Пушкин и Ильин Диалог о Свободе и Тайне письма
Вне времени. Кабинет в мягком свете. На столе гусиные перья и рукописи.
Иван Ильин (у окна):
— Александр Сергеевич, жизнь слишком хрупка, чтобы тратить её на то, во что сам не веришь. В «Пути духовного обновления» я написал: «Жить стоит только тем и верить стоит в то, за что стоит бороться и умереть, ибо смерть есть истинный и высший критерий для всех жизненных содержаний». Родина, Бог, честь — не украшения биографии. Не нашёл содержания, которое сильнее страха, — существование пусто, как его ни наполняй радостями.
Александр Пушкин (откладывает черновик):
— Суровый у вас критерий. Только вы им уже судите не веру, а каждый прожитый день. Смерть придёт сама. Зачем звать её в судьи к обеду, к стихам, к любви? Я знаю горечь потерь:
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья…
— Жизнь не потому имеет цену, что за неё можно умереть. Умереть можно и за пустое. Цена в том, что в ней есть мысль и чувство, в том числе боль.
Ильин:
— Мысль и чувство не висят в воздухе. И вы сужаете мою фразу. Критерий проверяет содержание, а не велит мерить каждый обед готовностью к гибели. В «О сопротивлении злу силою» я не проповедовал культ смерти. Я утверждал, что любовь к благому может обязать к силе, если зло иначе не остановить. Кто не отличает святыни от настроения, тот не защитит никого, начиная с себя. И вы сами вышли на Чёрную речку. В тот день честь оказалась дороже покоя, стихов и жизни.
Пушкин:
— Вышел. Но не затем, чтобы смерть подтвердила идею. Меня вёл гнев от унижения, не расчёт философа. Не зовите это жертвенным алтарём.
Ильин:
— Отсутствие расчёта не отменяет выбора. Вы ведь не случайно оказались перед пистолетом.
Пушкин:
— Не случайно. Но если человек рискует жизнью, вы ещё не знаете, что им движет: свободный выбор или невозможность вынести чужой суд.
Ильин:
— Вы хотите сказать, что, защищая честь, подчинились чужой воле?
Пушкин:
— Я хочу, чтобы вы не отвечали за меня слишком быстро. Если чужие насмешки могут толкнуть человека к смерти, как ваш критерий отличит верность чести от подчинения чужому суду?
Ильин не отходит от окна.
Ильин:
— Он не освобождает от различения истинного и ложного. Не всякая жертва священна.
Пушкин:
— Значит, готовность умереть ещё не решает спора о том, за что стоит жить.
Он берёт другой лист.
— А свободу, которой я дорожу, не обрезайте на полустишии. Её часто цитируют до «себе лишь самому» и делают из этого программу эгоизма. Дальше у меня другое:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не всё ли нам равно? Бог с ними. Никому
Отчёта не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
Вот счастье! вот права…
— «Себе служить» здесь неотделимо от того, чтобы не гнуть совесть перед царём, народом и ливреей. А счастье названо следом. Скитаться, дивиться, трепетать перед искусством. Не красивая гибель по приказу идеи.
Ильин:
— Не будем обрезать и начало:
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
— Вы сами различаете права по их значению. Но чем обеспечено ваше право не гнуть шеи, если власть ничем не ограничена? Право оспаривать её решения станет дорого вам лишь тогда, когда она потребует покорности?
Пушкин:
— Не превращайте стихотворение в признание подследственного. Я написал «громкие права», а не «всякая защита от произвола мне ненавистна».
Ильин:
— Но громкость прав не делает их ненужными.
Пушкин:
— А их торжественное провозглашение не делает человека свободным. Можно сменить того, кому обязан угождать, и не избавиться от обязанности угождать. Царь, народ — я не случайно поставил их рядом.
Ильин:
— Но достаточно ли такой свободы, если человек остаётся со своим восторгом и не признаёт обязанностей перед другими? Великая культура, в том числе ваша, стоит на тех, кто отвечал не только за себя. Человек, замкнувшийся в собственных страданиях и радостях, теряет связь с другими. Человека делает человеком не культ смерти, а содержание, которое страха смерти сильнее. Восторг умиления этого содержания ещё не заменяет.
Пушкин (подходит к окну):
— Откуда вы знаете, что связь потеряна? Человек может быть один и говорить с теми, кто придёт после него. В этом нет долга пасть. Есть смена поколений, и природа к ней равнодушна:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
— Смерть — рама, не сюжет. Уступить место и успеть сказать, чем этот мир был, — довольно. Культа из рамы не выйдет.
Ильин:
— Для природы — довольно. Для человека вопрос остаётся: что он передаёт следующему? Землю, язык, культуру, право жить без унижения — или только место у гробового входа? Человек не счастлив «сам по себе», вне всякой связи с народом.
— Любовь к родине начинается не с устава. Сначала это инстинкт, прилепленность к своему, как у дерева к почве. Но инстинкт ещё надобно оправдать духовно, иначе он слеп и годен в любые руки. Любовь, которая ни на что не готова, рискует остаться привычкой к месту. Готовность — не команда ложиться в могилу по первому зову. Но и одного наслаждения наследством недостаточно. Ваше сердце на боль России отзывалось. Не говорите, что ваша свобода обходилась без этой связи.
Пушкин:
— В равнодушии к отечеству меня не уличат. Чаадаеву, девятнадцатого октября тысяча восемьсот тридцать шестого, я написал по-французски. По-русски это так: клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал.
— Клятва, не поза. Только любовь моя — не преклонение перед казённым телом государства. Я хочу, чтобы русский человек жил вольно и мысляще. Из этой воли может возникнуть готовность умереть. Но свободная жизнь не сводится к готовности погибнуть. Кто требует её заранее, тот уже подменяет жизнь приготовлением к гибели.
Ильин:
— Вольность без духовного стержня я видел. Она срывается в произвол, а потом ищет того, кто остановит её силой. Свобода, не знающая обязанности перед другим свободным, не умеет сохранить даже себя. Но и обратного я не прячу: правосознание без свободы есть рабство. Одно без другого не стоит.
— Подлинная любовь к России не алтарь, на который кладут живых. Это воля к духу. Кто ничем не готов ради неё поступиться, тот её и не осуществит. Жертвой не всегда бывает жизнь. Смерть — крайний критерий содержания, не ежедневное ремесло и не государственная повинность.
Пушкин:
— Только кто определяет, чему я должен служить? Государство? Народ? Я сам? Вы сказали «воля к духу», а чиновник услышит разрешение распоряжаться моей жизнью ради того, что он назовёт духовным.
Ильин:
— Чиновник может извратить и ваше слово «свобода». Из этого не следует, что нам надлежит отказаться от слова.
Пушкин:
— От слова — нет. От привычки заранее доверять тому, кто говорит его от имени всех, — пожалуй.
Он возвращается к столу.
— Вы ищете высший критерий в том, за что можно умереть. Я видел, что от человека остаётся, в другом месте:
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастёт народная тропа…
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.
— Любезен не тем, что звал умирать, и не тем, что славил силу. Тем, что пробуждал добрые чувства, восславил свободу и призывал к милости.
Ильин:
— Но призыв к милости обращён к тому, кто может прекратить наказание или смягчить его. А защита падшего иногда требует силы, способной остановить того, кто его добивает. Стихотворение зовёт. Кто ответит на зов?
Пушкин:
— Тот, в ком он отозвался. Неужели вы считаете это малым?
Ильин:
— Нет. Я считаю это недостаточным, когда перед человеком не слушатель, а насильник.
Пушкин:
— А я не хочу, чтобы необходимость остановить насильника сделалась вечным оправданием власти над всеми остальными.
Ильин (над листом):
— «Чувства добрые» я не отнимаю. Только лира не растёт на голом месте. Чтобы она звучала, кто-то стоял на рубеже: на Бородинском поле, позднее — в Севастополе. Они жили не по моей книге как по уставу. Они знали содержание, которое было им дороже страха. Ваша лира — цвет. Корня я не отдаю ни культу смерти, ни вашей «прихоти».
Пушкин:
— Без тех, кто был готов заплатить, не было бы и земли, на которой пишут. Только они защищали не одно право следующих поколений снова платить. Защищали и то, чтобы дети жили: любили, думали, спорили, радовались без приказа.
— Смерть иногда цена. Но если ради жизни приходится жертвовать собой, это ещё не значит, что жизнь существует ради новых жертв. День, в котором есть мысль и боль, уже дар, а не подготовительный класс к гибели.
Ильин:
— Дар налагает ответственность.
Пушкин:
— И оставляет свободу. Иначе это поручение.
Ильин:
— Вы опасаетесь, что обязанность поглотит жизнь. Я опасаюсь, что человек назовёт свободой отказ отвечать за всё, кроме собственного благополучия.
Пушкин:
— Тогда начнём не с того, чем я обязан поступиться. Начнём с того, куда вы не вправе входить.
Он достаёт сложенный лист.
Тайна письма
Тот же кабинет. Папка: чужие письма, переписанные чужой рукой, пометы на полях. Пушкин не садится.
Пушкин (кладёт письмо перед Ильиным):
— Это письмо к жене. Третьего июня тысяча восемьсот тридцать четвёртого, из Петербурга в Полотняный Завод. А вскрыто было другое, апрельское: я писал там о присяге наследника и о своём камер-юнкерстве — слогом, как выразился потом, «не официальным». Копию сняли и отнесли по начальству. Третьего июня я писал уже зная, как у нас читают. Прочтите с начала, не с фразы, которую все выписывают:
«Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охолодило, что пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство ; la lettre. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности (inviolabilit; de la famille) невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя; а вот что пишу для тебя».
— Дальше ванны, зубы Маши, шашки. Письмо жене. А здесь внутри него — обращение к постороннему. «Это писано не для тебя». Он не назвал себя и не предъявил обвинения. Но я уже вынужден отнять часть письма у неё и обратиться к нему.
— Скажите как юрист: государство вправе так поступать?
Ильин (держит лист):
— То, что государство может это сделать, ещё не означает, что оно вправе это делать. Перлюстрация совершалась по тайным распоряжениям. Та же власть, от которой человек ожидал защиты установленного порядка, могла отступать от него втайне от самого человека.
— Здесь закон раскалывается надвое. Публичная норма говорит одно, тайный приказ делает другое. Человек, который это увидел, перестаёт верить, что норма значит сказанное. Этим разрушают правосознание. Не только тем, что кому-то стало неприятно.
Он откладывает лист.
— И дело не в одном ведомстве. Чёрные кабинеты действовали при почте; сведения могли поступать тем, кто осуществлял политический надзор. С тысяча восемьсот двадцать шестого государь ещё и личный ваш цензор, сношения через Бенкендорфа. Разные пути контроля сходились в одной жизни. И даже если одно письмо не вскрыли, это ещё не означало, что следующее не прочтут.
Пушкин:
— О чём же спор, если зло вы назвали точнее меня?
Ильин:
— О вашей иерархии свобод. Вы написали: без политической свободы жить можно, без семейственной неприкосновенности — нельзя. Но как сохранить вторую, если у человека нет средств ограничить власть? Вы разделяете две свободы, хотя без возможности оспаривать действия власти частную неприкосновенность трудно защитить.
Пушкин:
— Их связь ещё не означает, что для человека они равны по значению.
Ильин:
— Но, отказываясь от политической свободы, вы рискуете лишиться средств защиты собственной семьи.
Пушкин:
— А вы рискуете назвать средство целью. Я не живу с женой ради того, чтобы упражнять политические права. Но политические права могли бы понадобиться мне, чтобы никакая власть не встала между мной и женой.
Ильин:
— Они нужны не только для семейной жизни.
Пушкин:
— Конечно. А семейная жизнь нужна не только для государства.
Ильин вновь берёт письмо.
Ильин:
— Вы отвечали перлюстратору. Ваша фраза могла быть вызовом, преувеличением, намеренно резким разграничением. Следует ли читать её как окончательное суждение о том, какие свободы важнее других?
Пушкин:
— Почему мысль, высказанную спокойно, считают философией, а высказанную в бешенстве — только раздражением? Бешенство не доказывает правоты. Но и не отменяет мысли.
Ильин:
— Не отменяет. Однако «каторга не в пример лучше» — вы действительно предлагаете выбирать каторгу?
Пушкин:
— Я сказал, что именно стало для меня невыносимо. Не вам смягчать мою фразу, чтобы она лучше помещалась в рассуждение.
Он наклоняется над столом.
— В политическом споре я знаю, что говорю перед другими. Здесь я обращаюсь к одному человеку. Разве это различие ничего не значит? Разве право быть услышанным всеми важнее права самому выбрать, кому говорить?
Ильин:
— Но политический произвол определяет, останется ли у вас этот выбор завтра.
Пушкин:
— А привычка жить под чужим взглядом определяет, сможете ли вы завтра свободно высказать хоть что-нибудь. Вы считаете частную неприкосновенность следствием политической свободы. Я спрашиваю, не утрачивается ли сама способность быть свободным там, где человек больше не остаётся без надзора.
Ильин:
— Способность не исчезает целиком. Иначе сопротивление было бы невозможно.
Пушкин:
— Я не сказал «целиком». Я сказал: почта отняла у меня перо. Не отрубила руку. Не запретила бумагу. Я сам не мог писать. Неужели всё, что у меня отнимают без цепи, отнято не всерьёз?
Ильин:
— Всерьёз. Именно поэтому частная неприкосновенность должна быть правом, а не удачей человека, которым пока не заинтересовались.
Пушкин:
— Тогда не говорите о ней так, будто это всего лишь частное дело.
Он берёт письмо обратно.
— Сначала отвращение. Потом бешенство. ; la lettre — буквально, не фигура. Уже внутри письма я оставил одну фразу не Наташе, а тому, кто читает через её плечо. Ему я сказал: вашу политику я ещё снесу, руку в письме к жене — нет.
— Каторга есть приговор. Её видно. Здесь тело на месте, дверь закрыта, а разговора с женой уже нет: каждое слово приходится писать так, чтобы оно выдержало чужое прочтение. Или не писать вовсе.
Ильин:
— Но разве угроза открытого наказания не заставляет человека так же отказываться от собственных слов?
Пушкин:
— Заставляет. Только здесь от меня требуют ещё считать себя оставленным в покое.
Он кладёт лист рядом с папкой.
— Из этой задней комнаты вырастает человек, который боится собственного письма. Я его знал по себе. И не прошу неприкосновенности как милости. Я требую, чтобы в место, где не государство, а я и она, не входили.
Ильин:
— Здесь я отвечу не по книге. Меня арестовывали шесть раз, с восемнадцатого по двадцать второй. Бумаги вынимали, читали, уносили. В двадцать втором выслали. Я знаю, что надзор не заканчивается вместе с обыском. Один привыкает подглядывать, другой — жить так, будто подглядывают всегда.
— Но из этого я делаю иной вывод. Недостаточно поставить неприкосновенность дома выше политических прав. Необходимо заставить власть соблюдать границы своих полномочий. Иначе ваш дом остаётся неприкосновенным только до следующего приказа.
Пушкин:
— А если власть обещает не вмешиваться — и тайно читает мои письма?
Ильин:
— Тогда обещание ложно. И за его нарушение должна наступать ответственность.
Пушкин:
— Перед кем? Перед тем, кто велел читать?
Ильин:
— Не перед ним одним. Нужны возможность обжалования, независимая проверка законности, ответственность исполнителей и тех, кто отдаёт распоряжения. И правосознание: воля соблюдать чужое право не только под угрозой наказания.
Пушкин:
— Вы защищаете моё письмо политическими средствами.
Ильин:
— В том числе. Поэтому и оспариваю лёгкость, с которой вы готовы поставить политическую свободу ниже.
Пушкин:
— Не лёгкость. Я различил то, без чего ещё мог жить, и то, без чего жизнь становилась невыносимой.
Ильин:
— Но человек способен недооценить то, что защищает самое дорогое ему.
Пушкин:
— И переоценить то, что торжественно обещает защиту.
Ильин выпрямляется.
Ильин:
— Совесть право не отменяет. Нормальное правосознание есть воля к праву из воли к духу. Когда закон обещает защиту, а тайный приказ разрешает нарушение, доверие к праву подрывается и у того, кто вскрывает, и у того, кто пишет с оглядкой. Вам нужна не форма вообще. Вам нужен закон, от которого нельзя отступить по негласному распоряжению.
Пушкин:
— А вам необходимо знать, что этим законом защищено. Не бумага. Не одни сведения. Возможность говорить с женой иначе, чем с начальством или публикой. Не быть обязанным открываться каждому так, как открываешься близкому.
Ильин:
— Это не освобождает от ответственности за сказанное.
Пушкин:
— Не освобождает. Но ответственность перед тем, кому я говорю, не делает всех остальных законными слушателями.
Ильин:
— Согласен. И потому спрошу иначе. Ваше право ограждать близкое — ограждает ли оно от всех, или только от тех, кто вам страшен?
Пушкин:
— Что вы имеете в виду?
Ильин:
— Тайна переписки не различает, кто читает поверх плеча. Государство. А рядом — кредитор, которому вы не платите. Соперник. Человек, выманивающий признание мягкостью, а после продающий его. Тайна укрывает и его тоже. Тот же лист, которым вы загородились от надзора, загородил бы и письмо, которым вас шантажируют.
Пушкин (не сразу):
— Укрывает. Я не отвечал за это, когда требовал неприкосновенности.
— Но я и не отказываюсь от требования.
Ильин:
— И я не отказываюсь от своего. Ваша формула не покрывает всех случаев — вот что я хотел услышать.
Пушкин:
— Услышали. И всё же я не отдам вам её целиком. Пусть неприкосновенность иногда служит и подлецу; я всё равно не отдам переписку тому, кто войдёт в неё без спроса. Отличие не в том, кто читает, а в том, спрашивают ли.
Ильин:
— Это ближе к закону, чем к удаче.
Пушкин:
— Пусть будет закон. Но закон, которому я не обязан объяснять, почему пишу жене так, а не иначе.
---
За окном темнеет. Ильин раскрывает чистую тетрадь, но ничего в неё не записывает.
Ильин:
— Одно я всё же не отдам этому спору. Надзор меняется. Копию снимают не пером. Вместо почтового чиновника появится тот, кто смотрит не на письмо, а на человека: отмечает, с кем он встречается, куда ездит, чем болеет, что читает. По отдельности — мелочи. Собранные вместе — привычка, склонность, намерение, которого он ещё не совершил.
— И это уже не один надзиратель с клеем и свечой. Тут надзирающего нет вовсе. Есть тот, кто решает по признакам. А человек стоит перед решением, которого не понимает, — и не знает, кому отвечать. Из него сделали не подозреваемого, а случай в чужой таблице.
— В этом я вижу конец не тайны, а правосознания. Человек, о котором судят по признакам, которых он сам о себе не знает, перестаёт быть тем, кто отвечает за своё. Он становится тем, кого учитывают.
Пушкин:
— Большего по числу писем?
Ильин:
— По числу способов узнать о человеке то, чего он сам никому не сообщал.
Пушкин:
— Стало быть, человеку придётся оправдываться не только за письмо, но и за то, что из него вывели.
Ильин:
— Если закон не обеспечит защиты — придётся. И располагать такими возможностями будет не одна государственная власть.
Пушкин:
— Частный интерес с возможностями государственной слежки?
Ильин:
— Торговля, услуги, удобство. Сведения будут собирать ради разных целей, не все из которых дурны. По ним можно помогать человеку, предотвращать опасность. Можно и пользоваться его слабостями.
Пушкин:
— А отказаться?
Ильин:
— Иногда можно. Иногда ценой отказа станет потеря услуг, без которых трудно обходиться в повседневной жизни.
Пушкин:
— Прекрасная свобода: не желаете постороннего в письме — не пишите жене.
Ильин:
— Вы сводите разные случаи к одному. Добровольное сообщение сведений не тождественно тайному вскрытию.
Пушкин:
— А если человек согласился на одно, не понимая, что вместе с ним отдал другое? Я сообщил адрес, чтобы письмо дошло, — разве тем самым позволил составлять историю всех моих привязанностей?
Ильин:
— Нет. Согласие имеет предмет и пределы. Но для их защиты вновь потребуется право.
Пушкин:
— А для самого согласия — возможность сказать «нет». Не на бумаге, а в жизни.
Ильин закрывает тетрадь.
Ильин:
— В двадцать первом веке ваш вопрос не исчезнет. Но его нельзя будет решить одной неприкосновенностью переписки. Потребуются и политические свободы, и ограничения власти частных организаций, и возможность проверять тех, кто собирает сведения о других.
Пушкин:
— Я не требую, чтобы моё письмо заменило все будущие законы. Я спрашиваю: если человеку дадут право выбирать правителей, выступать, печатать, а возможность говорить без наблюдения отнимут — сочтёте ли вы его свободным?
Ильин:
— Не вполне. Но и человек, которого оставили в частном покое ценой полного политического бесправия, не вполне свободен.
Пушкин:
— Вы показали, что оба положения несвободны. Я спрашивал, какое из них делает жизнь невозможной.
Ильин:
— Для кого? Для вас? Для каждого? Для человека, у которого неприкосновенен дом, но нет возможности защитить несправедливо осуждённого
друга?
Пушкин:
— А человек, у которого читают все письма, сумеет хотя бы остаться другом без разрешения? Или, прежде чем сказать дружеское слово, начнёт взвешивать опасность знакомства?
Ильин:
— Сумеет. Иногда ценой риска.
Пушкин:
— Вот мы опять у вашей цены. Чтобы любить, переписываться, дружить, он должен стать героем. А если не стал — значит, недостаточно дорожил любовью и дружбой?
Ильин:
— Нет. Ответственность за насилие лежит на том, кто его совершает. Но человек может оказаться перед необходимостью защищать свободу с риском для себя — не потому, что риск возвышает жизнь, а потому, что ей угрожают.
Пушкин:
— Значит, мужество нужно, чтобы защитить жизнь, в которой простое письмо другу не требует мужества.
Ильин:
— К этому следует стремиться. Но чужая воля не исчезнет оттого, что мы признали вашу неприкосновенность безусловно ценной.
Пушкин смотрит на папку с копиями.
Пушкин:
— Не исчезнет. Потому я и не хочу, чтобы ей сначала позволили узнать обо мне всё, а после обещали разумно пользоваться узнанным.
Ильин:
— И всё же не всякое вмешательство равнозначно произволу. Если есть основания подозревать подготовку насилия, тайная переписка может содержать сведения об угрозе другому человеку.
Пушкин:
— Тогда называйте основания. Отвечайте за ошибку. Но не делайте всех заранее подозреваемыми ради удобства найти одного.
Ильин:
— Это требование к устройству власти. Политическое требование.
Пушкин:
— И требование оставить меня с тем, кому я пишу. Оно от этого не перестаёт быть первым для меня.
---
Ильин (смотрит на письмо):
— Моё возражение остаётся. Вы ставите выше всего защиту самого близкого человеку. Но семья не существует вне общества. Если право не действует для других, однажды оно перестанет действовать и для вас.
Пушкин:
— А моё остаётся тоже. Общее благо не должно поглощать жизнь, которую призвано защищать. Иначе человеку разрешат участвовать во всём, кроме решения о том, кому доверять собственные слова.
Ильин:
— Вы слишком легко противопоставляете частную жизнь общим правам.
Пушкин:
— Я слишком хорошо знаю, как власть, ссылаясь на общее благо, вторгается в мою жизнь.
Он вновь разворачивает лист.
— Моё бешенство меня не защитило. Оно оставило свидетеля. Через сто лет прочтут «не в силе» и «каторга не в пример лучше» и увидят, чего стоило простое письмо к жене.
Ильин:
— Свидетель — не гарантия. Письмо сохранит факт и само по себе не помешает следующему лечь на тот же стол.
Пушкин:
— Но без свидетеля следующий, быть может, даже не узнает, что с ним сделали. Ему объяснят, что ничего существенного не случилось. Таков порядок. Все живут.
Ильин:
— Я не отнимаю у свидетельства силы. Я оспариваю его достаточность. Личность с правосознанием — это не только «никому отчёта не давать». Это сознание, что рядом другой свободный и что ваши отношения должны определяться взаимными правами и обязанностями, а не только стыдом или яростью.
Пушкин:
— Другой свободный вправе спросить с меня за причинённое ему зло. Но разве из этого следует его право знать обо мне всё? Не смешивайте ответственность с обязанностью давать отчёт о каждом движении души.
Ильин:
— И вы не смешивайте неприкосновенность с отсутствием обязательств. Если вашу семью защищает право, вы заинтересованы в его соблюдении и за порогом собственного дома.
Пушкин:
— Заинтересован. Не обязан только считать участие в управлении государством высшим употреблением моей свободы.
Ильин:
— Но обязаны признать, что другие, защищая общие права, могут сохранять и вашу возможность не участвовать.
Пушкин не отвечает сразу.
Пушкин:
— Признать — да. Позволить им за это распоряжаться моей частной жизнью — нет.
Он кладёт письмо поверх чужих копий.
— И ещё. Вы спросили, что останется от человека. Я отвечал:
Что в мой жестокий век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.
— Теперь передо мной тот, кто читает чужое. Я не хочу заранее обещать ему свою милость.
Ильин:
— Потому что он не заслуживает её — или потому, что зло коснулось вас?
Пушкин:
— Потому что я сержусь. Это вы желали услышать?
Ильин:
— Я хотел узнать, остаётся ли ваш призыв выше вашего гнева.
Пушкин:
— А я хотел узнать, остаётся ли ваше право выше государственной необходимости, когда государство назовёт необходимым прочесть это письмо.
Оба умолкают.
Ильин:
— Ни государственная необходимость не оправдывает всего, ни частная неприкосновенность не разрешает всего. Но предел допустимого нельзя определять одним чувством.
Пушкин:
— И одной пользой нельзя. Полезно было бы знать обо всех всё. Особенно тому, кто никому не намерен рассказывать о себе.
Ильин:
— Поэтому я требую закона, который ограничивает власть, и средств заставить её соблюдать этот закон.
Пушкин:
— А я называю то, чего ни власть, ни закон не вправе считать малостью.
Ильин придвигает к письму лист со своей выпиской.
Ильин:
— И если для защиты этой границы потребуется рискнуть жизнью?
Пушкин:
— Возможно, рискну. Но я положил перед вами письмо не для того, чтобы доказать готовность умереть.
Он касается строки пальцем.
— Здесь написано, без чего невозможно жить.
Между ними лежат два листа.
На одном:
«…смерть есть истинный и высший критерий для всех жизненных содержаний».
На другом:
«Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности невозможно…»
За окном светает. Ни один из собеседников не убирает своего листа.
Свидетельство о публикации №226101600291