Обратный билет
Вокзал остался прежним: одноэтажный, жёлтый, с полукруглыми окнами, только над входом вместо вывески укрепили буквы на железной раме. Платформу так и не подняли, она лежала низко, едва над рельсами. Навес держался на тех же чугунных столбах, их выкрасили в зелёный, прямо поверх старой краски, не ободрав, и она легла буграми. Под ногами, на асфальте и между шпалами, плотно лежали жёлтые листья от тополей за багажным складом. В дальнем конце платформы женщина в синем халате сгребала их в кучу; до этого края она, видно, рассчитывала добраться только к вечеру.
Из открытого окна дежурки говорило радио. Диктор ровным, хорошо поставленным голосом рассказывал о лагерях палестинских беженцев в Западном Бейруте, о сотнях убитых и о том, что вся ответственность за это чудовищное злодеяние ложится на израильскую военщину и её заокеанских покровителей. Потом заиграла музыка.
Гена шёл к нему через пути, не глядя под ноги, как ходят одни железнодорожники, в форменном кителе и фуражке, большой, отяжелевший. С поезда здесь сошёл один Виктор, так что Гене искать было некого, а Виктор не признал его, пока тот не подошёл вплотную и не снял фуражку, чтобы вытереть лоб. Брови у него были всё такие же белёсые, и нос курносый, мальчишеский, на чужом, тяжёлом лице.
— Приехал, — сказал Гена. Он коротко пожал Виктору руку, будто они виделись на прошлой неделе, и сразу взялся за чемодан. — Давай сюда
— Да я сам.
Гена не ответил и понёс чемодан к выходу с платформы.
— Во сколько похороны? — спросил Виктор ему в спину.
— Вчера схоронили. — Гена остановился, но не обернулся. — На третий день, как положено. Ждать не могли.
— Телеграмма меня только в пятницу нашла. Я у смежников был, в командировке. Пока передали, пока билет...
Он не договорил и полез за папиросами. Смял мундштук, как всегда, двумя движениями, крест-накрест. Зажигалка была тяжёлая, бензиновая, на боку гравировка: «В. С. Лукину от коллектива цеха». Её подарили ему весной, к сорокалетию, и он до сих пор щёлкал ею чаще, чем требовалось.
— Я всё сделал, — сказал Гена. — Гроб заводской, машину завод дал. Оградку поставили, покрасить не успели. Поминали у меня, жена готовила.
Он посмотрел на зажигалку, потом на свои часы.
— Я тебе обратный билет взял. Скорый, девятнадцать сорок, купе. — Он достал билет из нагрудного кармана кителя и протянул Виктору. — Дом откроем, посмотришь. На кладбище после сходим, оно к станции по пути.
— Сегодня, значит. — Виктор сунул билет во внутренний карман, к паспорту.
— А чего тут сидеть?
— Ну, сегодня так сегодня.
Он курил, пока они шли до привокзальной площади, и докурил до самого мундштука, хотя обычно бросал на половине.
От вокзала, наверное, и теперь ходил автобус, но Гена пошёл пешком, и Виктор пошёл за ним. На Вокзальной вместо бараков стояли пятиэтажки, красного кирпича, с одинаковыми балконами; на верёвках сушилось бельё. Дальше, за мостом, начинались частные дома, деревянные, с палисадниками, и там почти ничего не изменилось, только антенны торчали над каждой крышей. Навстречу попалась женщина с авоськой, поздоровалась с Геной по имени-отчеству, а на Виктора посмотрела внимательно и не узнала. Потом с Геной поздоровался мужик на велосипеде, потом кто-то крикнул ему из-за забора про какую-то доску, и Гена ответил, что завтра.
Слева тянулся заводской забор. Труба над котельной не дымила, у проходной стояли две машины, и Виктор по привычке прикинул, что работают здесь в одну смену, от силы в полторы. Колька проработал за этим забором всю жизнь.
— Ну, рассказывай, — сказал Гена. — Как ты там?
— Да как… Год разнорабочим отпахал, как уехал-то. Потом ПТУ. Армия. После вернулся на завод, токарем начал. Заочно институт окончил. Мастер, потом замначальника. Теперь цех.
Рассказывать, в сущности, было нечего. Всё умещалось в личный листок по учёту кадров, и такие листки он заполнял столько раз, что мог бы заполнить и во сне.
— Какой цех?
— Механосборочный. Четыреста человек.
Гена кивнул, как будто так и думал.
— Кольке я потом из армии писал, — сказал Виктор.
— Знаю.
Некоторое время шли молча. Чемодан у Гены в руке не качался, он нёс его, как носят служебное, ровно и чуть на отлёте.
— Ты-то сам как, Генка?
— А что я. На станции, как отец, с армии. Дежурный. Женат — Надю с «Б» класса помнишь? Двое у меня, старший в техникуме, младшая в восьмом классе. — Он слегка запнулся. — А ты?
— А я не женился.
Гена промолчал, и Виктор зачем-то стал объяснять:
— Некогда было. Да и не нашёл никого. Лучше Али не нашёл.
Гена переложил чемодан в другую руку.
— Про неё так ничего и не слышно, — сказал он. — Она в тот же день пропала. Сначала думали, вы вместе махнули. Только я потом Кольке сказал, что ты один уехал. Не сразу сказал, но он так переживал... А её искали, милиция приезжала, реку смотрели. Мать говорила, ботинки у неё новые пропали, выходные, только купили. Раз в новых ушла, значит, всерьёз собралась. Так и решили, что уехала. Писем не было, ни матери, никому.
— Куда уехала?
— А кто знает. Мало ли куда.
Он опять посмотрел на часы и прибавил шагу.
За баней дорога сворачивала вдоль пустыря, и в дальнем его конце Виктор увидел спортплощадку. Ворота стояли те же, сваренные из труб, без сеток, ржавые до самой перекладины. У ворот трава была вытоптана, видно, мальчишки бегали и сейчас, а на середине поля она поднялась высоко, и в ней лежали листья.
Виктор остановился. Гена прошёл ещё несколько шагов, обернулся и встал, не опуская чемодана.
Левая штанга, как и тогда, клонилась внутрь, и ворота от этого казались меньше, чем были на самом деле.
***
Про Швецию на спортплощадке спорили до сих пор, хотя чемпионат кончился ещё в июне. Спорили лениво, по третьему кругу: что Яшин не виноват, что англичан в переигровке всё-таки обыграли, один ноль, а шведам продули потому, что дома и стены помогают. Больше спорить было не о чем. Мяча не было уже четвёртый день.
Старшие сидели на скамейке у ворот, на спинке, ногами на сиденье, и курили «Север». Их было пятеро, все в сапогах, собранных гармошкой, хотя стояла сушь. У одного во рту блестела фикса, и он улыбался, даже когда смешно не было. Мяч был только у их главного, а главного в субботу увёл с танцплощадки участковый, и с тех пор они собирались тут просто по привычке.
— Пятнадцать суток дадут, — сказал кто-то.
— Дадут — отсидит. Не первый раз.
— А мяч у матери его. Не даёт, зараза.
— К бане пиво привезли, — сказал фиксатый, но с места никто не тронулся: денег ни у кого не было.
Поле было вытоптано до голой земли, от ворот до ворот, трава оставалась только по углам, и на этой земле с утра лежали тополиные листья, никем не тронутые. Витька стоял у левой штанги. Она клонилась внутрь, её, говорили, ещё до войны своротил грузовик, и стоять у неё, привалившись плечом, было удобно: как будто случайно тут стоишь. Гнать его не гнали. Когда он подходил, разговор шёл дальше, мимо него. Когда играли, ему ни разу не дали даже подать мяч из-за ворот. Мелкий, говорили про него. Это была правда: ниже его в классе были только две девчонки.
Он достал папиросу, свою, купленную поштучно в ларьке у бани, и закурил, хотя курить не хотелось. Никто не посмотрел.
— Вот бы мяч, — сказал тот, что с фиксой.
Витька оттолкнулся от штанги и пошёл, а за баней побежал.
Дом был заперт на висячий замок, но ключ был воткнут в трещину в бревне, известную лишь ему и брату. В комнате было полутемно, пахло вчерашней картошкой. У окна стоял Колькин стол с чертежами, придавленными рейсшиной, над Витькиной кроватью полка с книжками, учебники вперемешку с теми, что дарили на дни рождения. Мяч висел на гвозде у шкафа в верёвочной сетке, новый, рыжий, с чёрными швами. Колька привёз его в субботу из области, для секции, которой ещё не было: завком обещал отдать под площадку пустырь за проходной, и Колька каждый вечер рассказывал, какие там будут щиты и где он достанет доски. Витька кивал и не слушал. Мяч пах кожей, как новые ботинки.
Вчера, когда Витька рассматривал этот мяч, пришёл с завода Колька, понюхал, как от Витьки пахнет, и сел напротив.
— Опять с этими тёрся?
Витька молчал.
— Оболтус, — сказал Колька. — Сколько раз уж тебе говорил — за ум возьмись. Тебе жизнь свою строить надо, в институт поступать, а не со шпаной всякой слоняться. Я, Виктор, тебя серьёзно предупреждаю: ещё раз увижу с ними — вон из дома. Сам живи как знаешь.
Он говорил это не в первый раз.
Витька мотнул головой, снял сетку с гвоздя, вытряхнул мяч и запер дом.
На площадку он вбежал со стороны бани, с разгону, и ударил мячом о землю так, что тот подскочил выше головы.
— Во! Смотрите, какой!
Пятеро повернулись. Тот, что с фиксой, слез со скамейки, поймал мяч, взвесил на ладони.
— Баскетбольный, что ли?
— Да какая разница. Круглый же.
— Кожаный, — сказал другой и щёлкнул по нему ногтем. Звук вышел тугой.
Через минуту уже делились, а потом фиксатый посмотрел на Витьку и кивнул:
— Мелкий, к нам давай. Мяч-то твой.
Играли поперёк поля, от скамейки до кустов, ворота обозначили кепками: на большие ворота вшестером не набегаешься. Витька стоял сзади, у своих кепок, и сначала мяч к нему не шёл совсем, его гоняли там, впереди, и он только переступал с ноги на ногу.
Потом мяч пошёл и к нему. Мяч был тяжелее футбольного и не слушался ноги, отскакивал не туда. Бить по нему было больно, удар отдавался в пальцах, и Витька бил, бежал, падал, вставал. Пыль поднималась от каждого удара, и в пыли под ногами шуршали листья, налетевшие с тополей, сухие, скользкие, на них ехала подошва. Один раз мяч пришёл к нему прямо в ноги, он протащил его вдоль бровки, мимо двоих, и отдал назад, не глядя, и фиксатый с ходу вколотил его в ворота. Возвращаясь к центру, фиксатый на бегу дал ему лёгкого подзатыльника.
— Молоток, мелкий.
Витька засмеялся, и смеялся ещё долго, уже когда снова бежал, сам не зная чему. Рубашка выбилась из штанов, в ботинок набилась земля, а он всё бежал и всё оглядывался, идёт ли к нему мяч, и мяч шёл.
А потом мяч сдал. После очередного удара он шлёпнулся, как мокрый, и откатился недалеко. На боку у него разошёлся шов, и из шва вылезла камера, красная, блестящая, пузырём. Кто-то пнул его по привычке, и пузырь лопнул. Мяч осел и замер в пыли.
Все встали над ним. Витька присел, попробовал затолкать камеру обратно в шов, но камера обвисла и в шов не лезла, и он так и сидел над мячом на корточках. Никто ничего не говорил. Фиксатый поддел мяч носком, мяч перевалился на другой бок, как дохлый.
— Отыграли, — сказал кто-то.
— А я говорил, баскетбольный, — сказал другой, хотя ничего такого не говорил.
Тут за спиной у них стукнуло. Звонко, туго, по сухой земле, и ещё раз, и ещё. Так стучит только настоящий футбольный мяч, накачанный как следует. Витька обернулся вместе со всеми.
У скамейки стоял их главный и бил мячом о землю, а смотрел на них. Кепка у него была сдвинута на затылок, под глазом желтел старый синяк. Мяч всякий раз сам возвращался ему в ладонь.
— Здорово, — сказал главный. — Заскучали?
— Отпустили? — спросил фиксатый.
— Мать к участковому ходила. Плакала там. — Главный сплюнул. — Ну и отпустил, на поруки.
Пятеро пошли к нему. Не сразу, по одному, сначала фиксатый, потом остальные. Главный поздоровался с каждым за руку, потом увидел осевший мяч в пыли, потом Витьку.
— Это чьё?
— Мелкого. Баскетбольный притащил.
— Баскетбольный. — Главный засмеялся, и все засмеялись. — Ногами. Ну, даёте.
Он сунул свой мяч под мышку и посмотрел на Витьку сверху, хотя был выше его всего на голову.
— А ты чего стоишь? Иди, малявка. Тут люди играть будут.
— Да я ж… — сказал Витька. — Это ж я мяч…
Он не знал, что сказать дальше, и замолчал. Витька посмотрел на фиксатого. Фиксатый смотрел на мяч главного и улыбался, и фикса у него блестела.
Тогда он подобрал Колькин мяч. Мяч был пустой, лёгкий, с него текла пыль, из шва свисала красная камера. Бросить его было нельзя: Колька спросит. За спиной опять стукнуло, звонко, и кто-то крикнул: «На меня!», и всё пошло дальше, без него.
Витька пошёл, потом побежал. Бежал он прочь от дома, к реке, куда угодно. За пустырём начинались тополя, жёлтые уже наполовину, и под ними лежали первые листья, и он бежал по ним, и лицо горело так, что слезились глаза. Вечером Колька придёт с завода, глянет на гвоздь у шкафа. Кричать он, может, и не станет. Сядет напротив, как вчера, и скажет своё, а потом соберёт Витькины вещи в мешок и поставит у двери. С него станется.
Мяч под мышкой был мягкий, как тряпка, и шлёпал о бок на каждом шагу.
***
Аля шла навстречу по тропинке под тополями, и свернуть было некуда.
Она была нарядная, в синей кофточке, которой он раньше не видел, а на шее у неё висели бусы, крупные, стеклянные, красные, каждую бусину можно было посмотреть на свет. Эти бусы он купил ей весной на базаре и потом две недели ходил без папирос.
— А я к тебе шла, — сказала она. — Думала, ты дома. А ты, значит, опять там? Ну что, взяли тебя в футболисты?
Он ничего не ответил. Тогда она увидела мяч.
— Это что у тебя?
— Ничего.
— Колькин? — Она взяла мяч у него из-под мышки, повертела, сунула палец в разошедшийся шов. — Ой, Витя. Как же это ты так?
Он молчал. Аля разглядывала шов деловито, как разглядывала его разбитую коленку в пятом классе.
— Зашьют, — сказала она. — Отнесёшь к сапожнику на Базарную, он дратвой в два счёта. А камеру новую купим, у меня есть немножко. Колька поорёт и простит. Он же тебя...
— Отдай.
— Да погоди ты. Я ж помочь...
Он выдернул мяч у неё из рук. Малявка, сказал главный. Теперь вот она, со своим сапожником, со своим «поорёт и простит», как будто ему пять лет и он разбил чашку.
— Не надо мне помогать. Уеду я отсюда.
— Куда это?
— В город. Насовсем. Надоело всё. Колька со своим институтом, эти, площадка эта... Всё надоело.
— Витя, ну хватит. Ну что ты, в самом деле, из-за мяча...
— Не из-за мяча!
Аля смотрела на него и больше не улыбалась.
— А я?
— А что ты? — Он сам слышал, что кричит, и не мог перестать. — Не нужна ты мне. Со своей помощью. Со своими уговорами.
Она постояла ещё, будто ждала, что он скажет что-нибудь другое. Потом выпрямилась.
— Ну и ладно. Тогда и мне с тобой говорить незачем.
Она пошла обратно по тропинке, ровно, не оглядываясь, и бусы у неё на шее, наверное, стукались друг о друга, но этого он уже не слышал.
Домой было нельзя. Колька приходил с завода в шестом часу, а сейчас было, может, пять. Витька ходил по улицам, по тем, где его меньше знали, мимо огородов, где жгли ботву, и дым стелился над заборами. Мяч он нёс под мышкой, и камера болталась из шва. Потом за крышами загудел заводской гудок, длинно, на всю окраину: кончилась смена. Сейчас Колька выйдет из проходной, постоит с мужиками, покурит и пойдёт домой. Витька свернул в другой проулок, хотя Колька здесь никогда не ходил. Мимо клуба он прошёл быстро, отвернувшись: у афиши уже толклись девчонки, нарядные, хотя до сеанса было далеко.
У колонки на углу его догнала Алина подружка, та, что сидела с ней за одной партой. Она запыхалась и держала в руках книгу, обёрнутую газетой.
— Вот, — сказала она и сунула ему книгу. — Аля велела отдать.
Это была «Молодая гвардия». Он дал её Але ещё летом, и обёртку из газеты она сделала сама, по-школьному, с загнутыми уголками.
— И сказать велела, — подружка глядела куда-то ему за плечо и говорила, как отвечают выученное, — чтоб ты не думал, что она тебе что-то должна.
— А сама она где?
— Не знаю, — сказала подружка и покраснела. — Велела отдать, и всё.
Она повернулась и ушла быстрее, чем пришла. Витька постоял у колонки. Хотел бросить книгу в канаву, но не бросил, сунул под мышку, рядом с мячом. Открывать не стал.
Генка жил у переезда, в железнодорожном доме на две семьи. Из открытой двери пахло щами, его мать гремела там вёдрами и на кого-то ругалась. Сам Генка колол во дворе дрова, в одной майке, и, когда Витька вошёл в калитку, только кивнул и продолжал колоть. Он был крупнее Витьки и всегда поступал так: сначала доделает, потом скажет.
— Уезжаю я, Генка.
Генка поставил новое полено.
— Мяч Колькин порвал. Вот. С Колькой теперь всё, он сказал, ещё раз — и вон из дома. С этими тоже всё. Домой мне нельзя. Денег надо, хоть сколько. Рубаху какую. Пожрать.
Генка ударил, полено разошлось надвое.
— В городе, говорят, на завод с шестнадцати берут. И общежитие дают. Я узнавал.
Ничего он не узнавал. Генка поставил следующее полено.
— А она? — спросил он, не поднимая головы.
— А что она. Разругались. — Витька пнул щепку. — Не нужна она мне.
Генка воткнул топор в колоду и вытер руки о штаны. Долго вытирал.
— Жди у реки, — сказал он. — За станцией, где лодки. Принесу.
— Когда?
— Принесу, сказал. Иди.
У реки за станцией лежали вверх дном лодки, прикованные цепями к столбикам. Витька сел на крайнюю. Вода шла медленно, и по ней плыли жёлтые листья, по одному и стайками, и никуда не торопились. Со станции доносило гудки и лязг сцепки: маневровый толкал вагоны туда и обратно, всё одни и те же. Солнце сползло за водокачку, от воды потянуло холодом.
Сначала он ждал, что Генка вот-вот придёт, и оглядывался на каждый шорох на откосе. Потом перестал оглядываться. Потом подумал, что Генка не придёт вовсе, мать не пустила или отец, и тогда надо будет идти домой, к Кольке, который сидит сейчас за столом, под лампой, и ждёт. Он представил, как войдёт и как положит мяч на стол, и встал с лодки, и опять сел.
Прошёл товарный, длинный, без остановки, и Витька начал было считать вагоны, сбился на тридцать каком-то и бросил. Земля под лодкой ещё долго подрагивала.
Хотелось есть. Он положил рядом мяч и книгу и не смотрел на них. В городе, думал он, трамваи, заводы, общежитие, в городе никто не знает, что он мелкий. Он пойдёт на завод. А потом, когда-нибудь, приедет сюда, в шляпе, в пальто, и пройдёт мимо площадки, и даже не посмотрит.
Генки всё не было. На станции зажглись фонари, потом окна в домах на том берегу. Маневровый ушёл, и стало тихо, только вода шуршала у лодок.
Генка пришёл, когда уже почти стемнело. Он не сел, встал рядом, держа в руке узел, и молчал.
— Ну? — сказал Витька.
— Чего?
— Принёс?
— А, — сказал Генка, будто вспомнил. — Принёс. — Он протянул узел. — Хлеб тут. Рубаха отцова. Деньги в рубахе, в кармане. — И добавил не к месту: — Вечерний в девять двадцать. Стоит три минуты. Успеешь.
Он всё тёр ладони о штаны, хотя топора теперь не было. На коленях и на рукавах у него белело, как мелом. Где-то лазил, подумал Витька, и не спросил.
— Алю не видел?
Генка ответил не сразу. Смотрел на воду.
— Видел.
— Ну?
— Она уже всем рассказала. Что вы разругались. Что она теперь свободная. — Он помолчал. — А ты, говорит, катись на все четыре стороны.
Витька встал. Узел был лёгкий, сквозь тряпку прощупывалась горбушка, ещё мягкая. Он постоял, потом поднял с лодки мяч и книгу и сунул Генке.
— На. Отдай Кольке.
Генка взял и стоял теперь с занятыми руками, с мячом под мышкой и книгой в руке.
— Скажешь ему... — начал Витька и замолчал. — Ничего не говори. Просто отдай.
Он полез вверх по откосу к станции и на середине оглянулся. Генка стоял у лодок, где он его оставил, и не двигался.
Окошко кассы было низкое, жёлтое, и кассирше пришлось пригнуться, чтобы разглядеть, кто там.
— Куда? — спросила она.
— До конца, — сказал Витька. — На вечерний. Один.
И выложил на блюдце мятые Генкины деньги.
***
Гена поставил чемодан на крыльцо, сунул пальцы в трещину в бревне, левее двери, на уровне плеча, и вытащил ключ. Сделал он это не глядя, как берут с гвоздя свою кепку. Виктор смотрел на его руку молча. Гена тоже ничего не сказал, открыл замок и пропустил его вперёд.
В доме пахло холодной печью и лекарством. У окна, на месте Колькиного стола, стоял телевизор на тонких ножках, накрытый вязаной салфеткой. В углу урчал холодильник, на кухне белела газовая плита, и от неё под стол уходил шланг к красному баллону. Всё остальное было прежним: шкаф, стол, четыре стула с гнутыми спинками, Колькина кровать, заправленная туго, по-солдатски. Сам стол передвинули к стене, и чертежей на нём не было, лежала стопка журналов «Изобретатель и рационализатор», а сверху очки в треснувшем футляре. Виктор никогда не видел брата в очках.
На шкафу лежал мяч.
Виктор снял его. Мяч был рыжий, потемневший, накачанный, и по боку у него шёл шов, грубый, частый, сапожной дратвой, каждый стежок затянут до отказа. Сапожник шил бы ровнее. Этот шов делал человек, который шить не умел и потому делал долго. Он подержал мяч в руках, ударил разок о пол. Мяч отскочил глухо и неровно, и Виктор поймал его и положил обратно на шкаф, на то же место, где в пыли остался круг.
Гена тем временем выдернул из розетки холодильник, открыл его и стал выставлять на стол то, что там было: бутылку молока, кастрюлю, банку с огурцами.
— Пропадёт всё, — сказал он. — Надя заберёт.
Он вылил молоко под рукомойник, сполоснул бутылку.
— Где его? — спросил Виктор.
— На старом, рядом с матерью вашей. Я место выхлопотал, там уже не хоронят.
Он снова взялся за холодильник.
— Колька тогда весь город обошёл. К ней домой ходил. В область ездил, в милицию, искал. Потом от тебя письмо пришло, из армии. — Гена поставил бутылку горлышком вниз на сушилку. — Он мне их читать давал. Гордился. Всё говорил, приедет Витька, приедет.
Виктор стоял посреди комнаты в пиджаке и в конце концов сунул руки в карманы.
— В цеху помер. В обед, прямо на лавке. Сердце. — Гена закрыл холодильник. — Я ему в позапрошлом году крышу перекрывал. Забор вон тоже я. Дрова на зиму ему сложил. Он мне всё: Гена, Гена. А Надя моего Серёжку хотела к нему на лето, чтоб не одному, — не взял. Тут, говорит, Витькино.
Он сказал это ровно, как говорил про крышу, помолчал и прибавил, глядя на дверцу холодильника:
— А её мать тебя до самой смерти проклинала. Всем говорила, ты виноват.
Над кроватью, где раньше спал Виктор, висела полка. Её никто не трогал. Учебники стояли там же, где он их поставил, физика, алгебра, «Родная речь», не нужная уже и тогда, а между ними книжки, которые дарили на дни рождения, «Два капитана», «Остров сокровищ», с выцветшими корешками. Виктор провёл пальцем по корешкам, как когда-то, выбирая, что почитать на ночь, и палец остался чистым: полку вытирали, а книги ставили обратно в том же порядке.
С краю стояла коробка из-под ботинок. В ней лежали письма, его письма, в конвертах со штампом «Полевая почта, в/ч…», потом в обычных, с марками, перевязанные стопками по годам. Он развязал верхнюю, вынул одно. Конверт был разлохмачен по краю, а листок внутри истёрся на сгибах почти насквозь, будто его складывали и раскладывали много раз. Почерк на конверте был его, только круглый ещё, школьный, с завитушками, которых он давно не делал: теперь он расписывался в нарядах так, что разобрать мог только бухгалтер. У самого сгиба читалось: «…а летом, может, вырвусь, если отпуск дадут…» Дальше он читать не стал, сложил и положил обратно.
Рядом с коробкой стояла книга, обёрнутая в газету. Газета пожелтела и стала хрупкой, на корешке надорвалась, но держалась, и уголки были загнуты по-школьному, внутрь. Виктор взял книгу. На обёртке читался заголовок про уборку картофеля в колхозах района. Он раскрыл: «Молодая гвардия». Листал, не читая, где-то с середины, потом с начала, как листают в магазине, прежде чем купить.
Из книги выпал листок и лёг на пол исписанной стороной вверх, тетрадный, в клетку, пожелтевший сильнее, чем страницы. Виктор нагнулся и поднял. Карандаш, её почерк, мелкий, с наклоном влево:
«Милый Витя!
Я понимаю, что, может быть, пишу нескромно, но мне тяжело молчать. Я очень боюсь тебя потерять.
Мне кажется, ты был не в себе, потому что расстроился из-за мяча, и сгоряча сказал, что я тебе больше не нужна.
Если ты и правда сказал это не подумав, то давай встретимся на нашем месте.
Я приду.
Твоя А.»
Он прочёл и сел на Колькину кровать, на тугое солдатское одеяло, и прочёл ещё раз. Книга лежала у него на коленях. На станции, далеко, коротко прогудел маневровый.
— Гена, — сказал он. — Ген.
Гена обернулся от рукомойника.
— Она меня звала. Вот. Она меня тогда звала, а я... Я ведь не открывал её. Ты понимаешь?
Гена подошёл, взял листок, подержал, будто взвешивал, и вернул, не дочитав. В глаза не смотрел, смотрел Виктору куда-то в плечо.
— Нечего ворошить прошлое, — сказал он. — Что было, то было.
— Поезд в девятнадцать сорок, — сказал он, посмотрев на часы. — На кладбище ещё хотели.
Виктор встал. Записку он держал в руке, не складывая.
— Пойдём на наше место.
— Ты в своём уме? — спросил Гена. — Нам на кладбище ещё идти.
— Мне нужно… Я должен… — Виктор прошёлся по комнате туда и обратно и встал у двери.
Гена молчал. Он вытер руки о полотенце, висевшее на гвозде, долго вытирал, каждый палец. Повесил полотенце. Потом пошёл в сени, и Виктор услышал, как он поднимает с крыльца чемодан.
— Пошли, — сказал Гена из сеней.
Когда Виктор вышел на крыльцо, Гена запер замок и сунул ключ обратно в трещину, в то же место. Чемодан он держал в другой руке.
***
Гена шёл впереди с чемоданом. От моста он свернул с дороги на тропу под берегом, мимо огородов, потом через ольшаник, где тропа почти пропала, и ни разу не остановился и не оглянулся, будто ходил тут вчера. Виктор шёл за ним. Ботинки, купленные для командировок, скользили на мокрой траве, и он два раза хватался за ветки. Китель у Гены натянулся на спине, и чемодан он нёс всё так же, ровно, чуть на отлёте. Сзади, со станции, ещё долетали гудки. Когда спускались к воде, Гена посмотрел на часы и ничего не сказал.
Пещеру они нашли с Генкой, когда им было лет по одиннадцать. Лезли за раками, сорвались с откоса и увидели щель. Жгли там костёр из того, что приносила река, пекли картошку, сидели до темноты и говорили обо всём, о чём дома говорить было нельзя. Взрослые о ней не знали. Потом он стал водить туда Алю. Она приносила из дому огарок свечи, ставила его на камень, и стены делались рыжие, тёплые, как в избе. Генка ходить перестал. Почему перестал, Виктор тогда не спрашивал.
Река здесь делала поворот, и берег поднимался круто, серым известняковым боком, весь в трещинах и в лишайнике. Наверху стояли берёзы, жёлтые, и листья с них сыпались вниз, на камни, на воду. Солнце было уже низко, светило вдоль реки, прямо в глаза, и вода на повороте шла тёмная, быстрая, с воронками.
— Ну вот, — сказал Гена и остановился. — Нечего тут смотреть.
Виктор не сразу понял, где щель. Под самым обрывом, на уровне колен, лежала груда обломков, плитняк вперемешку с глыбами, и всё это заросло бурьяном и крапивой. Ни с воды, ни сверху ничего не было видно. Если не знать, пройдёшь мимо. Рыбаки, может, навалили, подумал он, или мальчишки, чтобы не лазили другие.
Он сунул записку во внутренний карман пиджака, к билету, и застегнул пуговицу. Галстук сдёрнул и затолкал в боковой карман. Потом наклонился и взялся за первый камень.
Камни были тяжёлые, килограмм по двадцать, по тридцать, и лежали плотно, один к одному, как кладут, когда хотят, чтобы держалось. Он отметил это мимоходом, как отмечал в цеху, что узел собран на совесть. Он отваливал их в сторону, в крапиву, и крапива жгла ему запястья, а рукава пиджака и брюки на коленях быстро побелели от известковой пыли. Руки тоже стали белые, и старый ожог на тыльной стороне ладони проступил сквозь пыль розовым пятном.
— Может, там... — сказал он, не оборачиваясь. — Она ж могла...
— Поезд, — сказал Гена. — Слышь? Поезд.
Виктор не ответил. Гена стоял на тропе и смотрел, как он работает, и не помогал. Потом поставил чемодан на землю, рядом с собой, и выпрямился. Руки у него теперь были пустые, и занять их было нечем.
Сколько прошло времени, Виктор не знал. Пот ел глаза, рубашка прилипла к спине. Под камнями показалась темнота, сначала с кулак, потом шире. Пахнуло холодом и сыростью, как из погреба. Виктор отвалил ещё две глыбы, и внизу открылся лаз, низкий, в полметра. Верхние камни сидели плотно, и разбирать их он не стал: пролезет и так. Мальчишкой он входил сюда боком, не пригибаясь.
— Вить, не лезь, — сказал Гена за спиной, тихо.
Он лёг на живот и полез. Камень упёрся в плечи, он повернулся, выдохнул, протиснулся, и пиджак зацепился за край, натянулся и треснул. Пуговица отлетела куда-то с тихим стуком. В нос и в рот набилась известковая пыль, сухая, горькая. Он прополз ещё немного на локтях, обдирая их, и почувствовал, что над головой больше нет камня.
Внутри было темно, только капало где-то в глубине. Он встал на колени, потом поднялся. За спиной, в щели, горел клочок дневного света, жёлтый от листьев, и больше ничего не было видно.
Он достал зажигалку. Щёлкнул, и с первого раза огонёк встал ровно, маленький, синий у основания, и вокруг него сделался круг света, неверный, шагов на пять. Своды ушли вверх, в темноту, по стенам блестела влага. На полу лежали обломки, чёрные угли старого костра, их костра, и консервная банка, рыжая от ржавчины.
Он сделал шаг, другой, поднял зажигалку повыше.
У дальней стены, на самом краю света, торчали из темноты женские ботинки. Кожаные, ссохшиеся, носками вверх. Как ноги, когда человек лежит на спине.
Огонёк качнулся у него в руке. К ботинкам он не пошёл. Он повернулся к жёлтому клочку света в щели, погасил зажигалку и, не выпуская её из кулака, лёг и полез обратно, на боку, как влез.
— Гена! — крикнул он в щель. — Ген!
Свет впереди загородили ноги в форменных брюках. Поднять голову он не успел. В затылке у него что-то взорвалось белым, и всё погасло.
***
Сначала была боль, и ничего, кроме неё. Потом он понял, что лежит. Под щекой был мокрый камень, под ладонью сыпалась мелкая известковая крошка. Пиджак задрался до самых лопаток, и сквозь рубашку тянуло холодом. Затылок ломило, и по шее за воротник медленно стекало что-то тёплое и липкое. Он открыл глаза и не увидел ничего. Закрыл и открыл снова, и опять ничего: темнота была такая, что не отличишь, открыты глаза или нет.
Он попробовал подняться, и его повело, пол качнулся и ушёл вбок, и он снова лёг и лежал, пока не перестало мутить. Он долго не мог вспомнить, где он. Потом вспомнил щель, круг света, ботинки.
Зажигалку он искал на ощупь, водя ладонью по полу кругами, всё шире: обломки, угли, что-то мягкое, сырое, опять обломки. Наткнулся на неё у самого колена. Щёлкнул. Колёсико чиркнуло, брызнули искры, и ничего. Щёлкнул ещё раз. Ничего. На третий раз огонёк встал, маленький, жёлтый, и на боку зажигалки блеснули буквы гравировки.
Своды были те же, мокрые, и тот же круг света, шагов на пять. Он поднялся на колени, потом встал, держась за стену, и пошёл вглубь с огнём в руке.
Ботинки были там же, носками вверх. Шнурки истлели, и в позеленевших медных крючках остались только бурые обрывки. Дальше, у стены, лежало то, что было в них обуто. Кости, жёлтые и тёмные, и между ними клочья ткани, бурые, без цвета, приставшие к камню. Он смотрел и не мог отвести огня. Потом в пыли у стены что-то блеснуло, раз и ещё раз, как блестит вода. Стекло. Крупные бусины, рассыпанные полукругом, там, где прежде, наверное, была шея. Нитки давно не было, а бусины лежали, круглые, красные, и в каждую можно было смотреть на свет.
Он отступил на шаг. Потом ещё. Потом повернулся и пошёл к выходу, быстро, спотыкаясь, держа огонь перед собой.
Щели не было. На её месте стояли камни, плитняк, глыбы, уложенные плотно, один к одному. Он упёрся в них плечом, потом обеими руками, потом лёг на спину и упёрся ногами. Камни не шевельнулись: их держал снаружи склон и собственный вес. Он вцепился в верхний обломок и потянул на себя. Обломок подался, вывалился внутрь, а за ним показалась глыба, и глыба в щель не проходила, она была шире щели. Он тянул, пока не сорвал ноготь. Перешёл левее, туда, где камни лежали мельче, и выбрал оттуда несколько, по одному, и за ними опять упёрся в глыбу. Огонёк в руке клонился к камням: из щелей между ними тянуло.
Зажигалка раскалилась так, что жгла пальцы. Он погасил её, сунул в карман и работал дальше в темноте, на ощупь, пока не понял, что работать не с чем.
Тогда он стал бить кулаками в камень. Камень не отзывался. Звук выходил глухой, короткий, будто бьёшь в землю, и тут же пропадал, и он бил ещё и ещё.
— Очнулся, — сказал голос.
Голос был совсем близко, за камнями, в двух шагах. Виктор замер, прижав кулаки к камню.
— Генка! — крикнул он. — Генка, тут завалило! Генка!
— Не кричи. Слышу.
Виктор ждал, что сейчас загремят камни, что Гена начнёт их растаскивать, как он сам только что растаскивал там, снаружи. Камни не гремели.
— Скажу, проводил тебя, — сказал Гена. — На вечерний. Посадил, и всё. Кто проверит.
Виктор слышал, как он там, снаружи, дышит, с присвистом, как дышат грузные люди после тяжёлой работы.
— Говорил я тебе: нечего ворошить. Было и было… Кольку я хоронил. Я. И к нему ходил я, каждую неделю. А он всё: Витька, Витька. Мяч твой зашил, сидел по вечерам шил. Письма мне твои читал, по второму разу, по третьему… Двадцать четыре года я тут хожу. Мимо. На станцию, со станции. А ты там, начальник цеха…
Голос пропадал и возвращался, будто Гена отходил от камней и снова подходил.
— …завалил. Сам не помню как. Руки потом белые были, до локтей, у колонки отмывал, так и не отмыл… Пошёл и тебе деньги принёс. И хлеб. Ты и уехал.
— …догадался я, где она. Пришёл, а она у стенки сидела, свечку жгла. Записку, говорит, послала. Не идёт, говорит. А ты не шёл. Вы ж в кино в тот вечер собирались. Она нарядилась. Ботинки новые надела. А ты и не помнил…
Виктор опустил руки.
— Ты всегда первый был… Во всём… А я что? Я за тобой… Она только на тебя смотрела, ну я и отошёл. Никто не гнал, сам отошёл… Ради вас… А тут ты: уезжаю. Не нужна. Я и подумал…
— …к тебе хотела. Остановить тебя. Встала и к выходу. А я её за руку. Дёрнул только… Не хотел я… Только дёрнул… Она и упала. Головой…
Виктор прижался лбом к камню. Камень был холодный и мокрый, и от него пахло погребом.
— Мать её ко мне приходила. Спрашивала. Я говорил: не знаю.
Виктор сполз по камню вниз и сел, спиной к завалу. Его стало знобить, мелко, так, что стучали зубы, и он обхватил колени руками, чтобы унять.
Голос стал тише, ровнее и шёл теперь снизу: Гена, видно, сел там, по ту сторону, тоже спиной к камням. Он помолчал и сказал совсем тихо, Виктор едва расслышал:
— Тебе всё доставалось. Всё. А ты не ценил… Не мог я, чтоб и она — тебе.
Он говорил дальше. Про Надю, про сына, про то, что оградку надо бы покрасить, пока не зарядили дожди. Слова шли сквозь камни глухо, по одному, и Виктор их больше не разбирал.
Виктор достал зажигалку. Она остыла. Щёлкнул, и огонёк встал не сразу, слабый, синеватый, бензина оставалось на донышке. Он поднял его над головой. У дальней стены, в пыли, коротко блеснуло стекло. Он погасил огонь.
Идти было шагов десять. Он шёл в темноте, медленно, выставив руку, и считал шаги, хотя знал и так: он видел, где она. Под ногами хрустела крошка. Голос за спиной всё говорил, и где-то за ним, далеко, сквозь камень и землю, прогудел поезд, и пол еле заметно задрожал, долго, пока стук колёс не ушёл. Голос, пока шёл поезд, молчал, а потом заговорил снова.
Нога задела ботинок, твёрдый, ссохшийся, и он обошёл его. Рука нашла стену. Он опустился на колени, потом лёг на бок, на камень, лицом к стене, туда, где лежала она. Пальцы тронули пыль и наткнулись на бусину, круглую, гладкую, холодную.
Он не убрал руку.
Свидетельство о публикации №226101200741