Одоевцева и Заболоцкий

Заболоцкий и Одоевцева

Он умер от инфаркта в пятьдесят пять. Она — в девяносто пять от старости.

Они не встретились. Разминулись во времени и пространстве, как расходятся в море два корабля, идущие разными курсами, но видящие одни и те же звёзды. Он — из лагерной тьмы, она — из эмигрантского далёка. Их свела одна осенняя дата, когда церковные колокола звонили на Покров, и небо над Россией и Францией было одинаково серым, одинаково высоким.

Она унесла с собой целый век. Хрупкая, с лёгкой походкой, она шла по парижским улицам, и за ней тянулся шлейф имён — Гумилёв, Мандельштам, Белый. Она была не просто свидетельницей, а живой памятью, сосудом, в котором сохранялось дыхание Серебряного века. В её мемуарах оживали голоса, смех, ссоры, стихи. Она писала не о себе — о них. О тех, кто не выжил, не вернулся, не дописал. «Я — живая память о них», — говорила она, и в этой фразе было всё: и крест, и спасение.

В молодости она писала о себе с той же лёгкой самоиронией, что и о других:

Нет, я не буду знаменита.
Меня не увенчает слава.
Я — как на сан архимандрита
На это не имею права.
Ни Гумилёв, ни злая пресса
Не назовут меня талантом.
Я — маленькая поэтесса
С огромным бантом.

В этих строчках — весь её характер: несерьёзность, которая оказывается глубже любой серьёзности. Она и вправду не стала «знаменитой» в том смысле, в каком становятся знаменитыми поэты, — но стала памятью. А память, если понимать её правильно, и есть бессмертие.

Париж, Биарриц, Русский дом в Монморанси — география её скитаний, но душа оставалась на берегах Невы, где когда-то читал лекции её учитель, где рождались стихи, где была молодость. «Мне было так интересно жить, — повторяла она, — что я просто не обращала внимания на голод и прочие неудобства». Это «интересно жить» было её защитой, её бронёй, её верой. Она не жаловалась, не проклинала, не завидовала — только удивлялась. Удивлялась людям, эпохе, самой себе.

Он же прошёл через то, что она видела лишь издалека, в кошмарных снах. Лагерь, холод, голод, унижение. «Начался допрос, который продолжался около четырёх суток без перерыва… Первые дни меня не били, стараясь разложить меня морально и измотать физически. Мне не давали пищи. Не разрешали спать… За стеной, в соседнем кабинете, по временам слышались чьи-то неистовые вопли. Ноги мои стали отекать, и на третьи сутки мне пришлось разорвать ботинки, так как я не мог более переносить боли в стопах». Он не признал вину даже после пыток. Его стихи перестали печатать, имя вычеркнули, но он выжил — потому что рядом была жена, потому что в нём жила та самая «душа, обязанная трудиться».

Николай Чуковский вспоминал о нём после освобождения: «Вообще в нём в то время жило страстное желание уюта, покоя, мира, счастья. Он не знал, кончились ли уже его испытания, и не позволял себе в это верить. Он не смел надеяться, но надежда на счастье росла в нём бурно, неудержимо». Жил он в комнатке, «почти чулане, где ничего не было, кроме стола, кровати и стула. Чистота и аккуратность царствовали в этой комнатке — кровать застелена по-девичьи, книги и бумаги разложены на столе с необыкновенной тщательностью. Окно выходило в молодую листву берёз. Николай Алексеевич бесконечно любовался этой берёзовой рощей, улыбался, когда смотрел на неё».

Он вернулся с иным голосом. Прежний Заболоцкий, автор озорных «Столбцов», философ-обэриут, переписывавшийся с Циолковским, уступил место поэту, познавшему цену страдания. В его послелагерных стихах — природа, которая лечит, разум, который ищет гармонию. «Не позволяй душе лениться!
Чтоб в ступе воду не толочь,
 Душа обязана трудиться
 И день и ночь, и день и ночь!» — не просто стихи, а кредо, выстраданное годами унижений и потерь.

И где-то в глубине его поздней лирики — тот самый вопрос, который он задал, глядя на некрасивую девочку, но обращая его ко всем нам: «А если это так, то что есть красота
И почему её обожествляют люди?
Сосуд она, в котором пустота,
 Или огонь, мерцающий в сосуде?»

Она говорила: «Я пишу о них и для них». Он оставил: «Не позволяй душе лениться». Оба знали цену слову. Оба понимали, что поэзия — не украшение, а оправдание. Она сохраняла прошлое, он искал будущее. Она была памятью, он — надеждой.

Их разделяло всё: возраст, судьба, отношение к жизни и смерти. Но было и общее — эпоха, которая ломала и переплавляла всех, не спрашивая согласия. Они оба выстояли. Она — в эмиграции, он — в лагере. Она — в воспоминаниях, он — в стихах.

В один из осенних дней, когда праздновали Покров, она умерла в Ленинграде, куда вернулась из Парижа. Он умер в Москве в тот же день, но за много лет до неё. Их пути не пересеклись, но если бы они встретились — о чём бы говорили? О Гумилёве? О лагерях? О том, как трудно быть поэтом в России? Или о том, что где-то в глубине веков стоит «одинокий, ни на что не похожий собор нашей древней славы», и что этот собор нельзя разрушить ни ссылками, ни эмиграцией, ни забвением?

Она — живая память. Он — огонь, мерцающий в сосуде. И оба правы. Потому что память и гармония — это одно и то же, если понимать их правильно, — там, где они действительно могли встретиться: в пространстве памяти, поэзии и той осенней даты, что зовётся Покровом.

Одоевцева — «живая память», свидетельница Серебряного века, унёсшая его голоса в эмиграцию и вернувшаяся в конце жизни в Ленинград. Заболоцкий — поэт, прошедший лагерь, автор «Столбцов» и «Некрасивой девочки», познавший цену страдания и написавший «Не позволяй душе лениться». Оба умерли 14 октября: она — в 1990-м, он — в 1958-м. В день Покрова. Их пути не пересеклись, но звёзды над ними были одни и те же.

Она сохраняла прошлое, он искал будущее; она была памятью, он — надеждой. И оба знали, что поэзия — не украшение, а оправдание.

«Память и гармония — это одно и то же, если понимать их правильно» — звучит как выстраданный итог. В этом нет натяжки: память, лишённая гармонии, становится лишь архивом; гармония, лишённая памяти, — пустым звуком. А вместе они и есть то, что противостоит распаду. У Заболоцкого есть строки, которые я  бы завершил эпиграфом:

Два мира есть у человека:
Один, который нас творил,
Другой, который мы от века
Творим по мере наших сил.

Она творила первый — мир памяти. Он творил второй — мир гармонии. И оба остались в том единственном мире, где их пути всё-таки сошлись.

https://t.me/Musat71  ссылка на ТГ канал


Рецензии