День отчаяния. Часть 1
(часть первая)
Кота назвали Наумовичем не по документам — документов у него отродясь не было, — а по человеку. Гончар Наум подобрал его котёнком на рынке, в холодный октябрьский день, когда тот сидел в ящике из-под гвоздей и орал так, будто требовал если не молока, то хотя бы объяснений от мироздания. Наум тогда сказал: «Ну что ж, будешь Наумовичем. У меня имя короткое, у тебя жизнь длинная — пусть будет по-честному».
Наум был одноногий. Эхо войны. Орден Славы третьей степени, медаль за взятие Кенигсберга — и ранний алкоголизм, которого он не стыдился, но и не гордился, а просто носил, как носят старую шинель: тяжело, но своё. Спать он не мог. После Кенигсберга — не мог. Там, в подвалах, в дыму, в чёрной воде подвалов, осталось что-то, что не выпускало его из своих рук даже через тридцать лет. Контузия давала знать глухим гулом в затылке по ночам. И он пил — не чтобы забыть, а чтобы просто дотянуть до утра, до рассвета, до работы.
Никто с ним не уживался. Ни женщины, ни соседи, ни собутыльники. У всех был свой предел, и Наум его быстро находил — не злой, но глухой, как стена, за которой шумит что-то большое и страшное.
А котёнок прижился. Не потому что жалел — коты не жалеют. А потому что Наум при нём становился другим. При нём он разговаривал с глиной, а не с бутылкой. При нём он разминал комок, и в этом разминании было что-то, что котёнок — маленький, глупый ещё — чувствовал нутром. И стал он садиться рядом. Потом — лапой трогать глину. Потом — помогать: приносить мокрую тряпку, ставить сохнуть заготовки, смотреть, как из бесформенного кома рождается горшок.
Наум смеялся — впервые за много лет по-настоящему смеялся — и говорил: «Ну что, Наумович, будешь мастером? Работа тонкая, терпеливая, тут спешить нельзя». Кот слушал и кивал. По-своему. По-кошачьему.
Он даже пробовал обжигать. Это уже чистая притча, тут можно и соврать немного: будто однажды кот сам поставил первый свой горшок в печь, сел напротив, смотрел в огонь всю ночь и не спал — как когда-то не спал Наум. И наутро достал. И горшок был кривой, но живой. Наум посмотрел на него долго, а потом сказал только одно: «Это не хуже моего первого. Хуже моего первого быть не может».
А потом Наум умер. Тихо, во сне, чего он так и не дождался при жизни. Умер, оставив дом, печь, круг, глину, тряпки, кисточки — и кота.
Наумович остался.
---
Он не завёл себе другого хозяина, потому что не был чьим-то. Он продолжил. Маленькие горшки, блюдца, кружки — всё по-настоящему, всё своими лапами, всё с обжигом в той же печи, которую он топил по-своему, по-наумовски, не торопясь. И расписывал — орнаменты тонкие, красивые, из глины, из огня, из памяти о человеке, который его пригрел, когда весь мир был против.
Раз в неделю он отвозил всё на маленький местный рынок. Городок был малюсенький — пять улиц, автобус два раза в день, все друг друга знают, все друг другу надоели. Наумович менял горшки на сметану, блюдца — на пельмени, кружки — на молоко. Водки не пил. Помнил «подвиги» хозяйские, как тот после пары стаканов хлебного вина гонял его по двору, кричал, махал костылём, а потом, отрезвев, извинялся, сидя на полу, и гладил по голове: «Прости, брат. Не я это был. Ты не уходи». Наумович не уходил. И не осуждал. Коты не умеют осуждать по-человечески — у них это получается чище.
Он участвовал в выставках-продажах каждый год. Его знали за пределами городка: приезжали из райцентра, даже из области. «Это тот самый кот-гончар?» — «Тот самый». Приносили фотографировать, брали в руки кружки, удивлялись орнаменту, спрашивали, как он это делает — лапами-то, без пальцев.
Он делал. Он умел. Только никто не хотел учиться.
Молодые коты ходили с телефонами. Фыркали, глядя на старого кота-труженника. «Зачем это всё? Кому нужны горшки, когда всё можно заказать? Что за глина, что за печь, что за кисточки? Век информационный, дед, ты отстал». И шли дальше, в свои ленты, в свои видео, в свои бесконечные разговоры ни о чём.
Наумович пробовал. По-хорошему. Приносил им маленький комок глины — они брезгливо отряхивали лапы. Показывал, как ставить горшок на круг — они смотрели и не видели. Говорил про обжиг, про то, что огонь — это не жар, а терпение — они не слышали. Пробовал строго, пробовал ласково, пробовал через вкусное — не шло. Никто не тянулся к глине и огню. Никто не тянулся к кисточке.
И стало ему тяжело. Так тяжело, как было Науму после Кенигсберга. Только у Наума была война — а у Наумовича было одиночество мастера, у которого нет кому передать.
Он сидел на лавке перед своим домиком. Лавка была старая, ещё Наум её сколотил — из двух досок и четырёх гвоздей. Солнце садилось, где-то на соседней улице играла музыка из телефона, пахло дымом и остывающей глиной. Руки его — сухие, в трещинах, в глиняной пыли — лежали на коленях. Он смотрел на печь. На круг. На кисточки. На всё это.
Это был его день отчаяния.
Он не знал, как сохранить всё это. Не горшки — они останутся. Не печь — она простоит ещё. Не дом — его продадут или сломают, какая разница. Он не знал, как передать мастерство, потому что мастерство — это не вещь. Это то, что живёт только в руках, только в глазах, только в терпении, которое кто-то должен у кого-то перенять.
А некому.
И кот сидел, и молчал, и смотрел, как уходит день.
---
Конец первой части.
Свидетельство о публикации №226101000680