Обед
Перед глазами возникли картинки, как она рождается на птицеферме, кормится отвратительной серой массой, набирает вес и вот тебе здрасьте — идёт в салат или, расфасованная, разделанная на ножки и крылышки, в упаковке жареная лежит на раздаче в столовой. Всё нутро Бобкова протестовало. Птица — это существо хоть и робкое, но однозначно быстрое и во всяком случае ловкое, красивое и самостоятельное. А курица? Ну какая в ней ловкость? Крылья маленькие, задница большая, и вся она какая-то дёрганая. В детстве он видел живых таких кур у бабки Дуни. Ох и пугали они его! Кричат, окаянные, крыльями по бокам бьют, кудахчут, тыкают своими мелкими хищными клювами в сырую землю. А что они с червяками делают?! Просто жуть. Он стоял в ужасе, переживая за каждого червячка, попавшего в рот той твари. Он маленький, они большие и горластые. Бобков уши затыкал, чтобы этот куриный крик не слышать. Только бабку они и слушались. В общем, к курицам у Бобкова с детства была личная неприязнь.
Ну, собственно, это так, к слову. Просто в столовке следкома сегодня давали курицу, и суп был куриный, и котлеты, и бёдра, поэтому Бобков, взглянув бегло на меню, понял, что сегодня не его день, и заказал себе не какой-то модный «цезарь с курицей», а простой винегрет. Картоха, свёкла, лук — всё полито свежим маслом, пахнувшим натуральными семечками, между которыми притулился робкий горошек. Обычный консервированный зелёный горошек. Взял Бобков салат свой да замешкался у стола, размышляя, что взять — вилку или ложку, и пока выбирал, не заметил, как старший следователь Пилюгин подошёл со спины за прибором. Бобков-то про всё куриц думал, переживал о незавидной их судьбе и всё такое. Ну и немного думал про горошек, как его вилкой-то насаживать, это ведь не очень удобно. А Пилюгин подошёл и стал копошиться, вилку вытаскивать из большой металлической бадьи, где обычно ложки и вилки хранятся, загромыхал посудой и случайно неловко ткнул Бобкова локтём. А тот не успел что-либо понять, вскинул от неожиданности руку с салатом, и содержимое салатницы вывалилось прямо на грудь старшему следователю по особо важным делам Касьяновой Вере Фёдоровне, которая как раз садилась за свой столик, и залило ей белую блузку вместе с галстуком.
Масло с запахом семечек мгновенно впиталось в ткань, которая стала предательски просвечивать. А свёкла раскрасила и блузку, и форменную синюю юбку старшего следователя бурым пятном.
Но и это было бы не так страшно, но в этот злосчастный момент в столовую зашёл Пал Петрович Семухин, проверяющий из Москвы. Из-за стола под его чёрный лакированный и начищенный до блеска итальянский ботинок закатился, подлый, хорошо смазанный подсолнечным маслом горошек, успевший уже побывать на старшем следователе по особо важным делам Касьяновой. Проверяющий этого знать не мог. Он, устремив взгляд в меню, сглатывая командировочную слюну, прокручивал в голове варианты сложного гарнира, как тут его туфля наступила на окаянную горошину и как по маслу проехала вперёд, а оставшееся тело потеряло точку опоры и рухнуло на пол.
Проверяющий издал нечеловеческий крик, или это был не крик, а треск дорогого импортного серого, безукоризненно сидящего на его уже не молодом теле пиджака.
Итак, можно сказать, что картина маслом была дописана.
На полу лежал проверяющий в чине полковника в неестественной позе, напоминающей подбитую куропатку, которой он, в отличие от Бобкова, никогда не сочувствовал. Его лощёный вид, безупречный пробор и дорогой пиджак, который сейчас предательски разошёлся по шву под мышкой, не вызывали ничего, кроме жалости, смешанной с ужасом. В наступившей тишине, нарушаемой лишь звоном упавшей вилки Пилюгина, было слышно, как где-то в глубине столовой капает предательски незакрытый Никифоровной кран.
Тишина длилась ровно три секунды. А потом всё взорвалось.
— Что вы наделали, Бобков! — первым обрёл голос Пилюгин, хотя именно он и толкнул младшего следователя. Он смотрел на Веру Фёдоровну, и в его глазах читалась паника.
Вера Фёдоровна Касьянова, женщина, которая за свою карьеру слышала признания в убийствах без единой эмоции на лице, сейчас молча смотрела на свою блузку. На белоснежном шёлке, словно карта боевых действий, растекалось багровое свекольное пятно, обрамлённое маслянистыми разводами. Она подняла взгляд на Бобкова. В этом взгляде можно было увидеть презрение. Презрение и к Бобкову, и к пятну, и даже к блузке. Такая холодная, вселенская усталость, будто она только что увидела, как рушится мир, и виноват в этом был именно он, младший следователь Бобков, со своим винегретом.
А в центре этого хаоса, на кафельном полу, лежал московский проверяющий. Полковник Семухин, его итальянский ботинок, раздавивший несчастную горошину, лежал рядом. Семухин пошевелил пальцем в серых носках и сел, опершись на руку. Он с изумлением и ненавистью посмотрел на подошву. Горошина, виновница его фиаско, предательски блестела, прилипнув к ней.
— Это... — прошептал Семухин, переводя взгляд с горошины на Веру Фёдоровну в свекольных пятнах, на замершего с пустой салатницей Бобкова и на бледного Пилюгина. — Это что... Что тут у вас такое?
Бобков, чувствуя, как земля уходит из-под ног, понял, что это конец. Его карьера, его спокойная жизнь в следкоме — всё это сейчас лежало на полу вместе с проверяющим из Москвы. И виноват в этом был не он. Виноваты были эти чёртовы курицы. Он понял, что это месть. Курица, которую он теперь ненавидел, пусть и невольно, разрушила его жизнь. Она отомстила Бобкову изощрённо, по-иезуитски.
Он открыл рот, чтобы что-то сказать, но вместо этого выдал:
— А можно мне... ещё и вилку?
Вопрос был странный и нелепый и более того — неуместный. И Бобков, осознав это, затих.
Тишину нарушил звук падающего тела. Это Никифоровна, повариха, которая всё это время наблюдала из-за раздачи, лишилась чувств.
— Скорую! — крикнул кто-то из сотрудников.
— Не надо скорую! — крикнул кто-то другой. — Надо нашатырь!
— У неё нашатырь в подсобке!
— Так принесите!
Началась суета. Кто-то побежал за нашатырём, кто-то — за водой, кто-то просто бегал. Пилюгин, пытаясь помочь, наступил на другую горошину или картошку, взмахнул руками, рухнул на Семухина, который как раз пытался встать. Они оба упали. Семухин издал второй нечеловеческий звук — на этот раз похожий на визг.
Касьянова, стоя в свекольных пятнах, смотрела на этот хаос с выражением человека, который уже всё понял и давно со всем смирился. Она медленно достала платок, вытерла лицо и сказала:
— Бобков.
— Я? — отозвался тот.
— Винегрет.
— Что?
— Подайте мне винегрет. Кажется, я проголодалась.
Бобков моргнул. Потом улыбнулся. Потом пошёл к раздаче.
Он старался не смотреть на жареные окорочка, но не смог и всё-таки бросил беглый взгляд на блюда, и ему показалось, что упакованные, жареные, расфасованные окорочка смеются. Смеются над ними. Над людьми в костюмах, при погонах и званиях. Людьми, которые всю свою жизнь посвятили борьбе с преступностью.
Он был поражён догадкой, он понял, что без чёрной магии тут явно не обошлось. Кто же в своём уме будет смеяться над представителями столь грозного и уважаемого института.
А курица могла. Она всегда связана с потусторонними силами.
Бобков выбрал винегрет и, пока шёл, думал, сказать ли Касьяновой о своей догадке или нет.
Но пока он размышлял, события в столовой приняли новый оборот. Никифоровна, которую уже привели в чувство с помощью нашатыря, сидела на табуретке и мелко крестилась, глядя на раздачу.
— Окаянные, — бормотала она. — Окаянные окорочка. Я их вчера в духовку ставила, а они… они мне подмигивали.
— Что? — обернулся к ней Пилюгин, всё ещё лежащий на Семухине.
— Подмигивали! — сдавленно повторила повариха. — И, кажется, горошек в банке шевелился. Я видала. Я всё видала. Думала, показалось. Ан нет. Теперь я уверена, что нет.
Господи, спаси!
Семухин, наконец выбравшийся из-под Пилюгина и сидевший на полу, растерянно хлопал глазами. Его дорогой пиджак окончательно разошёлся, галстук съехал набок, а на щеке красовался свекольный отпечаток чьей-то ладони — вероятно, Пилюгина.
— Курица, — прошептал Семухин. — Курица… это не просто птица, она связана с потусторонним миром.
— Вот именно! — воскликнул Бобков, возвращаясь с винегретом. Он поставил его перед Касьяновой, но сам продолжал стоять, глядя на окорочка за стеклом раздачи. — Я всю жизнь это чувствовал. С детства. Бабка Дуня… она ведь не просто так их держала. Она с ними разговаривала. По ночам. Я слышал.
Все обернулись к нему.
— Ты слышал? — переспросила Касьянова, не притрагиваясь к винегрету.
— Слышал, — кивнул Бобков. — Она говорила: «Курочки-дурочки, расскажите, что видали, что слыхали». И они кудахтали. Не как обычно, не как со мной. По-другому. А потом у нас сосед пропал. Дядя Гриша. Помню, бабка Дуня ему говорила: «Не трогай курей, Гриша. Не твоё это». А он не послушал. Пошёл в курятник. Ночью. И всё. Нет дяди Гриши.
Тишина в столовой стала звенящей и зловещей. Даже капля из крана, казалось, замерла на полпути.
— Куда пропал? — шёпотом спросил Пилюгин.
— Нашли утром, — сказал Бобков мрачно. — В курятнике. Сидел в углу. Голый. Перья в руках. И кудахтал. Так и забрали.
Семухин побледнел. Касьянова отложила вилку.
— Ты… — начал Семухин, — ты хочешь сказать, что куры… что они…
— Они мстят, — кивнул Бобков. — Тем, кто их не любит. Тем, кто их ест. Тем, кто их недооценивает. Я двадцать лет не ел курицу. Двадцать лет! И что? Она меня достала. Через горошек. Через винегрет. Через вас, Пал Петрович. Вы же проверяющий. Вы же… — он сделал паузу, — …вы же ели курицу вчера?
Семухин судорожно сглотнул.
— Вчера в гостинице. На ужин. Куриная котлета. С пюре. Я не знал…
— Не знал, — эхом повторил Бобков. — Все не знают. Пока не станет поздно.
Никифоровна снова закрестилась. Пилюгин, всё ещё сидевший на полу, начал мелко дрожать.
— Я… — пробормотал он. — Я вчера тоже… в столовой… куриное бедро…
— Бедро, — мрачно кивнул Бобков. — Это хуже всего. Бедро — это как… как нога. Отрубленная нога. Вы понимаете?
Пилюгин побледнел окончательно.
Касьянова, до сих пор молчавшая, вдруг встала. Она посмотрела на винегрет, потом на Бобкова, потом на Семухина, потом на окорочка за стеклом.
— Хватит, — сказала она твёрдо. — Вы все сошли с ума. Вам лечиться надо, а не в госорганах работать. Вы же государство представляете, а туда же… в ересь, в мистику…
— Вера Фёдоровна, — начал Бобков, — я понимаю, это звучит…
— Это звучит как бред, — перебила его Касьянова. — Курица не может мстить. Курица — это еда. Я вчера ела курицу. И завтра буду. И что? Я стою здесь. Перед вами, пусть заляпанная, пусть. Где мотив, где цель, где объект? Вы же учились на юрфаке! Где причинно-следственная связь?!
В этот момент в столовой погас свет.
На секунду. Всего на секунду. Но когда он снова зажёгся, винегрет на тарелке Касьяновой выглядел… иначе. Горошек в нём лежал не как попало, а выстроившись в аккуратную фигуру. В букву «К».
Первым заметил Семухин.
— Это… — прошептал он, указывая дрожащим пальцем.
Все посмотрели на тарелку.
Касьянова, наконец, села. Медленно. Очень медленно. И, не сводя глаз с горошка, произнесла:
— Бобков. Ты это сделал?
— Я? Что это? — спросил в недоумении Бобков.
— Ты. Бобков, хочешь посмеяться? Смешно тебе!
— В чём?
— Ты хочешь мне, следователю с двадцатилетним стажем, доказать, что это курица. Она мстит. И она это… управляет винегретом.
— Нет. Я нет, — пролепетал бледный Бобков.
И тут свет моргнул, и из винегрета выскочил промасленный горошек и, взлетев над столом, влетел в лоб Касьяновой. Это видели все.
Семухин, всё ещё сидевший на полу, тихо застонал. Никифоровна упала в обморок во второй раз. Пилюгин попытался встать, поскользнулся на остатках горошка и снова упал.
А Бобков стоял и смотрел на букву «К» из зелёного горошка, и в голове у него билась одна мысль: «Она вернулась. Курица, та с червячком, вернулась, но теперь червячок — это я. И она только начинает».
Он обвёл взглядом столовую — повариха без сознания, старший следователь на полу, проверяющий из Москвы с разорванным пиджаком, Вера Фёдоровна, глядящая на тарелку как на приговор, — и понял: это не конец. Это начало.
Где-то в глубине здания, в холодильнике, в морозильной камере, в ящике с надписью «Мясо. Кура», что-то шевельнулось. Тихо. Едва-едва. Но Бобков это почувствовал.
Он медленно подошёл к Касьяновой, наклонился и прошептал:
— Вера Фёдоровна. Нам надо поговорить. Серьёзно. Пока она не пошла дальше.
Касьянова подняла на него глаза. В них больше не было презрения. Не было недоверия. В её округлившихся серо-зелёных глазах было что-то похожее на страх.
— Говори, — сказала она почти шёпотом.
Бобков сел напротив неё. Взял вилку. Аккуратно выловил одну горошину из буквы «К». Посмотрел на неё.
— Я знаю, как её остановить, — сказал он тихо. — Но вам это не понравится.
— Говори.
— Мы должны… — он сглотнул. — Мы должны съесть её. Всю. До последнего кусочка. С уважением. С благодарностью. И тогда она успокоится. Возможно. Я не уверен. Но курица — это жертвенное животное, и…
— Ты предлагаешь нам есть курицу? — перебила Касьянова.
— Да, — кивнул Бобков. — Но не просто есть. С ритуалом. Как бабка Дуня делала. Со словами. С поклоном.
— Ты сошёл с ума. Окончательно. Мне всё ясно. Ты, Бобков, не выдержал напряжения работы, и твой мозг утёк.
— Возможно, — согласился Бобков. — Но вы же видели горошек. Мы все видели. Может, это общая галлюцинация. Но мы знаем, что это не галлюцинация. Это… — он поискал слово, — …знак.
Касьянова долго молчала. Вытирая платком щёки. Потом посмотрела на Семухина, который сидел на полу и раскачивался, как китайский божок. На Пилюгина, который лежал не шелохнувшись и смотрел в потолок. На Никифоровну, которую уже приводили в чувство в третий раз.
— Хорошо, — сказала она наконец. — Но если это не сработает…
А если не сработает, то я напишу на тебя рапорт.
— Сработает, — заверил Бобков. — Курица — она справедливая. Она не злая. Она просто… обиженная. Её всю жизнь едят. Без уважения, как овощи. А она ведь заслужила. А она хочет, чтобы её уважали. Чтобы её боялись. Чтобы её… — он вздохнул, — …любили.
Касьянова медленно кивнула.
— Хорошо. Тогда иди на раздачу, — сказала она. — И принеси нам всем курицу. Много курицы. Всю, что есть.
Бобков встал. Поправил галстук. И пошёл к раздаче, где за стеклом лежали они — золотистые, румяные, упакованные, расфасованные, жареные окорочка, бёдра, крылышки.
Он остановился перед ними. Посмотрел. И тихо, одними губами, произнёс:
— Простите нас. Мы не знали. Мы больше не будем.
Бобков вернулся к столу с двумя тарелками. На одной — золотистые, истекающие жирком окорочка. На другой — бледные, словно восковые, куриные грудки. Третьим рейсом он принёс крылышки, бёдра и целую запечённую тушку — ту самую, что лежала на витрине в окружении петрушки, как покойник в парадном костюме.
— Всё, — сказал он, ставя тарелки на стол. — Что было, то взял. Даже из-под Никифоровны, из подсобки, достал. Она там в кастрюле была. Для персонала. Я извинился.
Касьянова смотрела на это куриное изобилие с выражением человека, который подписал контракт с дьяволом и теперь изучает мелкий шрифт.
— И что теперь? — спросила она. — Молиться на них?
— Нет, — покачал головой Бобков. — Молиться — это не то. Бабка Дуня говорила: курица — птица гордая, но обидчивая. Молитва её не берёт. Молитва — это для тех, кто выше. А курица — она здесь. Рядом. Она земная. Её надо… задобрить.
Он обвёл взглядом стол. Пилюгин, всё ещё сидевший на полу, смотрел на курицу как на мину. Семухин, привалившись к стене, пытался незаметно отползти подальше. Никифоровна, которую наконец привели в чувство и усадили на табурет, мелко крестилась и шептала что-то неразборчивое.
— Встаньте, — сказала Касьянова. Голос у неё был холодный, но в нём появилась стальная нотка. — Все. Хватит ползать. Мы не в песочнице.
Пилюгин поднялся, держась за стол. Семухин встал, одёрнул разорванный пиджак — жест скорее рефлекторный, чем осмысленный.
— Что делать-то? — спросил Пилюгин. — Есть?
— Не просто есть, — сказал Бобков. Он вдруг почувствовал странную уверенность. Словно голос бабки Дуни, который он не слышал двадцать лет, зазвучал где-то в глубине сознания. — Сначала круг.
— Какой круг? — не поняла Касьянова.
— Ну, круг. Как бабка делала. Надо встать вокруг стола. Взяться за руки. И сказать.
— Что сказать?
Бобков замялся. Он сам толком не помнил слова. Помнил только интонацию — тягучую, певучую, как колыбельная, только страшная.
— Я не помню точно, — признался он. — Но помню, что надо с уважением. И надо, чтобы все. Все, кто ел курицу. Все, кто её обидел.
— Я не ел, — быстро сказал Семухин. — Я… я вообще вегетарианец. Почти.
— Вы ели, — отрезал Бобков. — Вчера. Котлету. Я слышал, как вы говорили по телефону. «Курочка сегодня была божественная». Помните?
Семухин побледнел ещё сильнее. Казалось, это уже невозможно, но он побледнел.
— Это… это была фигура речи…
— Курица не понимает фигур речи, — сказал Бобков. — Она понимает только уважение. Или неуважение.
Он подошёл к столу. Взял тушку обеими руками — осторожно, как берут что-то хрупкое и одновременно опасное. Положил её в центр стола, на салфетку.
— Вера Фёдоровна, — сказал он. — Вы первая. Вы пострадали больше всех. Вам и начинать.
Касьянова посмотрела на него. Потом на тушку. Потом на свои свекольные пятна. Что-то в её лице дрогнуло.
— Что мне делать?
— Подойдите. Положите руку. И скажите… своими словами. Как будто извиняетесь. По-настоящему.
Касьянова медленно подошла. Она стояла перед запечённой курицей, женщина, которая видела сотни смертей, которая отправляла людей за решётку, которая никогда не плакала на работе. И сейчас она смотрела на эту курицу, как смотрят на старого врага, с которым пора мириться.
Она положила руку на тушку. Тёплую ещё. И сказала — тихо, почти неслышно:
— Прости.
Ничего не произошло. Свет не мигнул. Горошек не шевельнулся. Но Бобков почувствовал — что-то изменилось в воздухе. Как будто стало чуть теплее. Или чуть легче.
— Теперь вы, — кивнул он Семухину.
— Я… — начал он. Голос сорвался. Он прокашлялся. — Я не хотел. Я не знал. Простите меня. Я больше не буду есть курицу. Никогда. Клянусь.
— Не клянитесь, — сказал Бобков. — Она не любит клятв. Она любит… обещания. От сердца.
— Обещаю, — сказал Семухин. — От сердца.
Подошёл Пилюгин. Он всё ещё дрожал, но уже не так сильно. Его рука легла на тушку рядом с рукой Касьяновой.
— Прости, курица, — сказал он. — Я не знал, что ты… такая. Я думал, ты просто еда. Я был дурак.
— Это хорошо, — кивнул Бобков. — «Дурак» — это хорошо. Это честно.
Потом была Никифоровна. Она подошла, крестясь и всхлипывая, положила руку на тушку и долго шептала что-то — не слова, а звуки, похожие на те, что издавали бабкины куры, когда она их гладила. Что-то древнее, без слов.
И наконец Бобков. Он подошёл последним. Положил обе руки на тушку. Закрыл глаза.
— Бабка Дуня, — сказал он тихо. — Прости меня. Я тебя не слушал. Я думал, ты просто старуха. А ты знала. Ты всё знала. Прости.
Он замолчал. В столовой стояла тишина. Даже кран, кажется, перестал капать.
— А теперь, — сказал Бобков, открывая глаза, — надо есть. Всем. По кусочку. С уважением.
Бобков взял кусочек жареной курицы и, положив в рот, стал его медленно пережёвывать. Он вспомнил бабу Дусю, вспомнил её старые, жилистые, морщинистые грубые руки, привыкшие к тяжёлому физическому труду, косынку и её усталые старые добрые глаза.
И тут он осознал, что за учёбой и работой, за пустыми каждодневными хлопотами он забыл про неё. Он не был на её могиле уже больше десяти лет. Наверное, она уже заросла бурьяном, и найти её будет нелегко.
— Прости, — сказал вслух Бобков. — Я обязательно, обязательно всё исправлю.
В этот момент свет в столовой снова мигнул. Но на этот раз — мягко, как будто кто-то вздохнул. И горошек в тарелке Касьяновой, всё ещё лежавший буквой «К», вдруг рассыпался. Просто рассыпался — и всё.
Обычный горошек. Обычный винегрет.
Касьянова посмотрела на тарелку. Потом на Бобкова. Потом на курицу.
— Кажется, — сказала она медленно, — она нас простила.
— Кажется, — согласился Бобков.
Он взял ещё кусочек. Прожевал. И подумал: «А ведь вкусно. Правда вкусно».
И все разошлись по своим делам: Касьянова — на очередной допрос маньяка Трофимова, Пилюгин — на предъявление обвинения мошеннику Зайченко, Семухин — писать отчёт начальству.
А Бобков остался помочь Никифоровне навести порядок.
Он стоял посреди столовой следственного комитета, держал в руке вилку и думал о том, что в мире, оказывается, всё связано. Курица — с горошком. Горошек — с винегретом. Винегрет — с проверяющим из Москвы. А проверяющий из Москвы — с бабкой Дуней, которая умерла двадцать лет назад, но всё ещё говорила с ним. Через курицу. Через горошек. Через воздух.
Свидетельство о публикации №226101000879