Близнецовые пламена. Глава 4 Моя украина

МОСКВА, БОЛЬШАЯ ДМИТРОВКА
10 августа 2025 года, ночь

Лидия остановилась, чтобы перевести дух, и вдруг почувствовала сильный голод. Она спустилась на кухню и быстро приготовила омлет. Ела медленно, раздумывая над только что прочитанными страницами дневника.

В Сиэтле она прожила недолго. Жизнь там так и не стала для неё своей: её всё время тянуло назад, в Москву. Сначала ей казалось, что, оказавшись физически ближе к Алёше, она перестанет так тосковать. Но чем меньше было расстояние между ними, тем сильнее хотелось его увидеть.

Она перечитывала их письма, написанные до его отъезда, и пыталась понять, на чём держится её привязанность к мужчине, который говорил, что любит её, а потом, так легко покинул. Возможно, она не сумела открыться ему? Возможно, он так и не понял её? А если попробовать рассказать ему о себе — о своей семье, о том, как она жила до их встречи, о том, о чём прежде не считала нужным говорить?

Она и сама не знала, что это могло изменить. Их отношения закончились, у каждого была другая жизнь, другой близкий человек. И всё же желание писать Алёше не отпускало её.

Лидия вымыла посуду, убрала её на место и вернулась к дневнику. Она открыла следующую запись.

«1995 год. 12 августа. Seattle.

Мой жизненный опыт нельзя было сравнить с опытом Л.Т. Я знала только два места на карте мира: огромную Москву и крошечный, но прославленный Ильфом и Петровым Старобельск. Всё остальное находилось за пределами моего сознания.

Моим настоящим домом была Украина.

Для меня Украина и до сих пор существует не как место, а как запахи, вкусы и прикосновения.

Я до сих пор ношу в себе её полынные ароматы, палящее солнце, горчащий мёд на пасеке и тот особенный сухой жар, от которого воздух над дорогой начинает дрожать. Мои ступни и сейчас помнят обжигающий песок, в котором прятались колючки-баранчики, эти маленькие, почти невидимые мучители детских босых ног, и тёплые лужи в глубоких колеях после внезапного летнего ливня. Дождь проходил быстро, солнце возвращалось ещё горячее, земля начинала парить, и мы громко шлёпали и баламутили в лужах воду, забрызгивая себя и водой, и влажным песком, и не думая ни о мокрых платьях, ни о том, что потом мама обязательно станет выговаривать.

Там меня встречала украинская бабушка — со своим просторным домом с огромной печью и двором, где умещались и сад, и огород, и отдельно стоящая кухня со своей печью и керосинкой, и хлев, и курятник. Я помню корову Зорьку, восточные глаза которой смотрели грустно и вопрошающе из-под длинных загнутых ресниц, и гордо вышагивающего петуха, вечно гоняющего кур, и необъёмную, всегда голодную Машку, бесконечное хрюканье и запах которой убивали всякое желание подойти ближе.

У бабушкиной еды был совершенно особенный вкус и аромат. Я до сих пор ощущаю на языке сладость её вареников — горячих, мягких, с блестящими от масла крутыми боками, и сметану, которая, медленно стекая по вилке, перетекала на ладони и падала каплями на клеёнчатую жёсткую скатерть. И чесночную остроту борща — оранжевого, такого густого, что ложка будто становилась тяжелее. И кисло-сладкий вкус настоящего лакомства — ряженки с нежной коричневатой корочкой сверху. Это была еда, которая подавалась просто, и фарфорово-серебряное обрамление здесь было бы неожиданным и неуместным. Еда была частью её мазанки так же, как вышитые красными петухами полотенца и занавески, прохладный глинобитный пол, белёные извёсткой стены и тяжёлый деревянный стол, за которым мы все дружно уплетали её стряпню.

Особенно я любила молоденькую вишню. Она росла совсем недалеко от дома. Дедушка посадил её, когда я родилась, и я считала, что имею на неё особые права. Невысокое дерево с тонкими гибкими ветками к середине лета было усыпано сочными, ярко-красными, прозрачными на солнце ягодами, и я могла дотянуться почти до каждой, осторожно влезая и крепко держась за ствол. Вишни были тёплые от солнца, гладкие, тугие, сначала сладкие, потом вдруг резко кислые, и я ела их одну за другой, не останавливаясь. За час-другой могла объесть дерево почти целиком, оставив только верхние ягоды, до которых уже никак не удавалось добраться. Предательские пятна сока покрывали губы, подбородок, пальцы, платье, и я слезала с дерева и бежала к рукомойнику умыться. Потом болел живот, бабушка качала головой, но на следующий год всё повторялось. Вишня росла, вместе с ней подрастала я, моя к ней любовь оставалась неизменной.

Бабушкино утро начиналось очень рано. Ещё солнце не успевало подняться, воздух был прохладным, трава влажной от росы, а двор уже жил своей отдельной, деловой жизнью. И именно тогда возле моей постели появлялось молоко от нашей Зорьки — настоящее, тёплое, только что надоенное. Бабушка осторожно будила меня и подносила к губам кружку: «Вот, Лидуся, тебе Зорька послала. Велела выпить». Молоко, густое, со взбитой от тугой струи пенкой, и ещё сохранявшее тепло коровы, я помню особенно хорошо.

И сам вкус. И этот совершенно непереносимый для меня запах. Запах тёплого вымени, шерсти, молока, с которыми смешивался застрявший в ноздрях и моей памяти и неотделимый от Зорьки тошнотворный запах кизяка — всё вместе казалось вызывающе неприятным. Даже сладкая свежесть утра не могла перебить эту тяжесть неотвратимого испытания. Я морщилась ещё до того, как делала первый глоток, отворачивалась, пыталась объяснить, что не хочу, что оно пахнет, что холодное молоко гораздо лучше, что я вообще не голодна.

Бабушка подобных доводов не принимала. Парное молоко нужно было пить. Почему — не обсуждалось. Оно полезное. Значит, пьём.

Я, ещё сонная, сидела над кружкой, собираясь с духом, делала маленький глоток, потом ещё один. Иногда зажимала нос. Иногда старалась выпить быстрее, чтобы скорее закончить. Бабушка стояла рядом и следила, чтобы кружка действительно опустела, а не была незаметно оставлена где-нибудь за дверью или подарена крутящейся рядом Мурке. В руке бабушка уже держала ложку с мёдом и быстро совала её мне в рот, как только заканчивалась эта экзекуция. С удовольствием позволив мёду растечься во рту и не торопясь его проглотить, я снова укладывалась на подушку и засыпала.

Так начиналось моё лето.

Постепенно я привыкала к свеженадоенному молоку. Сначала переставала так сильно замечать запах. Потом — морщиться. Потом обнаруживала, что в этом тёплом молоке есть что-то удивительно мягкое, сладковатое, совсем не похожее на то, что дома в Москве наливали из бутылки или пакета. Оно было почти едой — тёплой, густой, настоящей. Возможно, к концу лета я даже начинала любить этот утренний ритуал. Но запах вымени так и остался в памяти отдельно от вкуса — как одна из тех детских странностей, когда одна и та же вещь одновременно неприятна и дорога.

Наверное, именно это молоко, деревенская еда, солнце, воздух, босые ноги, бесконечное движение и дали мне то прочное ощущение тела, которое потом много раз меня выручало. Тогда никто не говорил о здоровье как о проекте, его не измеряли анализами и не обсуждали за столом. Ребёнка просто кормили, выпускали во двор, заставляли пить молоко, не слишком жалели из-за царапин и ждали к обеду домой. И тело как-то само училось быть сильным.

И самые страшные воспоминания детства тоже почему-то связаны с Украиной. Одно из них — как меня забыли в гамаке. Сейчас это звучит почти смешно, как какой-то летний пустяк, одна из тех историй, которые взрослые потом вспоминают за столом и сами смеются: ребёнок уснул, все разошлись, а он проснулся один. Но для меня в тот день в этом не было ничего смешного. Я проснулась и сразу поняла, что рядом никого нет. Меня окружал тёплый летний воздух. Сквозь резные листья шелковицы солнечные пятна медленно переползали по лицу, рукам, ногам, ткани сарафана. Где-то совсем близко были люди, дом, голоса, обычная жизнь, но до меня не доходили никакие звуки. Тишина была такая, будто весь мир отошёл на шаг и тихо закрыл за собой дверь.

Гамак, в котором ещё недавно я обожала лежать и раскачиваться, вдруг стал ловушкой. Сетка подо мной натянулась, края поднялись высоко, ноги не находили опоры. Я пыталась сесть, подтягивалась руками, напрягала живот, почти выбиралась наверх — и гамак мягко, совершенно бесстрастно возвращал меня назад. Тогда я попробовала выкатиться через край, но любое движение только сильнее затягивало внутрь. Чем больше я старалась, тем яснее понимала: сама я отсюда не выберусь. Мне было страшно, и особенно обидной ощущалась именно моя беспомощность. Меня никто не держал. Просто кусок сетки, а земля совсем рядом, почти под ногами — и всё равно недоступная. Возможно, если бы я стала отчаянно барахтаться, цепляясь за края, мне удалось бы выбраться, но меня охватило оцепенение: двигаться вдруг стало страшнее, чем оставаться на месте.

Сначала я ещё верила, что кто-нибудь сейчас придёт. Мама, бабушка, дедушка — кто угодно. Кто-то вспомнит, что оставил ребёнка в саду, услышит тишину, заметит моё пустое место за столом, хватится меня. Я лежала и слушала. Каждое движение листьев казалось шагами, каждый далёкий звук — голосом, который вот-вот приблизится. Но никто не приходил.

Тогда я решила позвать. Открыла рот — и не издала ни звука. Не потому, что не умела кричать. Я прекрасно это умела. Но в детстве иногда страшно именно услышать свой голос в пустоте. Пока молчишь, ещё можно представить, что опасности нет, что взрослые рядом, что всё сейчас исправится само собой. А если закричать и никто не ответит, произойдёт что-то гораздо страшнее: ты узнаешь наверняка, что тебя действительно не слышат.

Я всё-таки попробовала тихо:

— Мамочка…

И сразу прислушалась.

Ничего.

Тогда ещё раз, громче.

Мне кажется, именно в этот момент я испытала настоящий холодный липкий ужас. Не из-за гамака. Не оттого, что я могу упасть. И даже не от одиночества самого по себе. Страшным было отсутствие ответа. Собственный голос прозвучал в саду неожиданно маленьким и каким-то чужим, растворился среди листьев — и мир никак на него не отозвался. И тут перед моими глазами готовой страшной картинкой всплыли цыгане, про которых любила рассказывать бабушка: они крадут детей и увозят их с собой.

В панике я снова стала пытаться выбраться. Подтянула колени, ухватилась за край сетки обеими руками, попыталась перебросить через неё ногу. Гамак качнулся, повернулся, и я снова оказалась на спине, как и прежде. От этого качания становилось почти тошно. Я уже не понимала, что делать руками, куда поставить ноги. В какой-то момент мне показалось, что сеть нарочно не выпускает меня, хотя, конечно, никакого «нарочно» там быть не могло. Но ребёнок ещё не умеет отделять устройство вещи от её намерения. Если что-то не отпускает тебя, значит, оно тебя держит.

И тогда пришло нечто другое — уже не паника, а бесконечное отчаяние.

Я перестала дёргаться и лежала совершенно неподвижно, глядя вверх. Надо мной были ветви, голубое небо между листьями, солнце. Всё было умиротворённым, летним, как будто ничего плохого не происходит. Наверное, именно это и было самым непонятным: мир не изменился оттого, что мне плохо. Солнце продолжало светить. Листья шелковицы шевелились, иногда в гамак падали её зрелые мягкие ягоды и растекались фиолетовыми пятнами на моём сарафане. Где-то жужжало насекомое. А я лежала одна и вдруг впервые почувствовала, что окружающий мир может прекрасно существовать без всякого интереса к человеку или участия в его судьбе.

Сколько это длилось, я не знаю. Семь минут? Десять? Возможно, меньше. В детстве время устроено иначе. Несколько минут, в которые ждёшь спасения, могут растянуться до размеров целого дня.

Потом кто-то всё-таки пришёл. Я даже не помню, кто. Воспоминание сохранило ожидание гораздо ярче спасения. Меня вынули из гамака, поставили на землю, наверное, что-то сказали, может быть, засмеялись: ну что ты, испугалась? Возможно, взрослым и правда казалось, что ничего особенного не произошло.

А для меня произошло.

Это была, наверное, моя первая настоящая встреча с беспомощностью человека перед равнодушием мира. Боль понятна: ударился — плачешь, тебя жалеют. Темнота тоже понятна: зажигают свет. Даже наказание имеет причину и конец. Здесь не было ничего, с чем можно было бороться. Было только ожидание того, кто должен прийти и спасти, и постепенно возникающее сомнение: а что, если не придёт?

И вот это оказалось страшнее всего.

Не гамак. Не невозможность выбраться. Не тишина.

А то мгновение, когда впервые допускаешь мысль, что можно позвать — и никто не ответит.

Эти семь или десять минут стали моей первой настоящей бездной. Не болью, не страхом темноты, не испугом перед чем-то видимым и понятным. Это было другое — горькое разочарование, отчаяние и та беспомощная безысходность, которую ребёнок ещё не умеет назвать, но уже умеет запомнить всем телом. Мне было три года.

И ещё помню, как я утонула в стогу сена. Не провалилась — именно утонула. До сих пор помню это ощущение: ещё секунду назад я была сверху, на тёплой, согретой солнцем вершине, а потом вдруг опоры не стало, и я полетела вниз, будто подо мной открылась кроличья нора. Только вокруг не было ни книг, ни часов, ни странных комнат, как у Алисы, — одно пыльное золотистое пространство, набитое сухой травой.

Мне казалось, что этому падению не будет конца. Всё вокруг шуршало, кололось, ломалось с сухим треском. Сено лезло в лицо, за ворот, под сарафан, цеплялось за волосы, царапало руки и ноги. Пахло нагретой травой, пылью, сухим летом и ещё чем-то терпким, почти сладким — тем особенным запахом, который обычно кажется тёплым и уютным, но там, внутри стога, вдруг стал тяжёлым и душным.

Я пыталась ухватиться за что-нибудь, но хвататься было не за что. Пальцы сжимали ломкие стебли, а они тут же вырывались, крошились, рассыпались трухой. Я тянула руки вверх, в стороны, наугад, но всё вокруг уступало и осыпалось вместе со мной. Казалось, что я не падаю сквозь сено, а оно само засасывает меня всё глубже — мягко, бесконечно, будто лишая меня дна.

Наверху ещё оставался свет — сначала большой, потом всё меньше. Я видела между сухими травинками кусочек неба, слышала какие-то голоса, но они быстро становились глуше. Не знаю, успела ли я закричать. Возможно, пыталась, но стебли уже лезли в рот, щекотали нос, и от каждого вдоха хотелось кашлять. В какой-то момент мне стало по-настоящему страшно от простой мысли: я сейчас исчезну здесь совсем, и никто даже не увидит, где именно.

А потом сверху появилась мамина рука.

Не лицо сначала, не голос — рука.

Она каким-то образом нащупала меня среди всего этого шуршащего, осыпающегося хаоса, крепко схватила за запястье и потянула вверх. Я до сих пор помню это почти физически: облегчение, что я буду спасена, радость, что я могу ухватить спасительную руку, благодарность маме, боль в руке от её сильных пальцев.

И мама выдернула меня наружу.

Свет казался ослепительным. Воздух огромными глотками вливался в лёгкие. Я снова сидела на вершине стога, вся в сухих обломках травы, с растрёпанными волосами, с сеном за воротом и в сандалиях, кашляла, наверное, плакала, мама обнимала меня, а я держала её за руку и ни за что не хотела отпускать. Я была счастлива.

И вот что странно: тот пережитый ужас я помню меньше, чем эту руку.

Из всех моих детских страхов здесь впервые осталось другое чувство. Не только то, что можно исчезнуть, провалиться туда, откуда самой не выбраться. А ещё и то, что иногда наверху всё-таки есть какая-то сила, которая заметит, протянет руку и вытащит. Мне было четыре года.

А ещё я помню петуха. Не самого петуха даже — сначала дедушкины руки, крепкие, загорелые, уверенные, в которых всё домашнее хозяйство существовало как будто по давно известному порядку. Курица — в курятник, дрова — под навес, ведро — к колодцу, петух — на плаху. Ничего страшного в этом для взрослых не было. Так жили. Так ели. Так было заведено задолго до моего рождения и должно было продолжаться после меня.

Я стояла во дворе в беленьком летнем сарафане, совсем близко, потому что ребёнок всегда подходит ближе именно к тому, от чего взрослые потом стараются его отвести. Дедушка сказал: «Отойди подальше, чтобы я тебя не забрызгал». Я послушно отошла и стала смотреть — с любопытством и тем сладким страхом, который только сильнее притягивает ребёнка к запретному. Пыль была тёплая, сухая, сандалии уже покрылись сероватым налётом, вокруг пахло травой, нагретыми досками сарая, землёй, куриным помётом и чем-то ещё знакомым, деревенским, чего тогда я не умела назвать. Петух до последнего оставался живым существом — тяжёлым, горячим, сердитым, с красным гребнем и жёсткими перьями, топорщившимися под дедушкиной ладонью. Он дёргал лапами, поворачивал голову, смотрел блестящим круглым глазом, и всё происходящее казалось мне частью обычного двора, где у каждой вещи было своё место и где взрослые всегда знали, что делают.

Потом произошло одно короткое движение. Самого удара я не помню — возможно, память просто выбросила его. Помню другое: голова уже лежала отдельно, а тело петуха вдруг вырвалось из дедушкиных рук. Сначала я даже не поняла, что вижу. Петух побежал. Не упал, не затих, не превратился в то неподвижное, чем, как мне казалось, должно было сразу становиться всё умершее, — а понёсся по двору с какой-то страшной, бессмысленной силой. Крылья били воздух, ноги цеплялись за землю, тело бросало то вправо, то влево; оно описывало неровные дуги, сталкивалось с ведром, металось к забору, разворачивалось и снова бежало, будто всё ещё искало выход из двора, из боли, из самой смерти.

Но головы уже не было. Вот это оказалось самым страшным. Он не мог видеть, куда бежит, не мог хотеть бежать, не мог испугаться, не мог знать, что с ним произошло, — и всё-таки двигался. Каждое его движение оставляло за собой кровь. Сначала несколько крупных капель упали в пыль и сразу потемнели, потом красное стало разлетаться во все стороны — на траву, на доски, на землю. Я видела, как оно появляется там, где секунду назад ничего не было, и не могла понять, почему его так много.

Петух снова шарахнулся, теперь в мою сторону. Какая-то сила не позволяла мне отойти или убежать. Несколько горячих капель попали на белый сарафан, одна — на колено, другая растеклась по голени, ещё несколько легли на сандалии и в пыль у самых пальцев. Я застыла. Даже закричать, кажется, не могла. Только растопырила руки в стороны, как кукла, которую поставили и забыли убрать, и смотрела на себя. На белой ткани проступали красные пятна. Одно медленно расползалось по складке сарафана. Кровь на ноге казалась особенно ужасной: блестящая, липкая, уже чужая и всё-таки почему-то похожая на мою собственную. Мне хотелось, чтобы никто ко мне не прикасался, чтобы я сама ни до чего не прикасалась. Страшно было вытереть, или размазать, или почувствовать ладонью эту тёплую красную жидкость. Я боялась даже опустить руки.

Кажется, дедушка уже ловил петуха с призывом непонятно кому: «Держи! Держи!», потом тело наконец исчезло из поля зрения — его схватил и унёс дедушка, или оно само упало, этого я не помню. В памяти остался не конец, а это невозможное продолжение жизни после смерти. До того дня смерть существовала для меня как слово взрослых: кто-то умер — значит, его больше нет. Это было печально, иногда страшно, но понятно. Мир держался на простом законе: живое живёт, мёртвое не движется. А тут этот закон нарушился у меня на глазах.

Тело было уже мёртвым — и продолжало жить своей последней, слепой жизнью. Оно бежало без головы, без глаз, без мысли, без самого того существа, которое ещё несколько секунд назад было петухом. И, наверное, именно тогда меня впервые выдернуло из детства одним движением. Не навсегда — дети умеют возвращаться обратно почти из любой страшной комнаты. Через час я могла снова играть, вечером есть за столом, на следующий день бегать по тому же двору. Но что-то уже оказалось увидено и не могло стать развиденным.

До этого мир был цельным. В нём вещи подчинялись своим названиям: жизнь была жизнью, смерть — смертью, тело принадлежало тому, кто в нём жил. После петуха в этом порядке появилась трещина. Я впервые увидела, что тело может не подчиниться смерти, что жизнь способна ещё несколько страшных мгновений продолжаться там, откуда уже ушло всё, что мы привыкли считать жизнью.

И, может быть, поэтому я помню не дедушку с топором и даже не обезглавленного петуха. Я помню красные капли на белом сарафане и собственные руки, растопыренные в стороны, потому что мне вдруг стало страшно прикоснуться к миру. Мне было пять лет.

Моё общение с высокой музой случалось в доме моей подруги. Тата, как Таню звали дома, жила неподалёку от нас, в высоком каменном доме, который среди окружающих его — таких же, как у нас — мазанок казался мне почти городским. В огромном доме из двадцати комнат они занимали одну. Три высоких арочных окна на медных петлях выходили в старый сад. Перед одним из них стоял старинный рояль. В комнату вплывал густой, чуть влажный аромат роз, смешанный с тонким лимонным дыханием магнолии. Казалось, сам дом дышит этим садом.

Подруга садилась на обитую бархатом банкетку, ставила ноги на скамеечку внизу и начинала добросовестно играть гаммы и простенькие детские пьески, а я устраивалась рядом и смотрела на клавиши — на то, как пальцы нажимают на белые и чёрные прямоугольники и каким-то непостижимым образом из этого возникает музыка. Иногда за рояль садилась её мама, молодая дама в чёрном платье с камеей у горла, и тогда всё менялось. Вместо гамм начинала звучать настоящая музыка — с движением, ожиданием, грустью, с каким-то своим миром, который величественно и таинственно перетекал в сад через открытые окна. И, возможно, именно поэтому я так хорошо помню этот белый каменный дом, чёрный рояль и собственное молчание рядом с ним.

Я ещё ничего не знала ни о композиторах, ни о музыкальных формах, не умела отличить хорошее исполнение от плохого, но уже чувствовала разницу между звуками, которые просто извлекают из инструмента, и музыкой, которая вдруг заставляет пространство вокруг тебя стать другим. Я сидела, почти не шевелясь, и слушала, пока взрослая женщина играла, а потом выходила обратно на раскалённую улицу, к пыли, вишням, крикам, играм, продмагу и нашим бесконечным летним приключениям. Мне не было страшно, вернее, это был необъяснимый, подсознательный страх особого рода: мне никогда не быть как они, никогда не принадлежать этому миру, никогда не быть принятой. Мне было шесть лет.

На следующее лето я уже не встретила Тату. Куда делась её семья, бабушка не знала. Или не хотела мне говорить.

И ещё помню, как мой глупый кузен едва не утопил меня в Айдаре. Именно едва не утопил — хотя для него всё было игрой, обычной мальчишеской забавой, чем-то таким, над чем через минуту можно рассмеяться и снова побежать в воду. Не знаю, хотел ли он просто напугать меня, показать свою силу, или ему действительно казалось смешным удерживать меня под водой чуть дольше, чем следовало. В детстве жестокость нередко существует без намерения причинить настоящее зло: ребёнок ещё не умеет представить чужой страх до конца и потому переступает границу, которой сам не видит.

Я сидела на мелководье и перебирала камушки на дне реки. Бабушка уснула на берегу, солнце светило жарко, его лучи дробились искрами, отскакивая от мелких волн под моими руками, вокруг кричали дети, кто-то смеялся. Всё происходило в том самом беззаботном летнем мире, где опасность кажется невозможной уже потому, что рядом взрослые, берег близко и день такой ясный. И вдруг я почувствовала, что кто-то сзади схватил меня за плечи и с силой потянул вниз.

Вода сомкнулась надо мной мгновенно, как тяжёлая крышка.

Наверное, прошло всего несколько секунд, но время сразу остановилось. Исчезли берег, солнце, голоса. Остался мутный зеленоватый свет, холод вокруг лица и моя беспомощность. Вода заливалась в нос, в уши, в рот, а совершенно непонятная сила не давала подняться. Я рванулась наверх — и не смогла освободиться. Попробовала ещё раз, уже всем телом, но чьи-то руки продолжали удерживать меня. Я не могла увидеть, что происходит над поверхностью. И вдруг почувствовала страшную усталость: я больше не могла сопротивляться, и на какое-то мгновение мне стало почти всё равно, что будет дальше.

Но самое страшное началось, когда кончился воздух.

До тех пор ещё можно было понимать, что нужно бороться, можно было сердиться, пытаться вывернуться — или на мгновение обессилеть и перестать сопротивляться. Но когда тело само начинает требовать вдоха — не просит, а именно требует, — в груди возникает такая режущая боль, будто всё внутри распирает огнём, и рот открывается сам, хотя разум ещё помнит, что делать этого нельзя. Паника становится не мыслью, а физической силой. В ней нет слов «я могу утонуть». Нет даже времени сформулировать страх. Есть только одно животное, отчаянное стремление вверх — туда, где воздух.

Я снова забилась, молотя руками по воде, извивалась, пыталась оттолкнуть державшие меня руки, ухватиться хоть за что-нибудь. И в какой-то момент пальцы наконец разжались. Я вылетела на поверхность, судорожно ловя ртом воздух, и первая же попытка вдохнуть отозвалась жгучей болью. Я кашляла, захлёбывалась воздухом и никак не могла начать дышать. Вода текла с волос по лицу, в груди жгло, горло саднило. Кажется, кузен сначала смеялся или что-то говорил — возможно, уверял, что ничего страшного не произошло. Но для него игра закончилась, он испугался и потащил меня к берегу.

Ко мне подскочили взрослые, закричала проснувшаяся бабушка. Меня подхватили, наклонили вперёд, стали хлопать по спине. Через несколько мгновений меня вырвало водой на сухой песок. Я зашлась кашлем, из глаз брызнули слёзы, но постепенно воздух снова начал входить в лёгкие.

Притихшая, я сидела в изнеможении на берегу рядом с бабушкой и бессмысленно смотрела на реку. Ещё несколько минут назад она была частью счастливого лета — можно было плескаться, заходить по пояс, брызгать водой друг на друга, лежать на мелководье и чувствовать, как течение перебирает песок под ступнями. Теперь я знала то, чего до этого не знала: нужно дышать, чтобы жить.

Страх не иметь возможности дышать поселился во мне сразу, без всякого моего решения. Не в голове — гораздо глубже. В теле, в рефлексах. Я больше не хотела играть с подругами в наше «кто дольше продержится без воздуха».

И да, это тоже была моя Украина. Не только палящее солнце, острый запах полыни, горчащий мёд, красный вишнёвый сок на губах и пальцах, парное молоко и тёплые лужи после ливня. Не только бабушкина мазанка, мальвы, олеандры, георгины и ночные фиалки у крыльца. В ней были и такие мгновения — детская жестокость, совершённая почти без злобы и потому ещё более бессмысленная, внезапное открытие собственной беспомощности и страх, который остаётся жить в теле гораздо дольше самого события.

У детства вообще странная память. Оно может забыть целые годы и сохранить несколько секунд. Я почти не помню, что происходило в тот день до Айдара и после него. Но воду, сомкнувшуюся над моей головой, помню до сих пор. Мне было семь лет.

Моя вторая — и самая стыдная — любовь тоже случилась в Старобельске. Виктору, Витьке, было четырнадцать, возможно, пятнадцать. Он был заводилой и считался парнем моей подруги, и уже одно это делало всякое моё чувство к нему чем-то запретным. О нём нельзя было ни рассказать, ни даже слишком долго думать. Днём мы носились по улицам, купались, ссорились, мирились, придумывали какие-то бесконечные дела, а по вечерам собирались на деревянном крыльце продмага. К этому часу за весь день мы уже успевали перебеситься, наиграться, устать и потому сидели необыкновенно тихо — редкое состояние для нашей компании. Вокруг медленно остывал нагретый за день воздух, из-под закрытых дверей просачивался запах хлеба, мёда, жмыха и керосина, по улице ещё проходили люди, но всё постепенно стихало. И тогда Витька начинал петь.

Голос у него был чуть хрипловатый, ещё почти мальчишеский, но иногда в нём неожиданно появлялась такая взрослая печаль, что я переставала видеть и крыльцо, и ребят рядом. Он пел вполголоса, не выступал перед нами, не старался понравиться — просто сидел, глядя вдаль, и тянул свои песни. Отчего-то особенно мучительно мне нравилась одна: «Нина, о Нина, о-о! Ты меня за всё прости! Трудно, о Нина, о-о-о, от тебя совсем уйти!» Эти его «о-о» получались такими нежными и протяжными, что у меня вдруг начинало щемить в груди и на глаза накатывались слёзы. Я не понимала, почему плачу. В песне не было ничего, что относилось бы ко мне, никакой Ниной я, конечно, не была, Витька пел не мне и даже не смотрел в мою сторону, но именно от этого становилось ещё больнее. Я отворачивалась, делая вид, что разглядываю улицу, и быстро стирала слёзы со щёк, чтобы никто не заметил.

Была и другая песня — не про разлуку, а про встречу с запретной, плотской и непременно плохо заканчивающейся любовью. Стыдно это признать, но тело моё отзывалось ощутимым и совершенно определённым волнением. Он пел: «Когда море блестит бирюзой, опасайся шального поступка. У неё голубые глаза и короткая серая юбка. Увидавши её на борту, капитан вылезает из рубки и становится с трубкой во рту возле девушки в серенькой юбке». Мы все слушали, боясь встретиться глазами; кто-то смущённо смеялся, потому что слишком хорошо понимал, о чём эта песня. А Витька не смеялся. Он пел её серьёзно, чуть хрипловато растягивая слова так, что за простеньким текстом вдруг возникало что-то взрослое, ещё непознанное и оттого желанное для нас, но уже совершенно понятное ему. Я не отрывала глаз от его губ, от влажно блестевших зубов с отбитым уголком переднего, смотрела на его сощуренные глаза и чувствовала, что он поёт не про девушку и капитана. Он поёт про желание, про любовь — и знает об этом гораздо больше, чем я.

Наверное, именно это и притягивало меня сильнее всего. Я ещё ничего толком не знала о любви между мужчиной и женщиной, но уже умела услышать её призыв в чужом голосе. В Витином пении было что-то, чего не было в других мальчиках вокруг: он не просто повторял слова песни, а как будто примерял их на себя, знал их скрытый смысл и не боялся его. И я не могла отвести от него глаз. Возможно, так и начинается первая настоящая влюблённость — ещё без опыта, без понимания того, что с этим чувством делать, но уже с безошибочным узнаванием одного человека среди всех остальных.

Пожалуй, его песни были единственным прикосновением к культуре за всё то лето, если не считать духового оркестра в парке по воскресеньям. Наверное, поэтому через несколько лет Витькины песни и попали во мне в то же место, что игра мамы моей подруги Таты много лет назад. В них не было никакой «культуры» в том смысле, который я узнала позже. Было деревянное крыльцо продмага, сумерки, уставшие после долгого дня дети и мальчик с чуть хриплым голосом. Но иногда одной протяжной ноты оказывается достаточно, чтобы ребёнок впервые почувствовал в себе что-то гораздо большее, чем способен понять.

А мне было двенадцать, и я уже знала другое: этот мальчик мне не принадлежит и, хуже того, как будто принадлежит моей подруге. Наверное, именно поэтому эта любовь и казалась мне са;мой стыдной.

Я всё-таки призналась ему — не словами. Наверное, я и не смогла бы тогда произнести их вслух. Но я так преданно, почти по-собачьи смотрела ему в глаза, так явно ждала от него какого-то знака, что он не смог сделать вид, будто ничего не понимает. Мне хотелось одного: чтобы он выбрал меня, чтобы я тоже могла считаться его девушкой, пусть даже я ещё толком не знала, что это должно означать. Между нами ничего не произошло — ни поцелуя, ни даже какого-то тайного свидания. Было только моё обожание, его растерянность и то короткое, почти невесомое ощущение, что он всё-таки не оттолкнул меня.

Но подруга всё поняла. И именно она заставила меня увидеть случившееся совсем иначе. Она прямо спросила: как я могла отбивать у неё парня? Эти слова попали точно в то место, где и без того уже жила моя собственная вина. Мне стало мучительно совестно не только перед ней, но и перед всеми — перед Витькой, перед нашей компанией, перед самой собой и почему-то даже перед бабушкой, которая ничего не знала. До этого моя любовь казалась мне чем-то прекрасным и почти возвышенным, тем самым чувством, от которого наворачиваются слёзы, когда мальчик поёт про Нину. Теперь она мгновенно превратилась в проступок, за который следовало краснеть.

Больше я не пришла на крыльцо продмага. Витька заметил моё исчезновение, спрашивал обо мне и однажды даже пришёл к нам узнать, почему я больше не появляюсь. Когда я увидела, как он открыл калитку и вошёл в сад, сердце заколотилось. Мне хотелось убежать. Я не могла сказать ему правду и соврала, что бабушка не пускает. Иногда гораздо легче исчезнуть совсем, чем возвратиться туда, где однажды любовь смешалась со стыдом.

И странным образом вместе с этим закончился для меня Старобельск. То лето оказалось последним, когда я приехала на Украину. А бабушка оставалась там — среди тех самых улиц, запахов, вишен, тёплого молока, продмага, воскресного духового оркестра и всего огромного мира моего детства, в который я почему-то больше не вернулась.

Мне ещё долго не случалось влюбиться.

Я увидела бабушку снова только на её похоронах. Она умерла внезапно. Правда, до этого часто жаловалась — болит голова. Я увидела её не живой, не у калитки, не за столом, не в движении, в котором человек и остаётся для нас самим собой, — а уже там, где с ним можно только прощаться.

В тот раз, уезжая, я в последний раз по-настоящему попрощалась и с бабушкой, и с бабушкиной Зорькой, и с моей вишней, до макушки которой уже никак было не дотянуться.

И, наверное, поэтому воспоминание о той детской любви до сих пор окрашено для меня не только стыдом. С ней закончилась целая страна моего детства. Я ушла с крыльца продмага, думая, что просто больше не хочу видеть ни Витьку, ни подругу, а оказалось — ушла гораздо дальше, чем могла тогда представить.»


Рецензии