Близнецовые пламена. Глава 5 Любовь это когда

МОСКВА, БОЛЬШАЯ ДМИТРОВКА
10 августа 2025 года, ночь


Лидия дважды перечитала воспоминания о своём украинском детстве. Подумала: а ведь неплохо написано! Возможно, Алёша бы оценил? Он всегда говорил, что тексты у неё получаются искренними и тёплыми. Может быть, отправить ему эти страницы дневника? В них не было ничего, что могло бы напугать или оттолкнуть его. Вдруг он прочитает и подумает, что написать один роман на двоих они всё же смогут?
Она продолжила читать свои старые записи.

«1995 год. 12 августа. Seattle.

А Москва…

Москва была для меня городом-фантомом, хотя состояла из самых вещественных вещей: булыжника у подъезда, мокрого снега на варежках, луж у трамвайных рельсов, запаха кисловатого хлеба из гастронома, ржавого скрипа качелей во дворе, бесконечных уроков. Я знала дорогу в школу, в Парк Горького, к Нескучному саду, к Кремлю, в кинотеатр «Авангард», расположившийся в старой церкви с куполами без крестов.

Но стоило сойти с привычного маршрута, и город расплывался, превращаясь одновременно в лабиринт и призрак. Когда моя московская бабушка начинала объяснять, как дойти до нужного места, возникала совсем другая Москва. Пречистенка. Волхонка. Ильинка. Якиманка. Остоженка. Ордынка. Покровка. Маросейка. Солянка. Моховая. Воздвиженка. Знаменка. Она произносила эти названия так, будто перебирала чётки, — и каждое было для неё бусиной памяти.

Для меня маршрутными ориентирами были «дом с колоннами», «арка с коваными воротами», «ларьки, где пахнет горячими булками с ванилью». А у бабушки всё было иначе: «с Пречистенки свернёшь на Садовое…», «по Петровке пройдёшь мимо Пассажа…», «мимо Корша выйдешь на Большую Дмитровку…». Чем точнее она говорила, тем меньше я понимала.

Иногда бабушка добавляла какие-нибудь подробности, словно невзначай, но для меня они звучали почти как пароль: «там, где церковь с колокольней и крестами», «где дом с атлантами», «где палисадник за кованой решёткой», «где поворачивает трамвай». И вдруг в моём воображении город начинал передвигаться. Кропоткинская становилась Пречистенкой, улица Куйбышева — Ильинкой, улица Димитрова — Якиманкой. Я слушала и постепенно начинала понимать: моя Москва существует здесь, в настоящем, а под ней, той, которую вижу я, продолжает жить бабушкина, как старый город под новым.

Я открывала карту и приставала к ней:

— Ну, где же эта твоя Москва? Где она прячется?

Бабушка только махала рукой:

— Эх, Москва, внучка… Москва — она не там.

От этого её грустного «не там» мне становилось одновременно обидно и сладко. Потому что, может быть, Москва, прячась от меня, на самом деле живёт не на карте, а в памяти: в том, как бабушка произносит «Остоженка», будто гладит; как говорит «Пречистенка», будто вспоминает кого-то; как тихо произносит «Сухаревка», будто боится спугнуть. Я не могла запомнить «Пионерские пруды». Мне мерещились Патриаршие — не как конкретный пруд, а как состояние воздуха, когда вечер становится слишком тихим и в этой тишине слышно, как в тебе самой что-то меняется.

Потом в меня вошла другая, книжная Москва. Та, которую я узнавала, следуя за Чацким, Татьяной Лариной, Наташей Ростовой, Пьером Безуховым, Стивой Облонским, Маргаритой и её Мастером: Москва с переулками, которые ведут не туда, куда обещают; с домами, где верхние этажи будто пропадают; с улицами, на которых одно и то же место днём и вечером становится двумя разными мирами.

Мне казалось, что эта моя полуграмотная бабушка, несколько лет прослужившая в юности в богатом московском доме, знает ту книжную Москву лучше нашей молоденькой учительницы Надежды Сергеевны Нечаевой, недавно приехавшей сюда к мужу. Для учительницы это была просто литература. Для бабушки — улицы, по которым она когда-то ходила. Бабушка была для меня географическим поводырём.

Ты лучше меня знаешь, Алёша: в прошлом веке Москва дважды пережила странную метаморфозу своих имён. Сначала старые названия стирали с той же лихорадочной поспешностью, с какой новая власть перекраивала человеческую память. Исконные имена заменяли именами новой истории, древние улицы принуждали увековечивать новую славу.

Но в этом процессе крылась какая-то чертовщина: чтобы окончательно вытравить прежние смыслы, пришлось бы переписать всю русскую литературу, вымарать из неё сам дух московских камней. А это оказалось невозможно. Под новой краской табличек продолжал биться мистический пульс былого. Истинное имя не умирало — оно уходило в подполье, пряталось в бабушкином «по-старому». И я начала замечать: стоит самой медленно, вслух произнести старое название — и город на секунду меняется: переулок будто становится глубже, свет фонаря теплеет, собственные шаги звучат тише. Как будто Москва прислушивается: узнала ли я её язык?

Потом случилось обратное: старые имена начали возвращаться. И теперь я с изумлением чувствую, будто сама выбралась из того почти Алисиного потусторонья, куда когда-то проваливалась, и вернулась в ту Москву, которую всегда любила и знала. Вернулась к себе домой. Москва больше не кажется мне призраком. И теперь, когда моя подруга называет улицы советскими именами нашей молодости, мне приходится на секунду задуматься: о чём это она?

Лучше всего я помню Москву в день моих собственных проводов. Перед отъездом на Украину на лето — а до школы оно начиналось для меня ещё в начале апреля — московский дедушка водил меня на Москву-реку, в Нескучный сад, проститься с Городом. Мы ходили смотреть ледоход.

Это было похоже на грандиозное представление, которое давала сама река — без музыки, без афиш, без зрительного зала, но с таким размахом, что его эхо до сих пор звучит во мне. Мы шли вдоль берега, вдыхая прозрачный, ещё колючий апрельский воздух. Повсюду пахло пробуждающейся сырой землёй, мокрой корой, прелой прошлогодней травой, обнажавшейся из-под тающего снега. Кое-где на серой земле уже светились первые жёлтые головки мать-и-мачехи — совсем маленькие, почти вызывающе яркие на фоне грязного снега и мутной весенней воды.

От реки тянуло зимней стужей, будто она сама ещё не решила, отпускать ли зиму насовсем. Вода была тёмная, тяжёлая, быстрая. Лёд ломался с глухим, почти подземным стуком, и этот звук проходил через всё тело — не только слышался, а чувствовался где-то в груди и животе. Огромные белые глыбы величественно плыли по течению, сталкивались, наползали одна на другую, поворачивались боком, ломались по краям с сухим треском и снова расходились. Иногда они сбивались в тесные ряды, будто река на мгновение запиралась сама собой. Тогда всё замирало — напряжённо, почти страшно, — а потом где-то впереди происходил новый толчок, лёд сдвигался, начинал скрежетать, и вся эта белая масса снова шла вперёд.

Мне казалось, что река живёт своей отдельной жизнью и совершенно не замечает людей на берегу. Она не старалась быть красивой, не хотела пугать, не показывала силу — она просто была сильной. В ней чувствовалось что-то грозное, первобытное, существовавшее задолго до нас и не нуждавшееся ни в нашем восхищении, ни в разрешении двигаться дальше.

Дедушка крепко держал меня за руку. Я и сейчас почти помню, как моя маленькая ладонь цеплялась за его — большую, тёплую, сухую, надёжную. Наверное, он держал меня совершенно спокойно, не придавая этому особого значения, а для меня его рука была единственной гарантией того, что я останусь здесь, на земле, и меня не потянет вслед за этой тёмной водой и движущимися льдинами.

Мне хотелось одновременно подойти ближе и отступить. Хотелось смотреть и зажмурить глаза. Каждая новая глыба казалась больше предыдущей, каждая сталкивалась с другой так, будто сейчас что-то обязательно случится. Я прижималась к дедушке и всё равно тянулась вперёд, заворожённая этим движением.

Мне казалось, что река живая и грозная, но в её силе не было каприза. В ней существовал какой-то свой порядок, которого я ещё не понимала, но уже чувствовала. Лёд ломался потому, что пришло его время ломаться, вода несла его дальше, потому что должна была нести, а весна приходила сама, без всякого нашего участия.

И странно: именно рядом с этим грозным величием мне было спокойно. Не потому, что я перестала бояться реки, а потому, что рядом был дедушка. Пока его рука держала мою, мир оставался устойчивым. Река могла грохотать, ломать лёд, уносить огромные, грязные от городской копоти глыбы куда-то за поворот, но со мной ничего не могло случиться.

Мне тогда казалось, что дедушкина рука сильнее реки.

Сохранилась фотография: я стою в вытертой козьей шубке, в круглой цигейковой шапке с завязками-шнурками, повязана старым пуховым платком и какой-то бечёвкой вместо пояса. Нахохленный послевоенный ребёнок. И мой любимый дедушка держит меня за руку — дедушка в военной форме пожарного.

Мой американский муж недавно сказал: “You can take the girl out of the village, but you cannot take the village out of the girl”. Наверное, это обо мне».
…Лидия остановилась. Перечитала записи, немного подумала, потом сфотографировала страницы, зашла в почту, открыла новое письмо, набрала Алёшин адрес. Затем прикрепила фото к письму Алёше. Несколько минут сидела неподвижно, глядя на экран телефона. Зачем она это делает? Чтобы он понял? Чтобы пожалел? Или просто потому, что эту боль больше некуда девать? Лидия усмехнулась. Нет, конечно: она в очередной раз хочет убедить его, что их воспоминания о Москве, о стране, о времени могут быть интересны другим. А главное — им самим. Алёша ведь всегда мечтал написать книгу, и вот теперь она предлагает ему сделать это вместе. Было уже за полночь. Пальцы сами забегали по экрану.
«Дорогой Алёша!
У меня уже одиннадцатое августа. У тебя ещё десятое. Странная вещь — расстояние: я опять немного впереди тебя во времени.
Я где-то прочитала, что именно одиннадцатого августа возвращаются незавершённые круги — всё то, что мы откладывали, не договорили, не довели до конца. В такие дни люди подводят итоги — кто этого года, а кто всей прожитой жизни. Если сегодня не попробую — значит, так и останется незавершённым. Ты знаешь мою слабость к таким вещам. Я люблю знаки и иногда сама не понимаю, нахожу их или придумываю. Но сегодня почему-то поверила. Если не попробую ещё раз сейчас, значит, этот круг так и останется незамкнутым.

Я всё думала — отчего у тебя всё так прекрасно и счастливо устроилось, а я всё время в дороге и поиске? И вдруг пришло полное, беспощадное понимание: ты не любил меня.

А я заболела в юности этой любовью к тебе. Потом страстью, привязанностью, безысходностью. И ни одному мужчине, повстречавшемуся мне, я не дала настоящего места в своей душе. Я всё время держала дверь открытой: а вдруг ты вернёшься? Я понимала, что это невозможно, и всё равно не закрывала её. Всех моих мужчин сдували эти сквозняки. Я ищу лекарство от этой болезни — и не нахожу. Наверное, с этим и уйду. Если только не дам этому форму — не напишу книгу.

Поэтому прошу прощения за настойчивость, но, возможно, ты всё же передумаешь?

Потому я и прошу тебя не просто «вспоминать нас». Мне не хватает твоей стороны времени. Я могу написать свою Москву — ту, которую видела девочкой, потом девушкой, женщиной. Но твою Москву я не знаю. И твою семью изнутри тоже не знаю.

Вот, например: как ты помнишь Москву времён Хрущёва?

Я помню её очень чистой и какой-то опасной и в то же время радостной: в год проведения молодёжного фестиваля всех детей было приказано вывезти. Меня отправили к бабушке на Украину. А потом Куба, а потом начались проблемы с едой: есть было нечего, и хлеб был жёлтый, жёсткий — мы уже в Сокольниках жили. Это были примерно 1960–1962 годы. Я не помню Елисеевский и ГУМ того времени — неужели они тоже были пустые? Я не буду все политические события описывать. Но хочу показать город в разных ипостасях.

Кстати, мама Алёши будет из «бывших».

Возможно, тебе содержание покажется неправильным, раздражающим — и это хорошо: ведь это не про тебя. Это про меня и про мои мысли. Я буду переносить всё, что знаю и как знаю. Но в романе будет присутствовать Алёша с другим знанием и отношением — и разница в этих отношениях будет основной причиной их разрыва. Или следствием основной причины. Весь смысл романа как раз не в том, чтобы клеймить СССР или Россию, а показать разное отношение к одной и той же ситуации. Будет ещё одна, базовая причина — но это уже потом.

А ты, пожалуйста, давай мне побольше несогласий, как в твоей первой фразе в письме. В романе Алёша всё время будет спорить с Лидией, потому что он не понимает, что человек не может ошибаться в своих убеждениях. На то они и убеждения, чтобы быть правдой для этого человека. Вот ты пишешь про вурдалаков — а я скажу, что днём допрашивали только арестованных, а другие, как твой отец, должны были днём работать, поэтому их допрашивали по ночам. Так что сотрудники НКВД трудились «на износ», и днём и ночью. Я бы не задала этот вопрос, если бы не думала, что на время выяснения ситуации твой отец оставался на работе.

Ты пишешь, что у твоего отца не было друзей на работе — думаю, что ни у моего мужа, ни у его отца их тоже не было. И у наших семей много странных совпадений. Отец моего мужа, как и твой, работал в КГБ, и тоже официально числился в МИДе, и тоже под прикрытием работал в посольстве — в Турции, в очень сложное время, в пятидесятые годы, когда противостояние было чрезвычайно опасным. Турция тогда уже жила в страхе перед Советским Союзом — слишком свежа была память о сталинских требованиях вернуть Карс и Ардахан и получить военное присутствие в проливах. Именно этот страх толкнул её к Америке, к НАТО, к американским базам, которые всё плотнее окружали наши южные границы. В 1952 году Турция вступила в НАТО, и для Москвы это означало, что прямо у Кавказа появился плацдарм вероятного противника. В самой Турции царила шпиономания: любой левый, любой слишком независимый журналист или поэт легко мог оказаться «агентом Москвы». Наверное, поэтому работа наших отцов там и тогда была совсем не тем дипломатическим существованием, которое можно представить по красивой вывеске посольства.

Думаю, и твой отец, и Ломакин ненавидели Трумэна. Помню, ты давал мне книгу по политике США, где Г. И. оставлял пометки карандашом — он, кстати, и трубку курил, как Сталин, если помнишь. Как и Ломакин. А 20 января 1953 года Трумэна сменил Дуайт Эйзенхауэр, знаменитый генерал Второй мировой, возможно, твой отец и встречал его. При нём развивалось самое жёсткое противостояние Холодной войны в 1950-х. Хрущёв отказался от тех требований, что предъявлял Турции Сталин, но в отношениях с ней это не помогло. США всё равно построили там свои военные базы и разместили там разведывательные самолёты U-2, которые летали шпионить над СССР. Наверное, Сталин бы этого не допустил.

И вот что меня теперь поражает: и ты, и мой муж оба выросли рядом с мужчинами, которые жили двойной жизнью — одной официальной и другой, о которой нельзя было говорить. Может быть, поэтому в ваших семьях так много было молчания, недосказанности, привычки не задавать лишних вопросов. И, может быть, поэтому мы сами с тобой так долго разговаривали друг с другом намёками, полуфразами, письмами, в которых всегда оставалось что-то между строк. И в моей семье было много тайн и недоговорённостей. Например, дедушки и бабушки совершенно не хотели рассказывать мне ни о войне, ни о том, как жили до неё. Я всё узнавала случайно.

А карьера моего мужа очень схожа с карьерой Я. М. Ломакина, только наоборот. Муж сначала занимал не очень высокую, но очень привилегированную должность. А потом он работал в МИДе и дослужился до посла — всё у него сложилось удачнее, чем у Ломакина. Но на Новодевичьем его не похоронят. Твой отец, конечно, никаких таких привилегий не имел.

Должность мужа была хорошо оплачиваемой, с буфетами, билетами в любые театры, куда обычно было трудно попасть, с подписками на любую дефицитную литературу. Ты мне рассказывал, как вы с родителями ездили к Ломакиным в Нагорное, на госдачи. И мы с мужем много лет спустя проводили там летние отпуска. Может, на даче в Нагорном мы с тобой жили в одном и том же домике с разрывом в тридцать лет. И ездили в одни и те же крымские санатории. Смешно, но даже квартиры у нас были одинаковой площади — чуть больше 100 метров. Даже планировки схожи! Но наша была лучше — у нас было два туалета, что было неслыханное дело для московских квартир, с огромной ванной, где даже стиральная машина размещалась (у вас её, конечно, не было, как у абсолютного большинства людей в СССР в то время). И сама квартира не тёмная, как у вас, с видом на стены рядом, а светлая, с огромной лоджией и огромным эркерным окном с видом на парк. Я специально тебя приглашала, уже когда развелась, чтобы ты посмотрел, развеял все свои подозрения в моих меркантильных интересах.

Для тебя, возможно, это смешно, а для меня — как знаки, которые ведут меня к книге.

Так что по своему социальному положению, учитывая и моё сегодняшнее, я была более чем на уровне Ломакиных, не говоря уже о твоих родителях. Что, кстати, к твоему личному социальному положению никак не относится. И от всех своих «социальных благ» я ушла к тебе. 

Мне было забавно читать, что наконец-то твоя «умница» жена догадалась и подсказала тебе, что же мне от тебя было нужно — оказывается, повысить своё социальное положение, выйдя за тебя замуж. Что у меня якобы были с этим проблемы. Это очень глупо и оскорбительно для меня и мотивов моих поступков. Она не подумала, что я просто тебя любила с детства? Болела тобой? Не подумала, что я себя опозорю перед всеми, кто меня знает, сделав такой шаг? Что потеряю всё, что имею? Что первое, что, скорее всего, произойдёт, — меня уволят с работы под любым предлогом?

Ой, и я вдруг ещё вспомнила. Ты рассказывал мне про дочь Стеллы, Марину, которая вышла замуж и уехала в Америку. Про книги, которые она пишет и публикует в России. Наверное, старался социальный статус Стеллы повысить? От портнихи до мамы писательницы, уехавшей в США. Шучу. И как-то ещё в Москве ты мне рассказал, что у Марины появился любовник. Я промолчала, но по моей реакции, выражению лица ты подумал, что я её осуждаю. Так ты мне написал недавно. И, конечно, обвинил меня в двуличии, лицемерии, двойной морали. А я на самом деле подумала: «Конец счастливой семейной жизни. Первая измена — это первый шаг, и если она как я, то это только начало конца». Я тогда уже развелась с мужем, и с тобой мы уже почти расстались, это перед самым твоим отъездом в Америку — или к этому шло дело.

Ну да, признаюсь, почти все мои любовники и мужья были из этой моей новой социальной среды, в которой я волей случая вращалась и на работе, и на отдыхе. Признаюсь, отцы пятерых моих мужчин упокоились на Новодевичьем кладбище. Извини, так получилось. Ты — одно из исключений, твоего отца там нет. И твоя жена, похоже, ничего про меня не знает — расскажи ей тогда. Либо изо всех сил старается тебя от меня отвадить. А обесценивание в этом смысле — лучшее оружие. То же самое она и с Л. Т. делает. Твоя мама считает её «врушкой», наверное, она говорила тебе.

Только здесь не эта причина. Она не врушка. Она защищает свои позиции, обесценивая в твоих глазах близких, чтобы обесценить тебя. А свой рабоче-крестьянский социальный статус возводит на пьедестал, как достойный особого уважения. Показывая тебе, с какими недостойными женщинами ты был связан, она и тебя опускает до понимания, что твой удел — это радоваться тому, что имеешь сейчас: возможности служить ей, как творческой личности, и деньгами обеспечивать, и квартиру покупать не по карману, и в постели её обслуживать (что, по твоим же словам, у тебя всё ещё отлично получается), не зря же она заявляет тебе и твоим близким — и я так понимаю, что и с самого начала заявляла: «Книга? Какая книга? Алёшино время ушло. Теперь моё настало». Мужчины таких уловок никогда не замечают. Поэтому ты для неё сверхценность и главный капитал. На сегодня. Держись и не сдавайся — биржа в помощь. Я посмотрела её «творчество» на FB. Не впечатлилась.

Извини, это так, накипело просто. Слишком часто ты упоминаешь её в связи со мной.

Но вернёмся к книге. Алёша будет достаточно архетипичен: возможно, тебе это будет обидно, но ты ведь не более чем прототип, а в романе Алёша будет архетипичным представителем «золотой молодёжи» в том смысле, что он раздираем между желанием «писать», алкоголем и поиском причин, оправдывающих его безделье. И будет обвинять всех вокруг — и прежде всего, конечно, мать. (В субботу как раз спектакль на эту тему смотрела: мать и сын обманывают друг друга и живут в иллюзии, что у них всё хорошо. Называется «Дыши», в студии «Человек».)

Алёша, конечно, будет ненавидеть СССР, хотя через отца имеет доступ ко всем привилегиям, возможным в стране. Это для меня вообще непонятный феномен — очень много именно этой привилегированной молодёжи ушло в оппозицию. Это же так всегда было, ещё со времени, когда Пётр I пачками отправлял детей знати учиться, и многие не возвращались. Потом декабристы, конечно, все потомственные дворяне. Уехать за границу, конечно, было не так легко, как сейчас. Паспорта ведь и разрешения у императоров нужно было запрашивать. Вот Пушкина, сколько он ни просил, ни Николай I, ни Александр I так и не выпустили. Как неблагонадёжного. И дорого это было очень. Один налог на полгода пребывания стоил баснословно, 250 рублей серебром. А корова не дороже 6 рублей ассигнациями, ну если не племенная, конечно. И лошадь до 12 рублей, крестьянская.

И после Перестройки, уже в наше время, разлетелись и разлетаются по заграницам счастливые дети и внуки героев 1930 и 40х годов, продавая и квартиры, и дачи, полученные за служение Родине их родными. Вот как ты, например.

Но вернёмся к роману. Главное для меня в Алёше, как герое романа, то, что его семья была непосредственным свидетелем и участником того, как началась эпоха Холодной войны. Это очень сильно.

Конечно, мне интересно твоё истинное отношение к США теперь, когда ты там пожил и пережил все события, произошедшие за эти 35 лет. По-прежнему ли так же очарован этой страной, по-прежнему ли считаешь её свободной? И могут ли в ней появиться Толстой или Булгаков? И вообще, твоё мнение: что нужно для взращивания Гения? Сытость и покой или неудовлетворённость и страсть? Ну, может, Толстой и неправильный пример. Сытость и покой он вполне мог себе позволить. Вот он-то и был потомком поколения, которое испокон веку жило в покое и сытости. И фактически почти все остальные выдающиеся писатели и поэты его поколения… Ну, не Достоевский, конечно. Но это особый случай. В общем, совсем я запуталась.

У меня только абсолютное условие: ты не обсуждаешь эту нашу работу с женой. Если это невозможно, мне нужно это знать. Буду поосторожнее.

Ты, наверное, понимаешь, что для меня наша переписка как питательная среда для романа? Каждое твоё слово и каждая мысль, и чем более мы не схожи, тем лучше, острее и точнее получится. Вот и это письмо — страниц десять для романа, если хорошо развернуть. Или вкрапливать по чуть-чуть.

А сегодня ночью мне приснился ты. Мы были очень молодые и говорили так радостно. Куда-то ехали вместе. Я смотрела на тебя, и в душе, во всём теле была такая нежность — просто до слёз. Потом мы оказались в доме какого-то священника. Ты сел за стол напротив него, и там почему-то была Л. Т. Священник что-то говорил, но я не помню, что. Помню только, что он был очень добрый. Он всех нас благословлял».

Лидия поставила в конце огромное красное сердце. Потом нашла среди сохранённых для будущей книги цитат две и приписала постскриптум:

P.S.: Про меня: «Любовь — это когда оба любят взаимно. Когда любит один — это болезнь». Рэй Брэдбери.

Про тебя: «…поверь мне, горестно и мучительно видеть любовь, которой из-за тебя суждено остаться безответной». Джон Рональд Руэл Толкин.

Лидия ничего не стала перечитывать — ни страницы старого дневника, ни своё письмо, ни два чужих высказывания, которыми зачем-то решила подкрепить собственные слова, — и быстро нажала «Отправить». Ведь всё в её письме было так логично. Алёша знал эту среду изнутри, знал людей, которые теперь становились историей. Того же Якова Мироновича Ломакина — человека, о котором, как теперь казалось Лидии, следовало бы писать отдельную книгу. Всё это принадлежало Алёше по праву памяти. Кто, если не он, мог придать этому форму?

Лидия так торопилась, что забыла поставить обычное «Обнимаю, Т.Н.Л.». Но этого она не заметила.

Она погасила экран, положила компьютер на широкую кровать рядом, поправила подушку, перевернулась на правый бок — и тут же уснула.


Рецензии