Окрашивание

Тигель воспринимал.
Феона догадалась об этом в ту ночь, когда медь казалась спящей, съёжилась под коркой, как зверь, который ждёт удара и готов напасть первым. С тех пор она не отворачивалась. Огонь знал её лицо лучше людей; за семнадцать лет у горна она отдала ему всё самое дорогое.
У горна были свои законы. Первый: при металле не говорят о завтрашнем дне. Медь не любит будущего времени и вздрагивает от каждого слова, сказанного о предстоящем. Второй: не жалеть угля для печи, хоть пришлось бы рубить яблони в собственном саду. Третий был стар, как само плавильное искусство: умершим плавильщикам — молоко на порог в широкой чаше всякий раз при новом огне. Феона плохо помнила тех, кто сидел в этой горнице до неё; но молоко к рассвету оказывалось выпито всегда.
Ещё был закон, о котором ей сказал умирающий Варлаам, и закон этот она соблюдала крепче прочих.
— Того, кто приходит с реки, никогда не благодари. Благодарность — долг. А долг тянется, как мокрая верёвка. Он удавит тебя через сорок лет, когда ты забудешь, что делала.
Гость приходил с реки каждое новолуние. Он вставал за её спиной так тихо, что узнавала она о нём по движению меди — металл вздрагивал и уходил глубже под корку. Холодные уста его были у её виска. Он просил немного: дыхание. Она набирала в ладонь медного порошка, подносила к его губам и дышала, и грудь её поднималась к самому его подбородку, и жар тела встречался с его холодом, как меч встречает жертву. Взамен он учил её окрашиванию — искусству, после которого медь запоминает свет и носит его в себе, как носят образ любимого под сердцем: тайно и до смерти.
— Ты щедрая, — говорил он. — Из щедрых получается чистое золото.
— Ты льстишь, — отвечала она и не благодарила.
Варлаам предупреждал: те, кто приходит по воду и по дым, любят лесть пуще жертвы, и льстеца слушают долго, так что человек стареет, считая себя целым. Но Феоне нужно было окрашивание. И у неё был обет.
Обет она дала в шестнадцать, когда певец с горных кошар играл ей на пастушьей свирели и ушёл затем вниз, в равнину, откуда не возвращаются. Она поклялась: преклонит колени пред красотой вечной, лишь имея, чем за неё заплатить. Две звезды повели её над юностью, над горницей с чернеющим горном — любовь и красота. Она шла за ними, как идут в гору по леднику: не разгибаясь.
Перед каждым плавлением она делала тихое дело души. Садилась на пол у ещё не разгоревшегося огня и сидела, пока тело засыпало. Тогда начинало остывать. Гнев остывал первым — он груб, как шлак, он тяжелеет и оседает сам. Дольше держалась обида, та стремилась к груди. Зависть уходила со свистом. Последней остывала жажда — у той были плечи, уста и голос, у той было имя Гость, и Феона смотрела на неё, как смотрят на огонь в печи, где догорает последнее полено.
— Когда внутри всё застынет, — говорил Варлаам, — ты поднимешься. Само вознесёт тебя, как возносит пламя искру. Там ясность. Там безымянное. Оно стоит за всем, что светит.
Бывали ночи, когда за коркой металла и вправду ощущалось Присутствие. Слов для него у Феоны не нашлось бы; она звала его молча, про себя, тем внутренним порывом, каким обнажают голову перед священным. Солнце её, в торжество облечённое. Неназванное. От этих ночей она возвращалась в тело золотая, как руно колхидское.
А бывали ночи другие. Тогда ей казалось: дым. Всё, что люди зовут восхождением, — дым, что разъедает глаза; бог — свинец, осевший в крови; а Гость — её собственное дыхание, сгустившееся на холодном пороге и ставшее похожим на существо. Тогда она резала у порога репейник, возилась с углём, плакала без слёз и снова садилась к огню. Искра, что однажды взлетела, уже не может оставаться на месте. Это её кара и её пища.
Семнадцать лет она благословляла ожоги. Старуха у колодца, увидев её ладони, крестилась; Феона смеялась. Страданье было её блаженством — так любимый бывает невыносим, и всё же его ждут и за него благодарят увядание, как благодарят берёзу за то золото, в котором ей придётся умирать.
Настал год, когда медь зазвучала.
Это случилось поздней осенью, в новолуние, при последней ягоде. Металл осел с корки, выдохнул — и зазвучал. В звучании этом послышалось одно слово, и словом этим было её имя.
Феона встала. Колени её дрожали, как у посвящаемой.
Гость переступил порог.
Впервые — переступил. Семнадцать лет он держался границы, где темнота сходится с теплом; теперь он стоял посреди горницы, высокий, не отбрасывая тени, и в его руках была чаша.
— Медь созрела, — сказал он. — Осталось немногое: три капли твоей крови, и окрашивание свершится. А потом выпей из чаши — и вся красота, которую ты видела наверху, сойдёт в твою плоть. Ты преклонишь колени пред ней уже имея её в себе. Обет исполнится вдвойне.
— Что в чаше?
— Чаша всегда двойная, — сказал Гость, и лицо его стало похоже на лицо певца с кошар. — Блаженное зелье. Ядовитое зелье. Они текут из одного горлышка. Возлюбившая пьёт оба.
Жар шёл от горна волнами, и Феоне казалось, что сердце её бьётся в такт звучанию металла, и оба они — сердце и медь — бьются в такт чему-то огромному, висящему над крышей, рекой и теми звёздами, что вели её все семнадцать лет. Ей стало легко на душе: пришла ясность, чистая и злая.
— Если я выпью, кто будет должен?
— Ты, — сказал он спокойно.
Она взяла чашу. Рука не дрогнула — семнадцать лет у огня делают руки уверенными. Она поднесла её к губам и отпила один глоток. Блаженство вошло в неё столбом света; вслед за ним вошёл яд, и она узнала его сразу — по сладости, по родству, по тому, как он уже знал дорогу к сердцу.
Тогда Феона вылила остаток чаши в тигель — металл взвыл, — взяла кочергу и опрокинула тигель на порог. Медь потекла через границу огненной речкой к реке. Гость шагнул ей навстречу — может быть, чтобы заслонить, — и струя коснулась его ступней.
Она перешагнула медь босой ногой и пошла в темноту полем, туда, где только ветер колышет полынь.
На пороге горницы осталась стоять чаша с молоком для умерших.


Рецензии