Как подняли Вадью

Как подняли Вадью

Сколько глядишь на эти бескрайние северные просторы, столько и думается: как они находили её, землю-кормилицу? Ни чертежей, ни карт тёмный мужик отродясь в руках не держал, звёздной премудрости обучен не был. Тайгу на сотни вёрст наобум не прочешешь — сгинешь в черничной пади за полверсты от берега, и косточек по осени сороки не соберут. А ведь шли. И среди бескрайней хляби безошибочно высматривали крохотный сухой остров жизни, корчевали, сеяли, городили поскотину и рубили избы на века.

Как это было? А вот так и было.

Вода в северных реках по весне темна, тяжела, настоена на палой листве, прошлогодней клюкве да болотной ржавчине. По той большой воде и подымались. А куда денешься, коли сухопутных дорог в здешних краях от сотворения мира не пролегло? Река — единственная тропа и нить. По обе стороны русла тянулась глухая, осклизлая дичь. Берега то низкие, топлые, сочащиеся студёной жижей, то встанут глинистым яром, а ступи на мох чуть поодаль — и пошла под сапогом, а то и лаптем зыбиться постель, чавкать, пузыриться бурым квасом. Там не то что соху заладить — овца с козой без следа канут. Одно криволесье: корявый ельник в косматом лишайнике да пьяный багульник по пояс, от духа которого голову ломит.

Первыми в эту глухомань охотнички да ватажники пробивались. Промышленику что? Ему соха — лишняя обуза. Охотник скользнул по заводи лёгким осиновым насадом, срисовал глазом, где бобр струит воду, где глухариные тока на моховине, переночевал у костерка под лапником у корневища, сухарём с водицей похрустел — и поминай как звали.

А вот следом за ним уже втягивался мужик-хлебороб. Тяжёлый, кряжистый мужик, коренастый, многодумный. Топор за широким опояском забит, на носу лодки сидят испуганные сопливые ребятишки, а у бабы под холщовым платком — застывший, вечный страх: как зимовать будем, коли на голой мерзлоте снега накроют?

Без росчисти, без своего хлеба в здешней стороне — верная гибель. Зверь севером сытен, спору нет, да на одной рябчатине с налимами долго брюхо не удержишь — осклизнешь изнутри, опухнешь, к весне без краюхи подового зубы от цинги посыплются. А где её взять, пашню-то, ежели кругом на сотни вёрст одна непролазная мочажина? Шагни в сузём очертя голову — моховина по брюхо спеленает, а слепень с мошкой до белых костей объедят.

Вот тут мужику вышняя ель да боровая сосна становились и посохом, и чертежом, и Божьим компасом.

Причалят к бережку, где покряжистее, где шуршит под днищем. Выберет мужик дерево самое матёрое, что встало на кокоре у переката, сплюнет на огрубелые ладони и полезет вверх. Без железных когтей, без верёвок — одной лишь крестьянской цепкостью да жилами, привыкшими к лесинам. Смола застарелаякожу сдирает, сучья ладони до крови корябают, хвоя за ворот сыплется горстями, а он лезет, сопит утробно, крякает, дух переводит. Заберётся под самую гриву, где верхушка от речного верхогляда стонет и ходуном ходит, уцепится намертво, шапчонку драную на лоб насунет и вглядывается. Зорко смотрит, цепко, до рези в глазах, будто ястреб с поднебесья.

А внизу, до самого погибельного марева, раскинулось моховое болото. Чахлая берёзка на кочке, сосёнки кривенькие, чёрные окна бездонных ляг зловеще поблескивают на весеннем солнце. И вдруг взор хлебопашца спотыкается о дальний сизый увал. Лес там другой! Не стелется по кочкам, не плачет во гнили, а вздымается крутым гребнем, густой медвежьей гривой стоит. Ель там кондовая, в два обхвата, сосна звонкая, краснокорая, и берёзовая маковка белым костром переливается. А коли строевой лес поднялся плотно да прямо — значит, под ним крепкий суглинок, суходол, холм не смытый, с которого вешняя вода скатывается, не давая корню преть!

Сползёт мужик наземь, колени от натуги мелко дрожат, смола с сукровицей в бороду въелась, а в зрачках — ясный, хозяйский огонь. Скинет понягу, проведёт ладонью по топорищу: «Туда держи, бабы. Вон на ту сивую гриву, верховодьем. Вёрст пятнадцать напрямки будет».

И пошли. Река за спиной журчит, бросать её насовсем нельзя: река — мать родная, единственная нить к людям, зимой по ней сакма ляжет, весной плоты пойдут. Пятнадцать-двадцать вёрст от плёса — мужицкий предел, дальше на своём горбу мешок с житом не уволочешь. Шли медленно, метили вековые стволы глубокими зарубами-затёсками, чтоб потом по путикам назад не заплутать.

Выберутся на холм — и словно из ледяной проруби на сухую материнскую печь ступили! Земля под ногой упругая, прокалённая, звенит брусничником и сухим вереском, свежий полуденный верховик комариную нечисть прочь сдувает. Вот она, роженица, земля-кормилица!

Тут и разворачивалась великая страда, святая крестьянская каторга. Валили вековой сосняк, обрубали сучья, складывали в костры, сушили древесину до звона, а по сухому маю пускали пал. Жгли кулиги. Дым стоял над тайгой такой, что красное солнце сквозь чад казалось раскалённым медным пятаком, горькая зола на зубах скрипела, ладони от гари въедались чернотой под самую кожу. Но когда стихнет пламя, когда серый жирный пепел остынет на прогретой, вспотевшей земле, пойдёт мужик с бороной-суковаткой и бережно, с крестным знамением, бросит первое зерно в эту тёплую гарь. И поднималась рожь густая, колосистая, выше мужицкой шапки.

Так вот Вадью и подняли. Топором, потом, огнём да бесконечным крестьянским терпением.

Ты поднимись на вадьинский угор в погожий день. Ветер кругом вольный, раздольный, даль открыта на четыре стороны. На восток кинешь взгляд — Зелёная, горка в синеве купается, к северу широкий Дор хребтом выгибается. А на закате Лобозная гора сумрачно темнеет. Она ведь тоже высока, тоже поднялась из гиблых топей, да бока у неё круты, обрывисты, клочок суходола слишком тесен — сохе негде развернуться, загона для коня не нарезать. Мужик её в давние поры оглядел зорким глазом, прикинул расчётливо и махнул рукавицей: пущай зверю да лешему на жительство остаётся. Вот и стоит Лобозная нетронутой, дикой крепой, шумит угрюмой вековой тайгой.

И подумаешь ненароком, глядя с холма на эти просторные дали: ведь плыл тогда первый безымянный мужик по студёной реке — продрогший, голодный, измотанный до костей. Сверни он тогда на лишний плёс, погляди с усталости в другую сторону, пожалей натруженных жил да не полезь на ту сосну оглядеть тайгу — и проплыли бы мимо. И шумел бы здесь до сих пор вековой сузём да глухари весной на рассвете щёлкали. А Вадьи бы не было. Вся её вековая жизнь родилась тогда из одной смоляной крестьянской ладони да зоркого взгляда с вершины ели.


Рецензии