Скорбные души

Глава 1. Комната на Садовой

Дом № 54 по Садовой – так упрямо называли улицу 3-го Июля все, кто жил здесь до войны, – к декабрю 1941 года окончательно утратил свойства жилого строения и превратился в ледяной монолит. Этот бывший доходный дом Первого Российского страхового общества, выстроенный в стиле поздней эклектики, больше не удерживал тепло. Стены толщиной в три кирпича промёрзли насквозь. Камень давно не держал тепло, а теперь сам источал сырой, могильный холод, который проникал сквозь слои штукатурки. Межэтажные перекрытия постоянно вибрировали от близких разрывов снарядов и налетов немецкой авиации из-под Гатчины. Водопровод и канализация в доме лопнули ещё в третьей декаде ноября, когда температура в Октябрьском районе впервые упала ниже двадцати пяти градусов. На первом этаже здания, где в довоенное время располагалась дежурная аптека с массивными дубовыми прилавками, теперь зияла сквозная промоина. Осколочно-фугасный снаряд, разорвавшийся у цоколя во время октябрьского обстрела, выбил оконные переплеты и деформировал несущие балки левого крыла, которое выходило на улицу Петра Алексеева – так официально именовался Спасский переулок, сохранивший в народной речи свое прежнее название. Жильцы были вынуждены заменить выбитые стекла листами фанеры или забить проемы случайными досками. Камень больше не удерживал тепло. Он сам стал источником сырого холода, который проникал сквозь слои штукатурки и ложился на вещи серой хрустящей изморозью.

В квартире № 12, типичной одиннадцатикомнатной ленинградской коммуналке с длинным темным коридором, обитаемыми оставались только четыре помещения. Остальные комнаты стояли запертыми. Их жильцы успели эвакуироваться: либо в конце лета по железной дороге через Мгу, либо в начале осени по Ладожскому озеру через Осиновец в сторону Борисовой Гривы. Те, кто не уехал, лежали теперь на пунктах сбора покойников у Никольского рынка. Комната Софьи Львовны и её семилетней внучки Симы площадью в двадцать два квадратных метра выходила тремя арочными окнами непосредственно на Садовую улицу, почти напротив Спасского переулка. Они были заклеены крест-накрест плотными полосами газеты «Ленинградская правда» от 15 ноября. Газетная бумага от сырости и постоянного оседания копоти стала грязно-серой, ломкой. Щели в рамах жильцы забили полосами старого сукна, вырезанными из довоенного дедовского пальто, но сухой восточный ветер всё равно намывал сквозь микротрещины карниза мелкую ледяную крупу. Этот снег лежал на подоконнике, образуя шероховатые кристаллы, похожие на крупную соль, и не таял неделями.

Ртутный термометр, прибитый к деревянному косяку двери, фиксировал тридцать два градуса ниже нуля. Жилое пространство комнаты сузилось до габаритов одной железной кровати, стоявшей в углу у капитальной стены, отделявшей комнату от соседней пустующей квартиры. Стена давала слабую защиту от сквозняков, но к декабрю и она покрылась слоем белого инея толщиной в палец. На высоте человеческого роста иней образовал ледяной нарост, повторяющий контуры довоенного обойного рисунка. Здесь, на этом ограниченном пятачке железной кровати, теперь и проходила вся их жизнь, сжатая до сохранения тепла.

Сима сидела на матрасе, поджав колени к подбородку. На ней было надето зимнее суконное пальто её старшего брата Марка, ушедшего в августе в составе 1-й Кировской дивизии народного ополчения и пропавшего без вести под Лугой. Пальто было велико семилетнему ребёнку: полы полностью закрывали ступни, а рукава пришлось подвернуть в несколько раз, из-за чего на запястьях образовались тяжелые суконные валики. Поверх пальто Софья Львовна набросила два ватных одеяла и тяжёлую дедовскую доху из волчьего меха. Мех давно облез, от него пахло сыростью и горелым техническим маслом, но он удерживал ту малую долю тепла, которую ещё выделяло истощённое тело девочки. Любое шевеление пальцев, поворот головы или громкий вздох приводили к немедленной потере сил, которых и так почти не оставалось.

Ленинградцы первой блокадной зимы двигались экономно, почти механически, как автоматы с ослабевшими пружинами. Сима часами смотрела в одну точку на противоположной стене, где остался светлый квадрат от снятых маятниковых часов. Деревянный корпус ходиков соседи сожгли на коммунальной кухне порциями, раскалывая его на щепки топориком для мяса. Металлические шестерни и латунный маятник лежали в углу как бесполезный хлам: их нельзя было съесть или превратить в тепло.

Софья Львовна сидела на деревянном стуле у стола. Её руки, опухшие в суставах от начальной стадии голодной водянки, лежали на скатерти. Кожа на пальцах была тёмной, почти коричневой от въевшейся гари коптилки-«катушки». Эта коптилка была сделана из стреляной гильзы сорокопятки: горлышко сплющили, внутрь продели фитиль из шинельного сукна, а в качестве горючего использовали техническое масло, выпрошенное соседом Иваном Матвеичем в депо. Коптилка чадила, выбрасывая вверх тонкую, маслянистую струю чёрного дыма, которая оставляла на лепном потолке жирные хлопья сажи.

Рядом с коптилкой стояла небольшая жестяная коробка из-под монпансье кондитерской фабрики имени Самойловой. В ней лежали несколько дореволюционных монет – пятак и пара двугривенных. Рядом стоял массивный серебряный сливочник 84;й пробы с гравировкой в виде переплетённых букв «А» и «П». Чуть поодаль, на краю стола, лежали шесть столовых ложек. Металл остыл и стал тяжёлым, будто впитал в себя холод комнаты. Сима знала каждую историю про эти монеты – бабушка столько раз их пересказывала, что слова сами всплывали в памяти. Про то, как на такой пятак раньше покупали целую корзинку пирожков у Гостиного двора. Про то, как по Садовой звенели конки, а в булочной на углу Гороховой пахло свежей выпечкой. Про воскресные прогулки в Юсуповский сад, где играл духовой оркестр. Сима не помнила ни пирожков, ни оркестра, но эти рассказы были картой той, исчезнувшей жизни – и монеты в жестяной коробке были на этой карте самой понятной точкой. Для Софьи Львовны серебро оставалось последней надеждой на тепло, а для Симы – ниточкой, которая всё ещё связывала её с прежним миром, о котором бабушка говорила шёпотом.

В нетопленной комнате они боролись со смертью, которая забирала людей тихо, прямо в их постелях. Родных не осталось... Уже две недели, как бабушка с внучкой не ели ничего сверх той голодной нормы, что выдавали по карточкам. Иждивенческая карточка – сто двадцать пять граммов сырого, тяжелого хлеба с примесью целлюлозы, солодовой выбойки и хвойной муки, установленная с 20 ноября – это был предел, на котором человеческий организм таял за считанные недели. Хлебный привар отсутствовал.

Вечером на коммунальной кухне, где в полутьме пахло сыростью, гниющим деревом и замерзшими нечистотами, собрались оставшиеся жильцы квартиры. Совет соседей проходил у раковины, из которой давно не текла вода – она замерзла ровной серой коркой. Тетя Наташа из шестой комнаты, обмотанная тремя рваными платками, едва удерживала равновесие, опираясь на холодную чугунную плиту. Рядом стоял старый кадровый рабочий судостроительного завода «Судомех» Иван Матвеич. Его ноги, пораженные тяжелой голодной водянкой, превратились в огромные бесформенные колоды, не помещавшиеся в разрезанные сбоку ножом валенки. В углу кухни, на перевернутом деревянном ящике сидела молодая женщина, Катя, жиличка из девятой комнаты. В её руках, укрытый под полами старого ватника, находился маленький сын – грудничок Алешка, родившийся в самом начале сентября, как раз перед тем, как сомкнулось кольцо блокады. Младенец не плакал, у него не было сил на крик. Он лишь изредка издавал слабый писк. Катя пыталась согреть его своим дыханием, но её собственное лицо было серым от истощения, а грудное молоко пропало еще в ноябре. Рядом с ней, вцепившись тонкими пальцами в край её засаленной фуфайки, стояла маленькая пятилетняя девочка Люся. Её фигурка казалась совсем невесомой под ворохом взрослой одежды.

У Люси всего пять дней назад умерла мама, истощенная голодом в неотапливаемом подвале, а вчера в госпитале от ран скончался старший брат – шестнадцатилетний Коля, тушивший зажигалки на крышах зданий Садовой улицы. Люся молчала, её взгляд был устремлен в одну точку на полу, и в этом детском взгляде уже не оставалось ничего живого – лишь застывшая глухота глубокой дистрофии.

Жильцы обсуждали слух, который днем принес из хлебной очереди один из подростков. Из разговоров следовало, что на Сенном рынке один кустарь выставил на обмен печку-«буржуйку». Только сил идти туда ни у кого из присутствующих на кухне не было. Каждый понимал свое физическое состояние, и каждый признавал внутренне или вслух: «Не дойду». Километр пути по заснеженному городу в условиях тридцатиградусного мороза казался непреодолимым препятствием, требующим затрат энергии, которой у жильцов квартиры № 12 просто не оставалось. Тетя Наташа сегодня до булочной на Спасском шла полчаса, дважды теряя сознание в сугробах.

Иван Матвеич медленно покачал головой. Каждое движение давалось ему с трудом. Пергаментная кожа на его лице натянулась так, что сквозь нее отчетливо проступали контуры скуловых костей. Он попробовал переступить с ноги на ногу, но его тело качнулось, потеряв координацию, и он тяжело опустился на ящик для угля.

– Не дойду, Львовна… Сил нет полозья деревянные тянуть, – глухо произнес старый мастер, глядя на свои неподвижные ноги-колоды. – Ежели упаду на Садовой – там и останусь до весенней чистки города командами МПВО… Нам ведь всей квартирой спасаться надо. Если печку не добудем – к среде вымерзнем окончательно... Стены промерзли так, что головы от подушек не оторвем. Катька вон с малым Алешкой совсем плоха, грудничок до января не дотянет без тепла, да и Люська без горячей воды не протянет и трех дней. У меня в комнате дубовый комод остался. Его если на пластины расколоть топором – печка неделю будет держать стабильное тепло во всей квартире, если мы в одной комнате соберемся. И книги из библиотеки профессора можно пустить на растопку, те, что без переплетов. Но идти физически некому. Понимаешь, Львовна? Некому…

Катя подняла на Софью Львовна свои запавшие, темные глаза. Она ничего не просила – в Ленинграде первой блокадной зимы просить было не принято, все знали норму и цену хлеба. Она лишь плотнее прижала к своей исхудавшей груди сверток с безмолвным Алешкой и тихо привлекла к себе осиротевшую Люську.

Софья Львовна молча кивнула. Иного пути для спасения не оставалось. Жизнь утекала из каждого на этой кухне, и медлить больше было нельзя – мороз усиливался с каждым часом, а блокада была беспощадна к тем, кто выбирал неподвижность в промерзших постелях. Оставлять Симу одну в комнате было опасно, девочка могла уснуть и замерзнуть. Старая женщина вернулась к себе, забрала фамильное серебро, увязала веревку на старых деревянных санках и вместе с внучкой вышла в холодный коридор. Это был их последний шанс добыть тепло.

Глава 2. Ледяной путь к каналу

Над Октябрьским районом Ленинграда наступил сухой, жесткий и невыносимо студеный рассвет 13 декабря. Небо после затяжных ноябрьских метелей полностью очистилось от мглы пожаров, превратившись в высокий, прозрачный купол из застывшего белесого стекла. Солнце взошло над жестяными крышами четной стороны Садовой улицы поздно, около одиннадцати часов утра. Оно горело слепящим диском, но этот свет был оптическим обманом – он не давал ни одного градуса тепла, а лишь подчеркивал мертвенную бледность занесенных сугробами фасадов бывших доходных домов. Столбик ртути в термометрах города опустился за отметку минус тридцать пять градусов по Цельсию. От таких морозов привычные свойства вещей менялись: металл становился хрупким как стекло, оконная замазка крошилась в пыль, а человеческая кожа при малейшем соприкосновении с железом мгновенно примерзала к нему, оставляя на поверхности рваные, незаживающие раны.

Выход из подворотни дома № 54 на Садовую улицу состоялся в одиннадцать. Город казался вымершим гигантским макетом изо льда и серого камня. Трамвайные рельсы полностью исчезли под полутораметровыми наслоениями снега ещё в ноябре, а сами трамвайные вагоны намертво застыли на путях. Рядом с ними из сугробов посреди мостовой торчали заиндевелые кузова застрявших троллейбусов ЯТБ;1. С выбитыми стёклами они были похожи на огромные обледенелые глыбы.

Садовая улица за три месяца зимы превратилась в глубокий, заснеженный каньон. Снег с тротуаров никто не вывозил с начала осени, так как все автоколонны были мобилизованы на обслуживание нужд Ленинградского фронта. Его просто скидывали с обочин на проезжую часть, где он спрессовывался под тяжестью редких военных грузовиков ЗИС-5 и превращался в монолитные валы выше человеческого роста. Прохожие передвигались по узким, утоптанным до зеркального блеска тропинкам, пробитым силами жильцов вдоль гранитных цоколей зданий. Встретившись на узкой тропе, двое не могли разойтись: одному приходилось шагнуть боком в глубокий сугроб, проваливаясь по пояс в ледяную крупу. Со стороны площади Тургенева – бывшей Покровской – дул резкий, обжигающий ветер. Этот ледяной поток нес с собой колючие осколки наста и жирную, едкую сажу, вылетавшую из сотен выведенных в форточки труб. Каждому, кто выходил в те дни на улицу, приходилось заматывать лицо шерстяным шарфом до самых глаз, иначе дыхание мгновенно превращалось в ледяную корку на губах, разрезающую кожу до крови. Прохожие шли, низко опустив головы, экономно расходуя последнее тепло и не глядя друг на друга – в Ленинграде этой зимы взгляд в упор считался излишней тратой душевных сил. Любое проявление эмоций или лишний шаг расценивались как прямая угроза самой жизни.

Софья Львовна шла впереди. На её плече лежала широкая брезентовая лямка от старых деревянных санок со стальными полозьями. Санки постоянно заносило влево: левый полоз был выгнут после того, как в ноябре на санках везли из госпиталя раненую соседку, и теперь они при каждом шаге врезались в плотный наст, требуя двойных усилий для удержания траектории движения. Санки скрежетали по насту, издавая сухой звук, который разносился далеко по пустынной улице. Семилетняя Сима шла сзади, на расстоянии двух шагов, крепко зажав в обмороженной ладошке свободный конец пеньковой веревки. Пальцы девочки, спрятанные в дырявые шерстяные варежки, полностью потеряли чувствительность через сто метров после выхода из подворотни – они онемели, превратившись в жесткие, негнущиеся фаланги, которые Сима уже не могла разогнуть самостоятельно. Верёвочка была зажата в ладошке скорее механически, за счет окоченения сухожилий. Ноги в огромных, не по размеру валенках, доставшихся с чужой ноги и набитых внутри старыми номерами газет для тепла, казались чужими, налитыми свинцовой тяжестью.

Каждый шаг давался семилетнему ребенку с жестоким боем, отнимавшим последние силы. Окружающий мир сузился и потерял былые очертания: этот путь больше не был движением по знакомому городу, он превратился в преодоление бесконечной, лишенной ориентиров ледяной пустыни.

Город вокруг них замер в абсолютном безмолвии. Редкие звуки имели исключительно механическое происхождение: где-то далеко, у верфей Балтийского завода на Васильевском острове, ухала тяжелая береговая батарея, да время от времени с карнизов крыш с сухим треском срывались огромные, двухметровые сосульки. Эти ледяные пики разбивались о гранитный цоколь зданий со звоном, похожим на орудийный выстрел. На Садовой трамвайные пути тоже давно скрылись под снегом. Вагоны стояли, серые и неподвижные, будто вымершие: окна были выбиты, а внутри намело снежные холмики, ровные, как насыпи на забытом кладбище. Бабушка с внучкой двигались мимо закрытых ворот Юсуповского сада, где довоенная ограда покрылась толстым слоем серого инея. Ни одного живого человека на этом отрезке пути им не встретилось. Ленинградцы первой блокадной зимы передвигались исключительно по внутренней необходимости – за хлебом или водой, экономя каждое движение. Время потеряло свои привычные границы: минуты растягивались, превращаясь в бесконечные циклы подъема и опускания тяжелых, чужих ног в промерзшем сукне. Сима шла, уставившись взглядом в одну точку на серой ткани бабушкиной ротонды, фиксируя только этот мерный, качающийся ориентир.

Они дошли до угла Спасского переулка и повернули направо, направляясь к набережной канала Грибоедова. Путь через переулок был короче, но опаснее: здесь сугробы были еще выше, а с карнизов пятиэтажных зданий свисали гигантские ледяные сосульки. Под действием предельного мороза старая кирпичная кладка трещала, и время от времени сверху с сухим шелестом срывались глыбы замерзшего снега. Жильцы близлежащих домов выливали помои прямо из окон на мостовую, из-за чего вдоль стен образовались желтые ледяные торосы, усложнявшие продвижение санок. Софья Львовна шла медленно, делая короткие, шаркающие шаги. Каждые тридцать метров она останавливалась, опираясь руками на обшарпанные стены домов, и долго, тяжело дышала, прижав ладонь к левой стороне груди. Из-под её платка выбивались пряди седых волос, которые под действием конденсата мгновенно превращались в жесткие ледяные иглы.

Набережная канала Грибоедова встретила их зловещей, мертвой тишиной. Вода в канале промерзла на огромную глубину. Гранитные парапеты и кованые решетки были полностью скрыты под надувами снега. Посреди русла, прямо по льду, была пробита пешеходная тропа – ленинградцы предпочитали ходить по рекам и каналам, там не было риска попасть под обвал кирпичных стен от внезапного артиллерийского обстрела. Около Кокушкина моста, у самого спуска к воде, находилась районная прорубь. Вокруг нее лед был серым, грязным от угольной пыли и пролитой воды, застывшей уродливыми серыми наплывами. Сама вода в проруби мгновенно затягивалась ледяной пленкой, которую то и дело приходилось разбивать деревянной палкой.  Две женщины в бесформенных ватниках, склонившись у полыньи, медленно вытягивали маленькие детские ведерки, привязанные к бельевым веревкам.
Внучка немного отстала от бабушки – Софья Львовна, согнувшись к самому снегу и тяжело хрипя от одышки, вызванной начальной стадией голодной водянки, ушла вперед на несколько метров, не замечая потери натяжения веревки. Ноги Симы, лишенные мышечной силы из-за двух недель полного отсутствия горячей пищи и хлебного привара, окончательно перестали подчиняться командам мозга. Правый валенок зацепился за скрытый под снегом кусок гранитной крошки, отвалившейся от балюстрады парапета. Сил не было, она упала лицом прямо в рыхлый, колючий снег возле каменного ограждения. Пеньковый шнур выскользнул из онемевших пальцев. В ту же секунду холод перестал обжигать кожу – тело девочки сковало обманчивое, смертельное тепло. Звуки города – далёкий, мерный гул советской зенитки со стороны Торгового порта и скрип чужих шагов по насту – вдруг стали тихими, ласковыми и убаюкивающими. Холод перестал обжигать кожу. Напротив, Симе показалось, что под ней не жесткий, промерзший ленинградский гранит, а мягкая веранда деревянного дома в Сиверской, а над головой шумно вздыхают вековые сосны. Тяжелые веки налились свинцом, глаза начали медленно закрываться, уводя девочку в состояние предсмертного сна дистрофика.

Софья Львовна, почувствовав резкое ослабление лямки, остановилась. Она медленно, с трудом повернула голову назад и, задыхаясь от ужаса, увидела лежащую в снегу девочку. Старая женщина бросила санки и, шатаясь, преодолела эти несколько метров. Она упала на колени прямо в сугроб рядом с внучкой, её пальцы, обмотанные грязными бинтами для защиты от глубоких морозобойных трещин, судорожно хватали Симу за рукава, пытаясь перевернуть её лицом вверх и очистить рот от забившегося снега. Поднять ребенка у Софьи Львовны не хватало сил – кости казались ломкими, сухими лучинами, а опухшие от водянки руки не слушались. Она могла только тянуть девочку за воротник, хрипя и скрежеща зубами в ледяную пустоту декабрьского неба.

Этот отчаянный, надрывный хрип над самым ухом вернул Симе остатки сознания. Первобытный инстинкт выживания заставил ее сделать судорожное, яростное усилие. Превозмогая тошноту и слабость в коленях, девочка оперлась обледенелым рукавом о жесткий гранит парапета. Софья Львовна подхватила её под мышки, помогая подняться. Шатаясь, они дошли до брошенных санок, и старая женщина снова накинула брезентовую лямку на свое исхудавшее плечо. Две тонкие фигурки – единая тень на фоне белого безмолвия канала Грибоедова – покачиваясь от ветра, медленно двинулись вперед, к широкому пространству Сенной площади.

Глава 3. Сенной рынок

Сенная площадь в середине декабря сорок первого года стала сердцем теневого торга, где голод диктовал свои цены. Довоенный облик этого места был полностью нарушен: некогда парадный ленинградский узел превратился в вытоптанное, грязное поле, подчиненное исключительно суровым законам блокадного выживания. Деревянные торговые ряды и павильоны, построенные в тридцатые годы для нужд колхозных рынков Октябрьского района, больше не существовали. Часть из них сгорела еще в сентябре во время прицельного налета немецкой авиации, а остатки конструкций жильцы окрестных переулков разобрали на дрова в течение ноября, растаскивая доски на щепки для печей. Теперь вся площадь была скована плотным серым настом, твердым, как камень, сквозь который местами проступали обледенелые булыжники старой мостовой.

Площадь была забита людьми, но этот человеческий массив двигался в странной, мертвенной тишине. Здесь не было криков зазывал, споров о цене или рыночного смеха. Слышался лишь монотонный, глухой, утробный гул сотен голосов, прерываемый сухим кашлем и шарканьем тысяч валенок по обледенелой земле. Вдоль импровизированных рядов медленно брели люди в потертой одежде, обмотанные поверх пальто рваными шалями и суконными одеялами. Их скорбные, восковые лица были неподвижны, а взгляды из запавших глазниц пронизывали холодом, от которого пробирала дрожь.

Сенной рынок превратился в теневую продовольственную биржу отчаяния. Люди стояли неровными, колыхающимися рядами, выстроившись вдоль фасадов бывших доходных домов и кирпичного здания гауптвахты. Каждый держал свой товар непосредственно перед собой – на вытянутых, дрожащих от слабости руках, прижав к груди или выложив на небольшие фанерные дощечки, подвешенные на шею бечевками. Всё это показывало, как голод первой блокадной зимы перекроил все прежние ценности: за хлеб, жир и тепло отдавали самое дорогое. Предметы роскоши, составлявшие гордость интеллигентных ленинградских семей, здесь мгновенно теряли свой прежний смысл и не стоили ничего. Рядом с обшарпанными стенами, под серым, налитым свинцом небом, люди выкладывали прямо на снег уникальные вещи: столовые сервизы императорского фарфорового завода, тяжелые парчовые отрезы, золотые хронометры марки «Буре», скрипки работы старых мастеров и прижизненные издания Пушкина в сафьяновых переплетах. Всё это лежало прямо на снегу, покрываясь жирной сажей от проезжавших редких грузовиков. Здесь не было денег. Был только хлеб, жир и тепло, и за них отдавали всё.

Софья Львовна, крепко сжимая руку Симы, протискивалась сквозь плотную, пахнущую сырым сукном толпу у кирпичного здания бывшей гауптвахты, где теперь располагался штаб районного отряда МПВО и дежурная часть милиции. Прямо у стены дежурки, под козырьком, защищавшим от падающего с крыш льда, стоял мастер-кустарь Михеев. Это был рослый мужчина в засаленном ватнике, подпоясанном широким армейским ремнем, и глубокой шапке-ушанке с оборванными завязками. Перед ним на двух деревянных ящиках из-под 76-миллиметровых снарядов стояли три «буржуйки». Это были угловатые железные коробки, наспех сработанные из кусков листового железа, содранного с вагонной обшивки. Швы топорщились грубыми наплывами, но дверцы садились плотно, с глухим металлическим щелчком. Мастер выставил их с утра, у самой дежурки, и вокруг него сразу образовалось плотное кольцо из тридцати-сорока человек. Люди молча стояли вокруг, уставившись на железные коробки, как на единственный источник жизни.

Сима испуганно прижималась к правому боку бабушки, крепко держась за серую ткань её ротонды и оглядываясь по сторонам. Прямо перед ними, на углу улицы Горсткина, стояла молодая девица. На её плечах лежала дорогая кунья шуба, но воротник был испачкан сажей, а из-под подола торчали серые мужские валенки, обвязанные проволокой, чтобы не разваливались подошвы. Трясущимися пальцами женщина удерживала открытый футляр из синего бархата. Внутри, на выцветшем белом шелке, вспыхнули глубокой, почти черной синевой два крупных сапфира в платиновой огранке – фамильные драгоценности старой петербургской семьи. Перед ней стоял мужчина в чистом полувоенном френче и кожаном пальто – по всей видимости, работник системы распределения Ленинградского фронта. Его лицо было полным, без признаков дистрофии. Он внимательно взглянул на драгоценности.

– Никак сапфиры? – нагнувшись над футляром, произнёс он. – Хорошо, хорошо... Ниночке понравится...

Медленным, нарочитым движением он залез в глубокий внутренний карман своего пальто и достал оттуда небольшой продолговатый предмет, завернутый в обрезки серой оберточной бумаги. Когда он приоткрыл бумагу, Сима увидела кусок хлеба весом около ста пятидесяти граммов. Хлеб был плотным, влажным, зеленовато-серого цвета от большого количества примесей целлюлозы. Девица выхватила серый брусок судорожным, хватательным движением, едва не выронив футляр с камнями прямо в грязный наст площади. И сразу, не отходя от места, начала вгрызаться в него зубами, шумно дыша сквозь нос и закрыв глаза, словно спасаясь от невыносимой, затяжной пытки.

Чуть дальше, ближе к Спасскому переулку, разворачивалась иная сцена, приковавшая к себе внимание Симы. Нескладный, сутулый человек в треснувшем пенсне, перевязанном на переносице суровой ниткой, и поношенном зимнем пальто с облезлым каракулевым воротником – в нем угадывался профессор ЛИИЖТа – шел дрожащей, неуверенной походкой. Его ноги в разбитых ботах постоянно скользили на обледенелых булыжниках мостовой. Старик нес картину в тяжелой золоченой багетной раме. Это был старинный классический пейзаж девятнадцатого века, изображавший Летний сад в солнечный июльский день: зеленые кроны старых дубов, мраморные статуи вдоль аллей и чистое, глубокое голубое небо.

Перед ним стояла плотная, низкорослая тётка в трех теплых платках и мужской стеганке – типичная рыночная спекулянтка, торговавшая продовольственными суррогатами. Она ухватилась своими короткими, толстыми пальцами за золото в рамке, брезгливо повернув само полотно к себе изнанкой. Сначала тётка тщательно поскребла ногтем лепнину багета, проверяя качество сусального золота, и лишь после этого протянула профессору маленькую майонезную банку. На дне баночки колыхалась мутная, серо-желтая желеобразная масса – вытопленный из старых сапожных ремней и конской упряжи технический жир, который использовали вместо масла.

Маленькая Сима остановилась рядом и уставилась неподвижным, немигающим взглядом на эту сделку. Для неё не до конца понятно было это взрослое кощунство, разворачивавшееся на заснеженных пятачках площади, но смотреть на менял было тяжело: голод выжег в этих людях всё прежнее, оставив лишь скорбные, потускневшие души. Её глаза, огромные и круглые на истощенном, обтянутом кожей лице, замерли на пальцах тетки, соскребавших позолоту. Тетка, почуяв этот тяжелый, пронзительный взгляд ребенка, внезапно обернулась. Её лицо, круглое и сытое на фоне общего ленинградского истощения, исказилось дикой, животной злобой. Маска рыночного безразличия слетела с нее в секунду.

– Что смотришь?! – истошно заорала тетка на Симу, так что из рта торговки брызнула серая слюна, а голос сорвался на визг, разнесшийся по рядам Сенной. – Глаза бесстыжие вылупила, побирушка мелкая! Чего выставилась, святоша? Хлеба у меня просить вздумала? Глазищами своими меня сожрать хочешь? Иди отсюда, пока по шее не получила! Чего замерла?.. Нету у меня для тебя хлеба! Нечего глазеть, у меня свой интерес, а ты проваливай, говорю!..
 
Сима не ответила, не заплакала и даже не отступила назад. Она продолжала смотреть на тётку тем особенным, страшным и отрешенным взглядом блокадного ребенка, который видел смерть в своей постели и больше не боялся человеческого крика. Тетка под этим пристальным, обвиняющим взглядом маленькой девочки вдруг осеклась. Её крик оборвался на полуслове, лицо пошло серыми пятнами. Она судорожно дернула плечом, поправила платок на груди и крепче ухватилась за золоченый багет, словно пытаясь защититься им от ребенка. На долю секунды в глубине её помутневших зрачков мелькнуло что-то похожее на довоенное воспоминание, слабый, угасающий отголосок человеческой души. Но этот проблеск исчез мгновенно, сменившись яростной, звериной решимостью. Тетка торопилась вытравить в себе этот голос – иначе здесь было не выжить.

– Совестить меня надумала? Да что это – совесть?.. Её нынче нету! – изрыгнула она в морозный воздух площади, обращаясь уже не столько к Симе, сколько к мертвому, стеклянному небу над Сенным рынком. – Совестью в Ленинграде детей не накормишь и комнату не согреешь! На кой она мне сдалась, совесть твоя? Нету её! Сдохла она вместе с центральным отоплением! Есть золото в рамке, есть пара сапфиров у девицы и жир в банке – вот и вся правда! Жрать надо, чтобы не подохнуть, поняла? А совесть свою профессорам оставь, пускай её вместо супа варят!

Она брезгливо вырезала холст из рамы коротким сапожным ножом, швырнула скрученную ткань прямо под ноги профессору, а тяжелый золоченый багет уверенно перекинула через плечо. После этого она сунула майонезную баночку замерзшему старику. Тот принял её дрожащими руками, бережно, словно хрусталь, прижал к груди и побрел прочь, не поднимая глаз от обледеневших булыжников. Окружающая их толпа даже не повернула голов на крик спекулянтки – люди двигались мимо, мерно и слепо, упрямо переставляя тяжелые ноги в сугробах и экономя последнее тепло. Маленькая Сима молча смотрела на скрученный, грязный холст, медленно утопавший в сером насте площади. Прежний мир, в котором читали книги и ходили в музеи, был безжалостно срезан с рамы и раздавлен здесь, у цоколя гауптвахты, под безучастным стеклянным небом Сенной площади.

Глава 4. Фамильное серебро

Голод и холод постепенно брали свое, сужая мир вокруг девочки до размеров этой рыночной толпы. Движения людей казались Симе замедленными, словно в тяжелом, вязком сне, а лица прохожих сливались в одну серую, безликую массу, охваченную единым слепым стремлением – удержать внутри остатки тепла. Девочка видела, как эти замерзшие, едва двигающиеся ленинградцы отрывали от сердца памятные, дорогие вещи, реликвии прошлых поколений, ради горсти мерзлой крупы, кружка конского мяса или пузырька технического жира. Но Софья Львовна упрямо вела девочку дальше, не позволяя останавливаться возле рядов. Они пришли сюда не ради чужих вещей и не ради золота. Им была нужна только печка – и для себя, и для соседей, оставшихся в ледяных комнатах дома № 54. В квартиру вернётся хотя бы слабое, спасительное тепло, если они смогут дотащить тяжелое железо до своего третьего этажа. Маленькую жестяную коробку из-под монпансье фабрики имени Самойловой, в которой глухо побрякивали серебряные царские монеты, Софья Львовна прятала глубоко за пазухой, прижимая локтем сквозь слои старой ротонды, – там же, под сукном, было надёжно укрыто и остальное тяжёлое фамильное серебро, которое нужно было уберечь от щипачей, промышлявших в рыночной толпе.

Они подошли к кустарю Михееву, стоявшему под каменным козырьком бывшей гауптвахты Сенной площади. Тетя Наташа вчера на коммунальной кухне не обманула – мастер действительно выставил с утра у дежурки три железные печки, и одна из них, самая меньшая, все еще стояла на снарядном ящике, привлекая к себе внимание изможденных прохожих. Кустарь как раз заканчивал осматривать старинный медный самовар фабрики Баташева, который принесла пожилая чета из Спасского переулка – старик в каракулевой шапке с полуоторванным козырьком и старушка в поношенной лисьей дохе. Михеев постучал по медному боку самовара тяжелым, почерневшим от мазута и гари пальцем и покачал головой, наотрез отказываясь от сделки. Медь не имела на рынке самостоятельной ценности, её нельзя было напрямую обменять у военных интендантов на хлебный привар. Старики молча, не разжимая губ, убрали самовар обратно в холщовый мешок и растворились в безликой, шаркающей массе пешеходов.

Софья Львовна, дождавшись, пока они отойдут, сделала шаг вперед к снарядному ящику. Её руки, опухшие в суставах от начальной стадии отечности и обмотанные поверх рваных шерстяных перчаток полосами грязного холста, медленно, с трудом преодолевая онемение пальцев, открыли крышку жестяной коробки. Поймав редкий солнечный луч, на дне засияли серебряные монеты. Михеев посмотрел на них внимательно и, покачав головой, произнёс:

– Э... На кой они мне? Такое сейчас не обменивают…

Тогда Софья Львовна засунула руку за пазуху и достала оттуда шесть тяжелых столовых ложек и массивный сливочник. Это было дореволюционное фамильное серебро 84-й пробы, тяжелое, царской чеканки, с плотным рельефным рисунком по верхнему краю и глубокой гравировкой семейных вензелей. Эти вещи Софья Львовна хранила больше двадцати лет как память о прежней жизни, но законы выживания в декабре сорок первого года начисто отменили ценность прошлого.

Кустарь Михеев мгновенно изменился в лице, его зрачки расширились под козырьком ушанки с оборванными завязками. Он схватил своей широкой, покрытой шрамами и мазутом ладонью одну из ложек и поднес её к самым глазам, изучая клеймо пробирного мастера. Затем он с силой прижал металл к своему пожелтевшему переднему зубу, проверяя мягкость материала, и взвесил ложку на руке, определяя чистый вес серебра. На его лице, заросшем густой серой щетиной, не отразилось ни тени сочувствия или уважения к чужой семейной истории. Для него это серебро не было памятником ушедшей эпохи. Это был чистый, весомый металл – единственное, что имело настоящую цену в первую блокадную зиму. Его можно было напрямую обменять на складах Октябрьского райпищеторга на ржаную муку, мясные консервы или техническое масло для коптилок.

– Хороший металл, чистый, – буркнул Михеев, бросая ложку на ящик. – Ну что ж, сторговались, клади остальное, бабка. Забирай вот эту печку, маленькую. Она из тонкого листа, полегче прочих – вам её до Садовой дотащить сподручнее. Железо честное, вагонное. На дровах она долго потянет, а вот если мазутом топить станете, то от сильного жара до весны прогорит… Трубы дам два колена – как раз хватит, чтобы через форточку наружу вывести. Больше не проси, кочерги и совка нет, сами из консервных банок смастерите.

В блокадном городе торги велись быстро, без лишних слов. Цена была простой: сколько тепла и еды даст эта вещь. Каждая минута на тридцатиградусном морозе стоила тех крупиц сил, которых у людей почти не оставалось. Софья Львовна лишь молча кивнула головой в знак согласия. В её руках больше не было семейных реликвий, но в её глазах, обычно полуприкрытых веками от слабости, на секунду вспыхнула сухая, лихорадочная искра надежды. В их промерзшую до основания квартиру № 12 наконец-то вернется реальное тепло. Они растопят эту железную коробку обломками дубового комода Ивана Матвеича, согреют воду из проруби канала Грибоедова, нагреют старые кирпичи, чтобы положить их под ноги Симе, и девочка перестанет стонать по ночам от холода, пробивающего три одеяла.

Михеев оказался человеком своего дела. Он помог Софье Львовне водрузить тяжелую, пахнущую олифой и свежей сваркой «буржуйку» на их старенькие деревянные санки со стальными полозьями. Обрывком телефонного провода он намертво прикрутил ножки печи к деревянному настилу санок, чтобы конструкция не перевернулась на разбитых обледенелых ухабах Садовой улицы. Сверху он положил два колена жестяной трубы, связав их остатками шпагата.

– Ну, с Богом, – негромко произнес он, пряча серебро во внутренний карман своего засаленного ватника. – Довезите только, не бросайте по дороге. Тяжёлая она для вас двоих, а город слабых нынче не милует. Если упадете на мостовой – никто не поднимет, у каждого свой крест и своя суточная норма хлеба.

Софья Львовна ничего не ответила. Она лишь ладонью проверила плотность крепления телефонного провода на полозьях санок. Одно только страшно пугало старую женщину – обратная дорога, которая в условиях тридцатиградусного мороза могла стать для них последней. Она перевела брезентовую лямку санок, которая под весом железа сразу же натянулась как струна, глубоко врезаясь в её левое плечо сквозь слои ватина, сукна и старого меха. На саночках печку «буржуйку» тянули теперь две тонкие фигуры, готовые преодолеть Спасский переулок в обратном направлении.

Глава 5. Возвращение на Садовую

Обратный путь от каменного цоколя гауптвахты к Садовой улице давался с нарастающим надсадом. Смеркалось… Мороз стремительно наливался безжалостной, колючей силой. В декабре 1941 года темнота опускалась на Октябрьский район уже после пятнадцати часов. Тяжелая железная буржуйка, которую кустарь Михеев наспех сварил из листового железа и прикрутил к санкам обрывком провода, неуклюже высилась на деревянном настиле. На обледенелой мостовой Садовой улицы этот груз опасно мотало: санки всё время валились влево, а полозья застревали в глубоких продольных колеях, пробитых колесами редких военных грузовиков ЗИС-5. Левый стальной полоз, деформированный в ноябре, тормозил ход конструкции, соскребая наст со специфическим сухим звуком.

Семилетняя Сима двигалась впереди, выполняя функцию основного тяглового узла. Пеньковая веревка санок была крепко зажата в её обмороженной ладошке. Пальцы девочки, спрятанные в дырявые шерстяные варежки, одеревенели через двести метров пути по Садовой. Сначала фаланги дико ломило от резкой боли, но вскоре она отпустила, сменившись мертвой, тупой глухотой. Сима больше не чувствовала пальцев, они намертво скрючились вокруг пенькового шнура, закоченев в одном положении, и она уже не смогла бы разжать ладонь самостоятельно.

Девочка шла, низко наклонив корпус к поверхности мостовой, упираясь валенками в обледенелый наст и фиксируя взгляд исключительно на узкой протоптанной дорожке перед собой. Канат врезался в сукно рукава пальто брата, передавая на её плечевой пояс каждое колебание тяжелого груза. Шаг семилетнего ребенка из-за глубокого истощения становился всё более коротким, ноги в тяжелых валенках подкашивались, Симе стало невыносимо тяжело тянуть этот груз.

Софья Львовна шла сзади, помогая толкать санки. Её руки в грязных холщовых бинтах упирались в холодный, покрытый серой окалиной железный бок печи. Старая женщина наваливалась на коробку всем телом, пытаясь удержать санки на разбитой дороге и разгружая внучку на обледенелых подъемах. Брезентовая лямка, перекинутая через плечо Симы, натягивалась струной на каждом ухабе. Софья Львовна двигалась мелкими, шаркающими шагами. Из её горла вырывался частый, прерывистый, свистящий хрип – истощенное тело отказывалось слушаться, а сердце бешено колотилось от каждого шага. Расстояние от улицы Горсткина до Спасского переулка они одолевали бесконечно долго, борясь за каждый метр мостовой.

На саночках буржуйку тянули сквозь нарастающую ледяную мглу Октябрьского района. Два жестяных колена трубы, связанные бечёвкой поверх корпуса печи, на каждом ухабе издавали дребезжащий, сухой звон. Это жестяное бряцание оставалось единственным звуком, прерывавшим мертвую тишину Садовой улицы – на ней не было ни души… А война существовала как бы в другом измерении, отдельным, далеким шумом – в районе продолжался артиллерийский обстрел. Немецкие тяжёлые снаряды, выпущенные батареями из-под Стрельны, с характерным воем пролетали на большой высоте в сторону Торгового порта и завода «Судомех». Отдельные разрывы грохотали в кварталах у набережной Фонтанки. Осколки битого стекла и мелкая гранитная крошка, выбитая взрывными волнами из цоколей доходных домов, с шорохом летели по плотному снегу, но Сима не поворачивала головы. Она видела только обледенелый, серый наст прямо перед собой… Остальное будто исчезло – голод сжимал мир до линии следующего шага.

Они миновали массивный, протяженный фасад старого Никольского рынка, чьи арочные галереи были занесены сугробами до уровня человеческого роста. Движение редких пешеходов по Садовой улице прекратилось окончательно. Ленинградцы стремились укрыться в промерзших комнатах до наступления комендантского часа и начала ночного авиационного налета. Из-за нарастающей слабости в ногах шаг Симы становился всё более коротким и прерывистым, силы окончательно оставляли её. В этот момент пеньковый шнур натянулся до предела. Вес санок внезапно увеличился вдвое, лишившись толчка со стороны взрослого. Полозья резко остановились, врезавшись в обледенелый нанос.

Девочка замерла, тяжело дыша сквозь шарф. Вокруг мгновенно исчез тяжелый, свистящий хрип, который до этого непрерывно раздавался сзади. Наступила абсолютная тишина. Сима оглянулась – у задней стенки печи, где Софья Львовна только что шла, упираясь руками в железо коробки, никого не было.

Софья Львовна осталась позади, в тридцати метрах от остановившегося груза, у каменной арки доходного дома. Она лежала боком в глубоком, рыхлом сугробе у самого края обледеневшего тротуара, наполовину погрузившись в белую ледяную крупу. Её серая суконная ротонда сливалось с грязным снегом мостовой. Левая рука в холщовых бинтах оставалась неподвижно вытянутой вперед по направлению к ушедшим санкам, а пальцы были полусогнуты, словно в момент падения она всё еще пыталась удержать удаляющуюся железную печь. Софья Львовна не издала ни одного звука и не позвала на помощь – сердце старой ленинградской учительницы, источенное месяцами голода, остановилось мгновенно, в тот самый миг, когда она в последний раз толкнула санки от себя.

Бабули не стало прямо там, на заиндевелой мостовой Садовой улицы, под серым блокадным небом декабря сорок первого года. Девочка медленно пошла назад по собственному колейному следу. Её валенки оставляли глубокие вмятины в рыхлом насте. Она наклонилась над лежащим телом и бережным, механическим движением поправила сбившийся шерстяной платок на седой голове Софьи Львовны. Сима попробовала потянуть её за рукав ротонды, но ткань одежды и пальцы умершей уже начали каменеть на тридцатиградусном морозе. У блокадных детей первой зимы не было слёз – истощённые, высушенные голодом тела не могли плакать. Сима не пролила ни одной слезинки, её лицо оставалось неподвижной, безучастной серой маской.

Девочка поняла, что бабушка не встанет. Она повернулась и медленно пошла обратно, к оставленным посреди мостовой санкам. Теперь подталкивать груз сзади было некому, железная буржуйка казалась огромной и тёмной. Сима подняла с наста пеньковую верёвку. Ладонь не сгибалась, шнур выскальзывал, и девочке пришлось накинуть его через голову, приспособив широкую брезентовую лямку на свое узкое левое плечо. Грубая ткань сразу же до боли въелась в ключицу сквозь сукно пальто брата.

Сима наклонила корпус почти к самому снегу, упёрлась валенками в обледенелый наст и потянула. Санки не двигались – деформированный левый полоз намертво сел в промерзший, глубокий накат от тяжелых машин. Девочка рванулась всем телом вперед, надсадно, до хрипа в сухих лёгких, выламывая примерзшее дерево и металл из ледяного плена. Железо печи глухо звякнуло, полозья со скрежетом сорвались с места, и Сима, шатаясь от приступов голодного головокружения, потащила тяжелую буржуйку дальше в одиночку. Она преодолевала метр за метр, фиксируя взглядом только наст перед собой…

Санки уткнулись в обледенелый порог закрытых ворот. Поднять тяжелую железную конструкцию на третий этаж у семилетнего ребенка не было никаких сил. Сима оставила веревку и начала глухо, размеренно стучать в деревянную створку ворот обрубком телефонного провода. На этот металлический стук из темноты парадной спустились оставшиеся жильцы квартиры № 12, дежурившие по очереди внизу. Старый рабочий Иван Матвеич, цепляясь руками за перила, и тетя Наташа вышли к воротам с коптилкой-«катушкой» в руках.

Тлеющий суконный фитиль отбрасывал тусклый свет на обледенелые ступени. Соседи молча осмотрели железную коробку буржуйки, застывшую на санках, перевели взгляд на пустую пеньковую верёвку, а затем – на обмороженное лицо одинокой Симы. Никаких вопросов не последовало – в Ленинграде первой блокадной зимы смерть стала привычной, почти обыденной, и слова были лишними. Иван Матвеич медленно опустился на свои распухшие колени-колоды перед девочкой. Тетя Наташа осторожно сняла с её плеча брезентовую лямку.

Подхватив санки, они молча, хрипя от одышки, втащили печь по лестничным пролетам на третий этаж. Чуть позади них в темном коридоре квартиры, кутаясь в изношенный ватник, встретила их молодая мать Катя. В её руках неподвижно лежал серый сверток с маленьким Алешкой – за время похода Симы с бабушкой на Сенную площадь младенец скончался от крайнего истощения в промерзшей девятой комнате, его слабое мышиное пищание прекратилось навсегда. У её подола стояла пятилетняя Люся, сирота, потерявшая за эту неделю всю свою семью. Она смотрела на вернувшуюся Симу своими огромными, высохшими глазами, в которых отсутствовало выражение детского страха...

В комнате Симы силами соседей был немедленно организован обогрев. Иван Матвеич своими отекшими, плохо слушающимися руками расколол топором на мелкие плахи остатки довоенного дубового комода и загрузил ими топку печи. Железный корпус «буржуйки» быстро раскалился докрасна, отбрасывая на стены длинные, пляшущие тени. Все оставшиеся жильцы квартиры – Иван Матвеич, тетя Наташа, Катя с мертвым свертком на руках и сирота Люся – сосредоточились в этой комнате, вплотную прижавшись к раскаленному листовому железу. В комнате заметно потеплело, плотный слой инея на ближайшей к печи стене начал медленно подтаивать, превращаясь в темные потеки. Но маленькая Сима сидела у этого огня отдельно, уставившись неподвижным взглядом в раскаленный железный короб. Она грела свои исхудавшие руки и точно знала, какую страшную, окончательную цену заплатила её семья за этот единственный теплый очаг посреди ледяного ленинградского ада...

Глава 6. Площадь Мира

Майский Ленинград 1972 года жил привычной, размеренной жизнью восстановленного советского города. Следы немецких обстрелов в Октябрьском районе давно убрали: фасады подновили, на доме № 54 больше не было видно осколочных каверн. Цокольный этаж левого крыла, где зимой сорок первого года зиял пролом от артиллерийского снаряда, облицевали заново – плитами серого путиловского камня. На месте разрушенной дежурной аптеки функционировала государственная сберегательная касса № 1879 с чистыми зеркальными стеклами и дубовым барьером.

Трамвайные пути по центру Садовой были переложены на тяжелые рельсы. Вагоны ЛМ-57, двигавшиеся по направлению к площади Тургенева, издавали ровный металлический гул, который в сознании Серафимы Михайловны больше не вызывал слуховых ассоциаций со скрежетом стальных полозьев по насту.

Серафима Михайловна – тридцативосьмилетний старший преподаватель кафедры русской литературы филологического факультета Ленинградского государственного университета – шла по четной стороне Садовой улицы. На ней был строгий костюм из темно-синего шевиота фабрики имени Володарского, белая шелковая блузка и туфли на низком каблуке. В правой руке она удерживала тяжелый кожаный портфель с курсовыми работами студентов по текстологии Николая Лескова и пачкой сигарет «Новость». Филологическое образование и тридцать лет мирного быта придали её речи сдержанную, академическую интонацию. Однако глубокая дистрофия первой блокадной зимы оставила след в её анатомии: левое плечо Серафимы Михайловны было заметно опущено – результат застарелого дефекта ключицы от брезентовой лямки санок, которую она в семилетнем возрасте в одиночку тянула от Кокушкина моста после того, как Софья Львовна упала в сугроб.

Рядом с ней шла её четырнадцатилетняя дочь Соня, ученица восьмого класса 239-й математической школы. Девочка была одета в отутюженную коричневую форму, шелковый пионерский галстук и белый праздничный фартук по случаю окончания учебной четверти. В руках Соня несла сетчатую авоську, в которой лежали два батона «Рижского» хлеба из булочной в Спасском переулке и жестяная банка тихоокеанской сельди.

– Мама, – произнесла Соня, перекладывая авоську из руки в руку. – Отец просил зайти в «Канцтовары» на Садовой. Ему нужны чертежные карандаши «Конструктор» ТМ. И еще мы хотели посмотреть, привезли ли в «Книжную лавку писателей» новый том Тургенева.

– В «Канцтовары» мы зайдем, Соня, – ответила Серафима Михайловна. Её голос звучал привычно сдержанно, не выдавая никакого волнения. – Но сначала нам нужно пересечь площадь. Мне необходимо сдать отчет в методический кабинет районного отдела народного образования на переулке Гривцова. Это займет минут двадцать.

Они вышли на широкое пространство площади, которая в сорок первом году именовалась Сенной, а с 1952 года официально фиксировалась во всех городских планах как площадь Мира. В центре высился железобетонный павильон станции метрополитена, облицованный полированным ладожским гранитом. Из стеклянных дверей метро непрерывным потоком выходили ленинградцы: рабочие вечерних смен Адмиралтейских верфей – бывшего завода «Судомех», инженерно-технические работники в серых плащах, студенты. Возле киосков «Союзпечать» стояли очереди за свежим номером «Вечернего Ленинграда». На месте сожженных в войну деревянных торговых рядов функционировал Октябрьский колхозный рынок – павильоны из стекла и бетона, где продавцы выкладывали на лотки ранний редис и зелень. Воздух площади пах бензиновой гарью автобусов ЛиАЗ-677, свежим асфальтом и сладким сиропом от автоматов с газированной водой.

Серафима Михайловна остановилась у края гранитного поребрика, прямо напротив двухэтажного желтого здания бывшей гауптвахты, переоборудованного под диспетчерский пункт автобусных маршрутов. Весеннее солнце грело её лицо, но зрачки Серафимы Михайловны сузились, выхватив определенную точку у кирпичной стены здания, где сейчас стояла стопка пустых деревянных ящиков из-под овощной тары. Знакомые очертания площади сработали как толчок: прошлое нахлынуло мгновенно, не оставив времени защититься.

Современный Ленинград со всеми его мирными атрибутами внезапно потерял для неё реальность. Пространство площади расслоилось по временной оси, возвращая образы тридцатилетней давности.

Её сознание с абсолютной документальной точностью воспроизвело параметры 13 декабря 1941 года. Серафима Михайловна на мгновение почувствовала, как кожа на её лице стянулась от воображаемого сухого восточного ветра при температуре минус тридцать пять. Мирный гул советской толпы трансформировался в её слуховом аппарате в тот самый монотонный, утробный ропот голодного Сенного рынка. Перед её внутренним взором возникли детали: у цоколя гауптвахты стояли три железные печки-«буржуйки», сваренные кустарем Михеевым из вагонной обшивки. Она вспомнила серый цвет окалины на сварных швах и грубый металлический щелчок дверцы топки. Она перевела взгляд на правый угол площади, где в её памяти стояла девица в грязной куньей шубе, удерживающая синий бархатный футляр с двумя сапфирами, меняя их на серый брусок хлеба весом в сто пятьдесят граммов.

Затем её взгляд переместился к Спасскому переулку. Там плотная тётка в трёх тёплых платках коротким ножом брезгливо вырезала холст из рамы картины профессора, меняя тяжёлый золочёный багет на майонезную баночку с техническим жиром, и истошно орала на неё: «Что смотришь?! Глаза бесстыжие вылупила!..» Серафима Михайловна до мельчайших подробностей вспомнила её искажённое животной злобой лицо и то, как тётка выплюнула в морозный воздух слова, до сих пор звенящие в ушах: «Да что это – совесть?.. Её нынче нету!»

Серафима Михайловна невольно вздрогнула, сильнее прижав к боку тяжелый кожаный портфель. Её пальцы в перчатке судорожно сжали ручку. Это была реакция выжившего человека, у которого при столкновении с подобными блокадными приметами прошлого сердце начинало биться редко и тяжело. Прежняя мораль, которую она теперь преподавала студентам университета на примерах классической литературы, здесь, на этой площади, когда-то была полностью аннулирована законом выживания в Октябрьском районе.

Она помнила, как вернулась к коммунальной квартире одна, дотащив санки последние два квартала по Садовой. Вспомнила лица соседей в темном коридоре: Ивана Матвеича, тетю Наташу и молодую мать Катю, у которой на руках лежал уже мертвый, затихший Алешка. Рядом с ними стояла пятилетняя Люся, осиротевшая за одну неделю. Серафима Михайловна помнила, как пламя сожженного дубового комода Ивана Матвеича лизало стенки печи, купленной ценой фамильного серебра и жизни её бабушки, Софьи Львовны. Это тепло спасло тех, кто еще мог шевелиться...

– Мама, почему мы стоим? – Соня потянула её за рукав жакета. Девочка с удивлением смотрела на лицо матери, заметив, как её взгляд стал отчужденным, словно она рассматривала объект, находящийся далеко за пределами площади Мира. – Нам нужно идти, методический кабинет закроется на обед через пятнадцать минут. Да и до университета на метро добираться долго, нужно поспешить.

Серафима Михайловна совершила волевое усилие, возвращая свое восприятие в границы 1972 года. Слой блокадной памяти отодвинулся, уступая место советской реальности. Она посмотрела на Соню, отметив чистую кожу её щек, белые манжеты школьной формы и круглую банку сельди в авоське. Её семья – муж Владимир, доцент исторического факультета, прошедший войну артиллеристом, и эта девочка, не знавшая голода – были результатом жесткой выносливости человеческого организма. Маленькая Сима выжила вопреки статистике смертности Октябрьского района. И это выживание накладывало на неё обязательство: помнить всё как было, без лишних слов и прикрас.

– Да, Соня, мы идем, – произнесла Серафима Михайловна. Её голос снова обрел ровную профессорскую интонацию. Она переложила тяжелый портфель в левую руку, освободив правую, чтобы взять дочь за локоть. – Я просто вспомнила структуру одного текста, который мы будем разбирать со студентами на следующей лекции. Пойдем через пешеходный переход. Нам нужно успеть купить карандаши для отца.

Они пошли по теплому асфальту площади Мира, мимо лотков с весенними цветами и газетных киосков. Серафима Михайловна шла уверенно, её туфли издавали четкий стук. Она знала, что блокадное прошлое не уничтожено временем: оно зафиксировано в её костях, в её деформированной ключице, в её манере экономно расходовать хлеб и проверять плотность оконных рам каждую зиму... Но в этом мае 1972 года память сработала тихим свидетельством: сквозь ледяной ад можно пройти и не потерять совесть.

***
Город-герой

Гранитный берег, шпиль высокий,
В тумане тонет тень моста…
Твой облик строгий и глубокий,
Святая в сердце чистота…

Ты помнишь залпы и блокаду,
Холодный ветер, лютый лёд,
Но не отдал врагу награду
Твой героический народ.

Теперь цветут сады и парки,
Горят огни в ночной тиши,
Твои черты светлы и ярки,
Отрада для живой души.


Рецензии