Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.
Рембо. Жёлтый цвет Марселя
В марсельской палате жёлтый солнечный свет был гуще воздуха. Он ложился на простыни, на руки сестры, на впалые щёки умирающего, и в этом свете всё казалось чуть нереальным, словно вынутым из жизни и помещённым в стеклянный ящик.
Альбер Камю написал о Рембо в «Бунтующем человеке»:
«Рембо-человек обрёл своё величие только на больничной койке, в час мучительной кончины, когда даже заурядность души никого не оставляет равнодушным: Как я несчастен, как же я несчастен… Деньги при мне, а я не могу даже присмотреть за ними!..»
За окном шумела гавань: гудки пароходов, скрип телег, резкие голоса торговцев. Жизнь продолжалась там, за стеклом, равнодушная и полная, а здесь время сузилось до капли морфия, до промежутка между двумя вдохами.
Он лежал и слушал. Когда-то он бежал от шума, от людей, от самого себя. Теперь шум доходил до него с издевательской отчётливостью, словно каждый звук был призван напомнить: там — движение, здесь — неподвижность; там — голоса, здесь — сухой шёпот. Он не мог даже подняться, чтобы подойти к окну и прижаться лбом к стеклу. Прохладная твёрдость стекла оставалась последней границей между ним и миром, и эта граница была теперь недоступна.
Рядом была Изабель. Сестра. Его последняя, тонкая, как паутинка, связь с миром, натянутая до предела. Она держала его за руку — руку, которая когда-то сжимала перо, вычерчивая на бумаге вселенные, а теперь была бессильной и тяжёлой, как кусок чужого камня. Изабель плакала тихо, чтобы он не слышал. Она записывала каждое его слово, каждое дыхание, которое становилось всё короче и суше. Она была его последним секретарём, его свидетельницей, его евангелистом. Она верила, что в этом агонизирующем теле ещё живёт мальчик, который в шестнадцать лет перевернул мир поэзии. Он — не верил. Он знал, что чудес не бывает, что солнце светит одинаково для живых и для умирающих и что ему осталось несколько часов, быть может, дней, наполненных болью и запахом карболки.
— Изабель, — голос его был сухим шелестом, словно ветер перебирал страницы давно закрытой книги. — Ты сожжёшь всё. Всё, что найдёшь. Обещай.
Она молчала. Её молчание было красноречивее любых клятв. Она не сожжёт. Она сохранит. Для него. Для будущего. Для себя. Она уже тогда понимала, что принадлежит не только этому умирающему человеку, но и его легенде, которая начинается здесь, у этой больничной койки, в этом запахе карболки, в этом жёлтом свете. Её собственная жизнь отныне будет лишь примечанием к его жизни, сноской внизу страницы, на которой написано его имя. Она не сожжёт, потому что не может. Огонь, которым она должна была бы уничтожить его рукописи, слишком походил бы на огонь, сжигающий её собственную душу.
Он исповедовался. Не в грехах — в усталости. В том, что устал от собственного тела, которое стало тюрьмой, от боли в колене, от лихорадки, туманившей рассудок, от необходимости дышать, пить, существовать. Он, мечтавший о свободе в пустыне Абиссинии, был скован цепями собственной плоти, и эти цепи были прочнее любых кандалов, потому что он не мог от них убежать — он мог только ждать, пока они сами не разомкнутся.
А когда-то он искал не свободы, а расстройства. Он сам написал об этом — холодно, почти клинически: поэт должен стать ясновидцем, но достигается это ценой длительного, огромного и систематического расстройства всех чувств. Это не было позой. Это была программа, написанная твёрдой рукой самоубийцы, который ещё не знает, что самоубийство может растянуться на годы.
Порок был его лабораторией. В этой лаборатории он был и подопытным, и экспериментатором. Алкоголь, гашиш, недосыпание, голод, скандалы — всё шло в дело как инструменты, которыми он вскрывал собственную черепную коробку, чтобы вытащить оттуда не рифмы, а видения. Наслаждение и мука сплелись в один узел так туго, что распутать их было уже невозможно. Когда он пил абсент, он не пил для веселья — он размягчал ту реальность, которая казалась ему слишком плоской, слишком буржуазной, чтобы в ней можно было жить. Когда он скандалил, он не просто хулиганил — он проверял на прочность границы дозволенного, словно хотел убедиться, что мир рухнет, если на него надавить посильнее. Мир рушился, но только внутри него самого.
С Верленом они образовали тот самый проклятый тандем, где один был хаосом, а другой — жалостью к этому хаосу. Их связь была не столько любовью, сколько взаимным соучастием в саморазрушении. Верлен пил, чтобы заглушить стыд; Рембо пил, чтобы обострить его до предела, до той точки, где стыд превращается в прозрение. Выстрел в Брюсселе — не просто пьяная ссора. Это финальный аккорд их общей симфонии: Верлен наконец сделал то, чего Рембо, возможно, ждал от мира, — причинил ему физическую боль, которая хотя бы на миг сравнялась с болью внутренней.
Но в самые тёмные месяцы, когда он писал «Пору в аду» — эту беспощадную исповедь, вывернутую наизнанку, — его язык достигал такой прозрачности, что становилось страшно. Он не бредил. Он видел. Он видел свою душу как поле боя, где милосердие и жестокость сражаются не на жизнь, а на смерть, и он был не командиром на этом поле, а раненым, который записывает ход сражения, лёжа в грязи.
Потом он замолчал. Не потому, что исчерпал слова, а потому, что слова перестали быть служением и стали бегством. Он уехал в Африку, торговал кофе и ружьями, жил под солнцем, которое выжигало сетчатку и душу. Там, в пустыне, он, возможно, впервые за много лет не пил. Не потому, что бросил, а потому, что там не было той реальности, от которой нужно было бежать. Болезнь, которая съедала его колено, была не наказанием за пороки, а продолжением их: тело, которое он так долго расстраивал, наконец расстроилось само, уже без его участия.
В палате он вспоминал Африку. Ослепительное солнце. Тишину, в которой слышно, как растёт трава. И свои стихи, которые теперь казались ему чужими, написанными кем-то другим — кем-то, кто был смелее и чище его, кем-то, кто ещё не знал, что за каждым словом стоит расплата.
Католический священник пришёл по зову Изабель. Артюр был равнодушен. Слова молитв скользили по его сознанию, не задевая глубины, как вода скользит по стеклу. Но когда его начали соборовать, когда холодное масло коснулось его лба, век, ладоней, он вздрогнул. Это было не утешение, а прикосновение к чему-то предельному, простому и физическому, к тому, что было древнее его самого, древнее его стихов, древнее его страхов. Тело, которое так долго было инструментом страдания, вдруг стало объектом таинства, частью ритуала, уходящего корнями в глубину веков. Он закрыл глаза.
Изабель читала вслух молитвы, смешивая их с его собственными строчками, которые помнила наизусть.
— Но, право ж, нету слёз. Так безнадёжны зори,
Так солнце солоно, так тягостна луна... — шептала она.
Он слушал и думал: да, безнадёжны зори. Солнце солоно. Но ужаснее всего — эта боль в колене, эта жара, эта невозможность писать. Невозможность писать была для него самым страшным, потому что письмо было единственным способом существования, единственным доказательством того, что он ещё жив. Теперь эта возможность была отнята, и он чувствовал себя так, словно его похоронили заживо, словно он присутствовал на собственных похоронах, но не мог ни сказать, ни сделать ничего, что могло бы изменить ход церемонии.
Перед смертью он стал спокоен. Лихорадка отпустила его. На несколько часов он обрёл ту ясность, о которой мечтал всю жизнь, — ясность, которая была не светом, а скорее отсутствием тени, не знанием, а отсутствием вопросов. В эти часы он вдруг увидел свою жизнь не как череду ошибок и падений, а как нечто целое, как картину, которую можно окинуть взглядом и сказать: да, это было, это было так, и иначе быть не могло. И в этом видении была не горечь, а странное, почти физическое чувство освобождения, словно он наконец перестал бороться с течением и позволил ему нести себя.
— Изабель, — сказал он, и голос был почти прежним, звонким, молодым. — Я знаю, что я — не то, что я есть. Я — тот, кто видел. Ты сожжёшь?
— Нет, — твёрдо сказала она.
— Тогда прочти мне «Пьяный корабль». Я забыл, как он звучит.
И она читала. О том, как корабль, плывущий по реке, теряет управление и уносится в открытое море, навстречу солнцу и бурям. О том, как он пьян от воды, от света, от свободы.
— И с этих пор я — тот, кто в море плыл,
Ночной пловец, молочный, как созвездья...
Он слушал, и по его впалой щеке катилась слеза. Это был не он. Это был тот мальчик из Шарлевиля с горящим взглядом — мальчик, который верил, что поэзия может изменить мир, что слово может стать плотью, что Красота — это не женщина, которую можно посадить на колени и оскорбить, а нечто иное, нечто такое, перед чем можно только преклонить колени. Он плакал о нём. О себе. О том, кем он был и кем не стал.
Когда-то он сказал:
«Однажды вечером я посадил Красоту к себе на колени. — И нашёл её горькой. — И я её оскорбил».
Теперь эти слова возвращались к нему, и он повторял их мысленно, как заклинание, как признание, в котором уже не было ни бравады, ни горечи, а только бесконечная усталость. Он оскорблял её всю жизнь. Поэзией, которая была не служением, а бегством; бегством, которое было не свободой, а страхом; тишиной, которая была не мудростью, а немотой. Теперь, когда плоть его пожирала болезнь, он думал о ней, о Красоте, как о женщине, которую любил и бросил. И в этом воспоминании было что-то от того же жёлтого, густого света, что заливал палату, что-то от той же невыносимой ясности, с которой он вдруг увидел всю свою жизнь как череду упущенных возможностей, как ряд дверей, в которые он стучался, но так и не решился войти.
Дыхание становилось всё тише. Изабель сжимала его руку, пока та не стала холодной. Она смотрела на его лицо — лицо человека, который прошёл сквозь ад, побывал в раю и вернулся обратно, чтобы умереть в больничной палате, где пахнет карболкой. Лицо было спокойным. В открытое окно вливался шум марсельской гавани. Там, за стенами, жизнь продолжалась. И в этой жизни уже начиналась новая глава — о поэте, который хотел молчать, но его заставили говорить.
Он был грешником, и его соборовали. В этом было что-то от той же невыносимой ясности, что-то от того же густого жёлтого света, что-то от той же горькой красоты, которую он оскорблял всю жизнь и которую теперь, в последние минуты, наконец увидел такой, какая она есть.
Похоронили Артюра Рембо на шарлевильском городском кладбище в семейной могиле, над которой стоят две одинаковые мраморные стелы — одна с именем сестры поэта Витали, умершей в семнадцатилетнем возрасте, вторая — с его именем.
https://t.me/Musat71 ссылка на ТГ канал
Свидетельство о публикации №226102101805