассказывали как-то один мужик съел просфору — и у него самого голова пошла кругом. А жена его, на иностранном языке заговорила. На каком — никто не понял. Ни она, ни он. Только соседи испугались. Побежали к попу. Тот пришёл, помолился, водой святой покропил — и жена заговорила по-русски. И даже просила добавки. Так что это, Иван, дело серьёзное. К попу надо. Это тебе не шутки.
— Серёга, я атеист. Я не верю в это.
— Иван, ты съел просфору. Теперь ты веришь. Или не веришь, но у тебя уши растут. Выбирай, что тебе удобнее.
Я молчу.
— Хорошо, — говорю я. — Пойду к попу. Только если у меня уши вырастут, я тебе позвоню.
— Звони, — говорит Мягков. — Я тебе их вправлю. Как позвоночник. Только не забудь записаться. У меня очередь. Мануальная.
Я одеваюсь. Чай уже выпит. Мысли собраны. Сегодня я пойду в церковь. Не как верующий. Как исследователь. Как человек, который съел просфору и хочет понять, что с ним произошло. Или кто в этом виноват. Или как это остановить. Иду к выходу. На улице — птицы поют. Или просто орут от радости, что дождь кончился. Я стою у парадной и думаю: «В какую церковь идти?» Не знаю. Никогда не ходил. Решаю — зайду в первую попавшуюся. Как в сказке. Налево пойдёшь — ничего не найдёшь. Направо пойдёшь — тоже ничего не найдёшь. Только время потеряешь. Или настроение. Я стою, смотрю на улицу, и думаю: «А может, не надо никуда ходить? Может, просто вернуться домой и выпить чай? Или позвонить Мягкову?» Но я понимаю, что это не выход. Выход — только вперёд. Или налево. Или направо. Но я должен выбрать. Иначе так и простою до вечера. Я поворачиваю налево. Потому что направо — слишком просто. А налево — как-то по-настоящему. Как в жизни.
Я шёл по вымощенному тротуару. Летний воздух был тёплым и влажным, как дыхание. Я никуда не торопился. Маршрута не было. Я шёл, как будто меня кто-то вёл. Или как будто я сам себя вёл, но без карты. Мимо старых домов с облупившейся штукатуркой. Мимо людей, которые знали, куда идут. Я не знал. И это было почти приятно. Впервые за долгое время я не думал о работе, о начальнике, о просфорах. Я просто шёл. Дышал. Смотрел на небо. Оно было высоким и светлым. Как будто тоже решило отдохнуть.
На углу я заметил маленькую кофейню. Зашёл. Взял стаканчик. Вышел на улицу. Сделал глоток. Кофе вошел жестко — как скрип половицы под каблуком. Во рту стало сухо и тревожно, будто облизал старую монету. Но следом пошло тепло, ленивое и тягучее, как смола, — оно растекалось от корня языка к животу, оставляя на зубах тонкую, липкую сладость, похожую на запах старой книжной бумаги. Я постоял, глядя на реку. Вода текла медленно, не спрашивая, куда ей нужно. И мне вдруг показалось, что я тоже часть этого течения. Небольшая, почти незаметная. Но всё же часть.
Я пошёл дальше. Просто так. Без цели. Без плана.
Ближе к двенадцати часам погода разыгралась. Я прищурился, повертел головой. Солнце светило немилосердно, и в этом свете даже громада Исаакия казалась не мрачной, а светлой, даже веселой – золотой купол сиял так, что на него больно было смотреть. Бронзовый ангел наверху держал крест, и тот горел расплавленной точкой на небе.
Публика была летняя, отпускная: женщины в легких платьях, с мороженным в руках, лениво обмахивались программками; дети с криком гоняли голубей по плитам; толпа туристов текла мимо — китайцы щелкали фотоаппаратами, какая-то дама в белой шляпе показывала пальцем на колонны, мужчина с аппетитом что-то ел. Пахло так — как будто весь мир решил показать, что у него есть запах. И этот запах был неожиданно сложным.
Я видел Исаакий сотни раз, конечно. Проходил мимо, щурился, как все. Но сейчас, в это летнее, белое, яркое время, я вдруг разглядел его по- настоящему. Как будто раньше я смотрел сквозь, а сейчас – в. Я пошел в Исаакий. Не знаю зачем. Просто пошел. Наверное, потому что там было прохладно.
Голоса туристов слышались все отчетливее. Уже можно было разобрать кто из них, кто – китайцы с селфи-палками, немцы с картами, дети в панамах с липкими от мороженного руками. Кто-то громко кричал по-итальянски, кто-то смеялся, шуршали шины, переливался звонок троллейбуса. И весь этот шум, вся эта муравьиная суета, казалось, накатывала на гранитные ступени и разбивалась о них, как волна о причал.
Я посмотрел на входную дверь – высокую, темную распахнутую настежь. Оттуда веяло холодом. Настоящим, погребным холодом, смешанным с запахом воска и ладана. И я пошёл к той тёмной двери, откуда тянуло холодом и вековой тишиной. Как будто там, внутри, меня уже ждали. Или не ждали. Но мне казалось, что ждали.
У входа меня остановила строгая женщина в черном платке:
— Гражданин, вы куда? Тут служба идет.
— Ничего — сказал я — я на минуту. Я просто …— я запнулся. — Мне подышать надо.
— Так на улице дышите, — строго сказала женщина, но посторонилась.
Я шагнул вперед. И мир снаружи — с его жарой, пылью, гомоном туристов и гудением машин — перестал существовать.
Я зашёл в прохладу. В полумрак. В запах воска и надежды, в которую я, оцифровщик с пятилетним стажем, давно не верил. А моя душа вдруг сделала что-то странное — она раскрылась, как ладонь, в которую сыплется песок. Я перекрестился. Первый раз за пятнадцать лет. И сам удивился этому. Так удивляются, когда находят в кармане деньги, которые не помнили, что положили. Как будто что-то во мне решило, что я уже не тот, кем был. Или что я всегда был тем, кем стать боялся. Возможно, привычка. Или инстинкт. Я не знаю.
Тут мне в голову закралась мысль: «А ведь у русского человека инстинктов много. Это не как у животных — есть, убежать, спрятаться. У нас инстинкты другие. Например, инстинкт — перекреститься перед входом в церковь. Или постучать по дереву. Или плюнуть через левое плечо. Даже если ты не веришь. Даже если ты атеист. Рука всё равно потянется. Как будто где-то в глубине, на уровне позвоночника, записано: "Так надо. Так делали деды. Так делают все". И ты делаешь. И удивляешься. И думаешь: "А может, это и есть наша настоящая вера? Не в Бога. Не в философию. А в эти маленькие, бытовые, доставшиеся от предков движения?" Не знаю. Но рука перекрестилась. И я не стал её останавливать».
Холодок обдал меня, как из открытого холодильника. Мне даже показалось, что я выдохнул пар, как зимой. Кожа на лице сначала обрадовалась, потом покрылась мурашкам, как у цыпленка, которого окунули в ледяную воду. Я остановился. Воздух здесь был густой, липкий, как мед. Пахло воском, старым деревом и еще чем-то, от чего щипало в носу. Я не знаю, что это. Ладан, наверное. Или время. Или все эти люди, которые простояли здесь сотни лет до меня, оставили свой запах — молитвенный, терпеливый.
По телу пробежала мелкая дрожь. Я сел на мраморную скамью и уставился на иконы, которые висели впереди. Золото, чернота, странные глаза, которые смотрели на меня, и я почему-то отводил взгляд. Я, который не верит. Потому что они смотрели сквозь меня. Как рентген. Как будто знали, что я здесь случайно, что я чужой, что я зашел просто потому, что у меня было полчаса до обеда. И тут я понял, что у меня нет ни одного дела в этом мире, кроме того, чтобы сидеть и смотреть на эти иконы.
Я смотрел на золотые оклады икон впереди, на свечи, которые горели живыми, трепещущими язычками, и чувствовал, как в груди, где-то под ребрами, разрастается странная, тягучая пустота. Или наоборот — полнота. Я не мог понять.
Сердце билось часто, но глухо, как будто в вате. Я прижал ладонь к груди — так, для надежности, чтобы убедиться, что оно все еще там.
— Что с тобой? — подумал я. И тут же усмехнулся сам себе, но усмешка получилась слабой, виноватой. Я вдруг почувствовал себя маленьким. Не униженным, нет, — маленьким, как ребенок, которого поставили на высокую горку и велели смотреть вниз. Где-то там, снаружи, остался мой привычный мир, где я был взрослым, состоявшимся и с правами на жизнь. А здесь, под этими сводами, я был никем. Пылинкой. Точкой. Но почему-то эта точка чувствовала себя живее, чем весь прежней, большой, умный мир.
Я провел ладонью по мраморной скамье — холодной, гладкой, как стекло. Провел — и почувствовал, как холод этот прошел через пальцы, через запястье, поднялся по руке и осел где-то в плече, снимая напряжение, которое я носил в себе, кажется, всю жизнь. Я выдохнул — и выдох получился длинным, как приговор.
Где-то слева мерно, скучно шаркали чьи-то шаги. Бабушка прошла мимо, глянула на меня с сожалением, покачала головой. Я поймал себя на том, что хочу окликнуть ее, спросить: «Вам легко? Вы верите? Как это — верить?» — но не окликнул. Язык прилип к нёбу.
Я поднял голову — высоко, насколько мог. Там, в тишине, под самым куполом, плавала сизая дымка — смесь ладана и света. Золото икон мерцало, переливалось, как вода под солнцем. И в этом мерцании было что-то древнее, что-то нечеловеческое, от чего в животе неприятно, но сладко сводило мышцы.
И вдруг, совершенно неожиданно, я почувствовал, как глаза наполняются теплом. Я не плакал. Нет. Я просто сидел, смотрел не купол — и влага сама собиралась у ресниц, не слушаясь меня.
Глупость, — подумал я. — Идиотство. Что за сентиментальность?
Но слеза скатилась все равно. Одна. Другая. Я смахнул их рукой — грубо, сердито, как смахивают пыль со стола, — но они текли, и я не мог их остановить.
В этом мокром моменте, — растерянный, сидящий на холодном мраморе и плачущий, как баба на поминках, — я почувствовал странное, ни с чем не сравнимое облегчение. Будто с души содрали старую, заскорузлую корку, под которой дышало что-то живое.
Я сидел так долго. Минут пять. Десять. Я потерял счет времени.
Потом, когда глаза высохли и в груди стало пусто и ясно, как в комнате после уборки, я встал. Было легко. Свободно. Даже голова кружилась — но кружилась по-хорошему, как от весеннего воздуха, когда после долгой зимы первый раз открываешь окно настежь.
Я встал, отошел, вернулся, сел обратно на скамью и снова поднял глаза на купол. И вдруг мне стало тепло. Не от солнца — его здесь не было, — а изнутри. Будто кто-то большой и добрый положил ладонь мне на макушку и сказал: «Ну, что, Лебедев, надумал? А то я уже заждался. Ты там с пирожками своими, с философией, с начальником… А я тут сижу, жду. Хоть бы чаю предложил. Нет. Сидишь, молчишь. Ладно, давай, рассказывай. А я послушаю».
И в этот момент ко мне подходит священник. Он был невысокого роста, с редкой бородкой и усталыми глазами. Ряса на нём висела свободно, как будто он носил её всю жизнь и давно перестал замечать. Движения его были спокойными, неторопливыми, будто он привык никуда не торопиться. Он посмотрел на меня с любопытством и участием, как смотрят на человека, который не знает, зачем он пришёл, но ему всё равно рады.
— Вы что-то ищете? — спросил он тихо, почти шёпотом.
Я хотел сказать «нет», но почему-то сказал:
— Да
— Видите ли, батюшка, — начал я, и голос мой, признаться, дрогнул, — я не знаю, как начать. У меня, понимаете, случай странный. Даже, можно сказать, нелепый. Я съел пирожок. Ну, с повидлом. В столовой. А там, внутри, оказалась просфора. И теперь, понимаете, у моего начальника выросли ослиные уши. И у коллеги — пар из носа. И я, знаете, думаю, что это я виноват. Потому что мысли у меня теперь материализуются. Я, конечно, атеист. Но, видимо, это не помешало. Вот я и пришёл. Не знаю, зачем. Но пришёл.
— Ну, вы даёте. Пирожок, говорите, с повидлом, а внутри — просфора. Это ж надо такому случиться. Я, знаете, много чего слышал за свою жизнь. Ко мне приходили и с болезнями, и с сомнениями, и с вопросами. Но чтобы через пирожок — это впервые. Рассказывайте подробнее.
Он сел рядом и смотрел на меня с улыбкой. Не навязчивой, а доброй. Как будто я не странный пациент, а просто заблудившийся в жизни человек. И я вдруг понял, что мне стало спокойнее. Как будто он сказал что-то важное, но без слов. Просто сел рядом. И улыбнулся.
— А дело было так, батюшка, — говорю я, и сам удивляюсь, как легко слова сами собой находятся. — Пришёл я в столовую «Ложка надежды». Очередь, как всегда. Цветков с компотом, Карасева с чаем. Ну, я к Валентине подошёл. Она, знаете, женщина такая, полная, голосистая. Халат на ней, как всегда, на две пуговицы не сходится. Я говорю: «Валентина, дайте мне пирожок». А она: «С чем?» Я говорю: «С повидлом». Она дала. Я взял. Съел. И даже не заметил, что там внутри просфора. То есть она там была, но я не понял. Повидло, оно, знаете, вкусное. А просфора — она твёрдая. Я прожевал и не заметил. Думал — тесто. А теперь, батюшка, у начальника уши. И у Цветкова пар. Вот так. И я теперь думаю: это Валентина специально? Или случайно? Она говорит — случайно. Но я уже не знаю, чему верить. Потому что если случайно — то я просто дурак. А если специально — то я ещё и жертва. И не знаю, что хуже.
— А главное, батюшка, — говорю я, и сам чувствую, как голос становится тише, — я это делаю силой мысли. Стоит только подумать — и оно случается. Я подумал про начальника — у него уши выросли. Я подумал про Цветкова — у него пар из носа. Я, знаете, как волшебник. Только волшебники добро делают. А я — что в голову взбредёт. Хочу — уши. Хочу — пар. И не могу остановиться. Потому что мысли, они, батюшка, не спрашивают. Они просто есть. И если они материализуются — то я не знаю, что будет завтра. Может, уши у меня вырастут. Или у Валентины. Или у всей столовой. Я не знаю. И это, знаете, самое страшное.
Я говорю:
— Батюшка, я не Бог. И я не верю в Бога. Но я, между прочим, делаю странные вещи. И я не знаю, как это объяснить.
Он смотрит на меня спокойно, даже с какой-то усмешкой, и говорит:
— Иван Петрович, вы не Бог. И ваш дар — не магия. Это ваша психика. Ваше подсознание ловит совпадения. А сознание приписывает им причинность. Это классика. Это лечат таблетками.
Я смотрю на него и чувствую, как у меня отвисает челюсть. Я, признаться, думал, что он начнёт про веру, про грехи, про молитвы. А он — про психику. Про совпадения. Про таблетки. Я даже растерялся.
— Батюшка, — говорю я, — вы что, врач? Или психотерапевт?
Он улыбается:
— Я — священник. Но я тоже учился. И читал. И знаю, что чудеса бывают не только от Бога, но и от головы. А голова, она у нас иногда такое вытворяет — даже Богу страшно становится.
Я говорю:
— Я не хочу таблеток. Я хочу, чтобы это прекратилось само.
Он:
— Прекратится. Когда вы перестанете искать связь. Перестаньте записывать. Перестаньте анализировать. Пейте чай. Смотрите телевизор. Живите. И чудеса уйдут. Потому что чудеса — они от внимания. Перестаньте их замечать — и они исчезнут.
Я смотрю на него. Он — батюшка. Батюшка — который говорит мне про телевизор. Батюшка — который советует мне перестать думать. Батюшка — который говорит умные вещи, но совсем не те, что я ожидал.
— Батюшка, — говорю я, — а если я снова съем освящённый пирожок?
Он:
— Не ешьте. Ешьте обычные. С капустой.
Я:
— А если я съем освящённый случайно?
Он:
— Тогда плюньте. И не думайте. Не думайте, что что-то изменится. И не изменится.
Я смотрю на него и думаю: «А ведь он прав. Я придумал магию. И поверил. А теперь — верю. Что изменилось? Всё то же. Мир. Работа. Пирожки. И батюшка, который говорит о таблетках. И это, наверное, и есть самое большое чудо».
Но мне, знаете, мало. Хочется проверить. Удостовериться. Понять, не показалось ли мне всё это. Нужен эксперимент. Как в школе. Настоящий. Убедиться, что дар исчез. Или не исчез, но я ещё не заметил.
Отец Алексей, — как я узнал потом, покачивает головой.
— Это, наверное, бес попутал. Или Господь явился. Или просто у вас несварение какое. — Он трогает поясницу, потом качает головой. Без слов. Всё понятно. — Вы думаете, я шучу? Но я серьёзно. Нужно разбираться.
Я говорю:
— Давайте попробуем эксперимент. Я сейчас что-нибудь пожелаю. Вы — объект. Посмотрим, что произойдёт.
Он бледнеет.
— Ну давайте, — говорит он голосом, в котором больше страха, чем храбрости.
— Желаю, чтобы у вас прошёл радикулит, — говорю я, зажмуриваясь.
Я открываю глаза. Батюшка хватается за поясницу, трогает, двигает ногой, потом другой. Встаёт. Садится. Снова встаёт. Ходит.
— Ба! — говорит он. — Прошёл. Правда прошёл! Никакого радикулита! Как рукой сняло! Вы что, святой?
Я говорю:
— Я — атеист.
— Атеист? Ну, бывает. Бывает, Господь и атеистам даёт знак. Но зачем? Чтобы вы уверовали? Или чтобы вы испугались?
Я:
— Я испугался. И уверовал. Нет, не уверовал. Я просто понял, что есть что-то, что не объясняется физикой. Это может быть Бог. Это может быть бес. Это может быть квантовая физика. Но это есть.
Батюшка смотрит на меня с возрастающим беспокойством:
— Так вы можете сейчас что-нибудь пожелать? Настоящее? Чудо?
— Я боюсь. Вдруг случится что-то плохое.
— Хорошее пожелайте. Ну, сделайте, чтобы я службу быстрее заканчивал. А то прихожане устают стоять.
— Не могу. Не работает на хорошее.
Батюшка:
— Это странно. Бог бы не дал вам силу делать только зло.
— Может, это бес.
— Ну, бес тоже зло делает. А вы радикулит убрали. Это добро.
— Я сам не понимаю. Но добро не работает. Зло — работает.
— Это противоречие. — батюшка чешет затылок. — Нужно молиться. Давайте вместе прочитаем «Отче наш».
— Я не знаю молитв. Я — атеист, — повторяю я. — Я знаю Шопенгауэра. Я знаю Гегеля. Я знаю Фейербаха. Но молитв — не знаю.
— Тогда я прочитаю, а вы просто слушайте. И не думайте о плохом.
Он начинает читать. Я закрываю глаза. Слушаю. Тихо, спокойно. «Отче наш, иже еси на небесах...» — Я чувствую, как внутри меня что-то успокаивается. Я не думаю о начальнике. Я не думаю о Цветкове. Я не думаю о работе. Я просто слушаю.
— «...и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого...»
Я икаю. Внезапно. Громко, от всего сердца.
— Простите, батюшка, — говорю я.
— Ничего, — говорит он. — Продолжаем.
— «...ибо Твоё есть Царство и Сила, и Слава во веки веков...»
Я икаю снова. И вдруг отец Алексей хватается за спину и кричит:
— Ба! Снова! Радикулит! Вернулся! Снова!
Он охает, садится, трёт поясницу.
— Вы икаете — и у меня радикулит возвращается. Только что прошёл! И опять пришёл!
Я в панике:
— Я не хотел! Это случайно!
Он:
— Случайно? Да с вами ничего не случайно. Вы — ходячее чудо!
Я:
— Я — ходячая катастрофа!
Он:
— Вы — или святой, или дурак. Но дураки такими не бывают. Бегите, пока владыка не узнал.
Я:
— Куда?
Он:
— В соседний двор! На рынок! В Петергоф! Куда угодно! Хоть на крышу! Бегите, а то меня канонизируют, а я не готов.
Я схожу с ума. Я выбегаю. Я пишу записку: «Простите, батюшка, я не специально». Забегаю и сую ему в руку. Он смотрит на меня, потом на записку. Потом говорит:
— Возвращайтесь, если что. Но лучше не возвращайтесь.
Я выбежал, остановился на верхней ступени и летний Питер ударил мне в лицо – горячим, пыльным ветром, который пах асфальтом, бензином и чем-то жареными. Солнце стояло высоко, белое, жесткое, и било в гранитные колонны так, что глазам было больно. Камень нагрелся, отдавал сухим теплом, как печка. Я посмотрел на свои ладони. Солнце пронизывало их розовым светом, и на миг мне показалось, что я видел какие-то тонкие лучики, искорки. Я сжал кулаки – искорки исчезли. Чушь. Самовнушение. Достал из кармана платок, вытер пот со лба. Обычные, канцелярские руки. Пирожок, видите ли, с просфорой. Уши. Пар.
Исаакиевский сквер зеленел сочной, пыльной зеленью. От цветов тянуло приторным, тяжелым медом. В воздухе гудел шмель. Где-то играла музыка, и её дребезжащий мотив смешался с гудением машин на Малой Морской.
Я пошёл к Неве. Туда, где, как мне казалось, должно быть прохладно. Шёл без спешки, смотрел по сторонам. Люди, дома, облака — всё плыло медленно, как в кино. Кто-то с зонтами, кто-то с мороженым. Никто на меня не смотрел. Потому что со стороны я выглядел как обычный человек. Ну, может, чуть бледнее обычного. Или чуть задумчивее. Я шёл, как все. Смотрел по сторонам, как все. Никто не оборачивался. Никто не вызывал скорую. И это было даже приятно. Потому что, если никто не оборачивается — значит, я еще вписываюсь в пейзаж.
Я вышел на набережную. Вода была тёмной, густой и тяжёлой. Она текла не спеша, как жизнь, и казалось, что она тоже чего-то ждёт. Или просто ждёт, когда я уйду. Я остановился у парапета, положил руки на горячий гранит и посмотрел на Петропавловку. Она стояла как обычно — строгая, спокойная, нерушимая. Как будто ей всё равно на мои мысли. Я постоял так минут пять. Потом достал блокнот и записал:
16 июня. День. Около двух часов.
«Был у попа. Он странный. Он сказал, что я, возможно, святой, но сам испугался. Я пожелал ему здоровья — он выздоровел. Теперь я боюсь желать ему смерти. Хотя он мне сказал бежать. Я побежал.
Стою у Невы и думаю: если я сейчас пожелаю, чтобы она остановилась — она остановится? Или нет? Я боюсь проверять. Потому что, если остановится — я уже не смогу жить как раньше. А если нет — значит, я просто дурак. И то и другое, не очень хорошо. Но я стою. И смотрю. И молчу. Наверное, это и есть главное — уметь просто стоять и не проверять.
Я закрыл блокнот и пошёл дальше. Вдоль Невы, мимо мостов, метеоров и катеров, которые стояли у причалов и молчали. Как я. Шёл, дышал и не думал ни о чём. Или думал, но уже не помнил о чём. И это, наверное, и было главным.
Вечер застал меня на пороге собственной квартиры. В комнате было тихо и душно, пахло нагретой мебелью и книгами, которые давно никто не открывал. Солнце садилось за крыши, и косые лучи лежали на полу длинными оранжевыми полосами. В углу гудел холодильник — монотонно, как старый друг, который не умеет разговаривать. Я снял пиджак, повесил его на спинку стула, сел на диван и уставился в стену. На ней висела карта мира, пожелтевшая, с потёртыми краями. Раньше я мечтал о путешествиях. Теперь я мечтал о том, чтобы уши моего начальника хотя бы на день стали обычными. Я усмехнулся, встал, подошёл к окну. Город за окном был таким же, как всегда. И в этом было странное утешение.
Я взял блокнот, открыл его и записал.
16 июня. Поздний вечер.
«Итак, подведём итоги. Я съел просфору — у начальника выросли уши. Я вылечил попу радикулит — икнул — радикулит вернулся. Я вызвал дождь силой мысли — пришлось мокнуть. Купил пустырник, выпил. Остерегался, что он проявит характер. Но пустырник оказался порядочнее моих мыслей.
Послезавтра иду на работу. Надеюсь, уши у начальника не выросли ещё больше. А если выросли — скажу, что это новая мода. Или что он так выглядит моложе. Или что я ничего не знаю.
П.С. Хорошо, что я не захотел, чтобы у меня вырос хвост. Хотя, говорят, это помогает ловить баланс. Как в жизни. Но я, пожалуй, воздержусь.
П.П.С. Завтра начну новую жизнь. Или не начну. Но блокнот заведу новый. И буду записывать только то, что можно съесть.
Я пришёл на работу в обычное время. Всё было, как всегда. Пахло бумагой, пылью и канцелярским клеем. Коллеги сидели по местам, кто-то пил чай, кто-то зевал. Я сел на своё место, включил компьютер, открыл первую папку. Всё шло своим чередом.
Где-то около десяти утра я решил проверить. Просто так. Для себя. Убедиться, что чудеса кончились. Или хотя бы взяли выходной. В метрах четырёх от меня сидел Цветков. Пара не было и в помине. Он хрустел орешками. Бесило. Я посмотрел на него и подумал: «Вот бы ты заткнулся, Цветков». И он — бац! — кашляет. Орешки изо рта вылетают прямо на стол Стулова. Стулов подпрыгивает. Я думаю: «Хорошо бы ты, Стулов, уронил свою папку». Папка падает. Бумаги веером. Я замираю.
— Это что? — говорю я вслух.
Никто не отвечает. Цветков откашливается. Стулов матерится. Неужели ничего не изменилось? Неужели я всё ещё могу это делать? Или это просто случайность?
Мгновение и меня осеняет: началось в столовой — там и развязка. Или продолжение. Или просто обед. Но идти надо именно туда.
До обеда я сидел на своём месте и старался не думать. Начальника я не видел — значит, проверить уши не мог. Цветков сидел тихо, орешками не хрустел и даже не кашлял. Пар из носа не шёл. Всё было спокойно. Даже слишком. Как перед грозой. Или перед проверкой. Или перед тем, как ты снова съешь пирожок и не знаешь, что будет.
Стрелка часов ползла медленно, как будто время решило надо мной поиздеваться. Ничего не происходило. И это было странно. Потому что, когда ничего не происходит — обычно случается что-то самое неожиданное.
Я думал: «А что, если дар исчез? Что, если он был только на один день? Что, если я просто придумал всё это? Уши, пар, радикулит, дождь, — всё это было просто совпадением?»
Но я знал, что это не так. Я знал, что это было. Я видел уши. Я видел пар. Я чувствовал дождь. Это было. Это не могло быть совпадением. Или могло? Я уже не был уверен.
Я посмотрел на часы. Оставалось десять минут до обеда. Я встал, надел пиджак и пошёл к выходу. В столовую. За ответом.
Перед самыми дверьми столовой мои ноги стали ватными. Сначала я подумал — от голода. Но нет. Это был страх. Настоящий, животный, до дрожи в коленях страх. Я остановился, сделал два шага назад, развернулся. И снова развернулся. Туда-сюда. Как маятник. Я стоял и не мог войти. В глазах побелело. В ушах зашумело. Я подумал: «А что, если я сейчас войду — и всё вернётся? Уши, пар, радикулит?» Но я стиснул зубы, сделал глубокий вдох и перешагнул порог столовой.
В столовой было душно и людно. Пахло супом, котлетами и тем самым мылом, от которого хочется плакать. Я встал в очередь. Руки дрожали. Я взял поднос, взял суп, гречку с котлетой и пирожок с повидлом. Руки тряслись так, что поднос звенел, как посуда в поезде.
Когда я подошёл к Валентине, я сам не понял, что начал говорить. Слова вылетали сами, как пули.
— Это что за жижа? — говорю я, показывая на суп. — Это суп или вода из-под крана? И котлета… это вообще мясо? Или вы её из старой покрышки вырезали? А гречка? Вы её вообще варили или просто в кипяток бросили? И пирожок! Опять с повидлом? Где просфоры? Докладывайте! Я хочу знать, что я ем! Потому что прошлый раз, знаете, не задалось…
Я уже не видел лиц людей, не слышал шума. Только голос Валентины, который перекрыл всё:
— Петрович, ты что, с цепи сорвался? Людей не видишь за своей философией? Или думаешь, что ты один такой умный? Оглянись, Лебедев. Тут не кабинет, тут столовая.
Она посмотрела на меня. Долго. Потом размахнулась и отвесила мне такую звонкую пощёчину, что искры из глаз посыпались. Или звёзды. Или уши. Я не помню.
— Пирожки с повидлом, Петрович, а не с чудесами, — сказала она басом. — Ты точно перегрелся, Лебедев. Иди к врачу — пусть градусник поставит. И вообще, ты мне на всю смену нервы поднял.
Она помолчала, потом добавила тише, но твёрже:
— Это тебе от Бога, только я передала.
Я стоял, держась за щёку, и пытался понять, что только что произошло. Все вокруг замолчали. Я смотрел на Валентину. На её руки, которые только что меня ударили. На её глаза, полные злости и усталости. И вдруг я понял, что внутри меня что-то щёлкнуло. Как выключатель. Или как замок. Или как тот самый свет, который я выключал рукой, потому что так надежнее.
Закрыв глаза, вдохнул и мысленно попробовал обругать Валентину. Хотя бы за пощёчину. «Вот же…» — начал я про себя. Тишина. Я попробовал пожелать ей провалиться под кассу. Ничего. Я попробовал представить, что её халат сейчас лопнет по швам. Ни звука. Ни искры. Ни тени. Сила ушла.
Я открыл глаза, посмотрел на свои руки. Они не дрожали. Я посмотрел на поднос. Суп, как всегда. Котлета на вид съедобная. Пирожок привлекательный. Я взял его в руки, откусил. Повидло. Обычное. Кисло-сладкое. Без просфоры. Без чудес. Без тайн.
Я взглянул на Валентину, хотел сказать что-то резкое, но вместо этого выдохнул и тихо сказал:
— Спасибо, Валентина.
Она посмотрела на меня с удивлением, потом хмыкнула и отвернулась к кассе. Я взял поднос, отошёл к свободному столу, сел. За спиной застучали ложками — люди вернулись к своей жизни. Как ни в чём не бывало. Как будто ничего не случилось. Как будто пощёчина была не от Бога, а просто от уставшей кассирши.
Сидя за столом, я потирал щеку и думал. Мысли были странными. Даже для меня.
«Интересно, — думал я, — а что, если пощёчина — это и есть та самая активная любовь? О которой я где-то слышал или у кого-то видел. Не в книге, а в жизни. Не в теории, а в практике. Валентина меня ударила — и я очнулся. Как будто она не по щеке, а по всем моим философиям. Хорошо, что она не ударила в ответ на мою философию о воле и представлении. А то бы я до сих пор на полу лежал и переосмысливал Шопенгауэра».
Я откусил пирожок и подумал:
«Наверное, так оно и работает. Любовь — она не в словах, а в действиях. И если тебя ударили — значит, о тебе заботятся. Или хотя бы не забыли. В столовой, знаете, тоже есть своя активная любовь. Только она пахнет супом. И бьёт не больно. Зато вправляет мозги».
Выходя из столовой, я обернулся. Посмотрел на начальника, на Цветкова. Всё было как обычно. Люди доедали свой обед, стучали ложками, переговаривались. Как всегда.
Я постоял секунду, потом улыбнулся своим мыслям и шагнул к выходу.
Значит, всё прошло, — подумал я. — Или не прошло, но я перестал это замечать. И это, наверное, и есть главное. Не уши. Не пар. А то, что я снова могу спокойно есть суп и не искать в нём смысла».
Сижу в кабинете. Смотрю в одну точку. Пустота. И тишина. И это хорошо. И это — лучшее, что было за последнею неделю.
И в эту секунду я думаю: «А что, если Бог есть, но он просто — не хочет, чтобы я в Него верил? Чтобы я был свободным? Чтобы я был — собой?»
Но я перестаю думать. Я просто сижу. И смотрю в стену. И стена не рушится. И свет горит ровно. И я — счастлив. Без магии. Без веры. Просто — жив.
Рабочий день кончился. Я вышел на улицу. Солнце пробивалось сквозь облака. Я вздохнул полной грудью и почувствовал, что это, наверное, и есть счастье. Или хотя бы его начало.
Дома я открыл блокнот и подумал: это будет последний раз.
Понедельник. 17 июня. Вечер.
«Осталось подвести черту. Я съел просфору — и перестал быть самим собой. Я оброс ушами, паром, радикулитом и философскими вопросами. Я ходил к попу, к терапевту и к Валентине. И только Валентина меня вылечила. Пощёчиной. Без рецепта. Без молитв. Без таблеток.
Теперь я знаю, что такое активная любовь. Это когда тебя бьют по лицу, чтобы ты очнулся. И ты не обижаешься, а говоришь: «Спасибо». И идёшь есть суп. И понимаешь, что это и есть смысл. Не в пирожках. Не в ушах. А в том, чтобы просто быть. Есть. Жить. И не бояться своих мыслей.
Начальник — без ушей. Цветков — без пара. Я — без дара. И это, чудо из чудес. Потому что настоящее чудо — это когда всё становится обычным. Когда ты снова можешь есть гречку и не думать о том, что она материализуется. Когда ты снова просто человек. Лебедев. Атеист, который случайно нашёл Бога в пирожке.
П.С. Пустырник допил. Не материализовался. Даже не пытался. Хороший был пустырник. Надёжный.
П.П.С. Завтра пойду в столовую. Возьму суп. Котлету. Пирожок с капустой. Просто поем. И, может быть, скажу Валентине спасибо. Ещё раз.
П.П.П.С. Если у начальника снова вырастут уши — я уволюсь. И буду жить в деревне. И пасти кур. И рассказывать им о своём опыте. Они, может быть, поймут. Они вообще многое понимают. Особенно когда сыты.
А вообще — я рад, что всё закончилось. Или не закончилось, но я научился с этим жить. И это, наверное, и есть главный итог. Не в пирожках. Не в ушах. Не в философии. А в том, чтобы просто жить дальше. С любовью. Активной или неактивной — но жить. И есть. И дышать. И улыбаться. Даже если никто не видит.
Свидетельство о публикации №226101002071