Дойвбер Левин
Он пришёл в этот мир из местечка, где воздух был пропитан словами Торы, а звуки идиш казались единственной надёжной бронёй от огромного и чужого мира. Ляды, Могилёвская губерния, — центр хабадского движения. Он рос среди книг, которые читал тайком, записывая что-то в тетрадь, уходя бродить по живописным окрестностям. Русский язык открылся ему позже, как новая земля, — он овладел им самоучкой, переписывая слова на карточки, перекладывая и тасуя их, точно колоду в терпеливой игре с судьбой. В Петрограде, куда он приехал учиться, он нашёл не только университетские аудитории, но и тот круг, где слово ценилось не за громкость, а за странность, за излом, за первозданную суть.
Обэриуты. Хармс, Введенский, Заболоцкий. Он был среди них единственным «чистым» прозаиком — человек, который умел видеть абсурд не в философских выкладках, а в самом быте, в плотной, осязаемой плоти вещей. Говорят, его рассказы повлияли на прозу Хармса; Пантелеев называл его учеником Хармса, но в этой ученической позе было больше глубокого родства, чем подчинения. Они были друзьями — настолько близкими, что Левин водил Хармса к раввину, открывая ему мир, из которого вышел сам. В нём жила та же тоска по чуду, что и в его друге, но окрашенная в иные, более тёмные, трагические тона.
Его книги о еврейском детстве, о местечках, о погромах и о том, как революция перемалывала хрупкий уклад, — «Десять вагонов», «Улица сапожников», «Вольные штаты Славичи», «Лихово» — были написаны не сторонним наблюдателем. Это был сплав авангардной, экспрессионистской прозы с подробным, почти этнографическим описанием ушедшей жизни. Он не обрабатывал рассказы детей, стараясь сохранить их своеобразие, их дыхание. И в этом было высшее милосердие художника — не приглаживать боль, а дать ей звучать.
В его прозе слышался тот же голос, что и в коротком, страшном диалоге из «Десяти вагонов»: «— Это детский дом? Мальчишка с отрезанным ухом подошёл к плите поближе. — Да, — сказал он, — это национальный еврейский детский дом. — Вы все евреи? — Да, — сказал мальчишка». В этой скупости, в этом отрезанном ухе, в этом «да» — вся судьба, вся эпоха, сжатая до размеров одной реплики.
Но поверх всего этого — поверх литературы, дружбы, поверх самого дара — лежала тень. Геннадий Гор вспоминал: «А за углом, на улице Чехова, жил милый друг мой Борис Михайлович Левин. Жил и больше не будет жить. Ни здесь и нигде в этом мире…». В этих словах — не просто горечь утраты, а ощущение какой-то окончательной, метафизической пустоты. Левин, в отличие от своего учителя Хармса, был «настроен безысходно мрачно», и немецкое нашествие его пугало. Он предчувствовал. Ещё в 1939 году он сказал Пантелееву — или повторил чьи-то слова: «— В мире погасли все фонари».
Это была не поза, не литературная метафора. Это было пророчество. И когда война пришла, он, как и все, пошёл записываться в ополчение. Офицер запаса, он окончил курсы, получил назначение на фронт, который был уже совсем рядом. Погиб он в открытом бою — на железнодорожном полотне, в двадцати пяти километрах от станции Мга. Первый немец, которого он увидел, погасил для него все фонари, и солнце, и звёзды.
Он погиб под Погостьем, и могила его неизвестна. Но остались книги — плотные, странные, живые. Остались слова о местечке, о детях с отрезанными ушами, о медведе, который был дважды медведем и так и не научился по-настоящему защищаться от мира. Осталась память о человеке, в котором уют и трагедия жили нераздельно, как свет и тень на старом еврейском кладбище. И когда я думаю о нём, я представляю не даты и не названия, а его самого: большого, мешковатого, с тетрадью в руке, идущего по дороге, которой больше нет.
https://t.me/Musat71 ссылка на ТГ канал
Свидетельство о публикации №226102401242