Николай Клюев. День памяти

Самый странный для меня человек из эпохи Серебряного века, но отдаю дань его поэзии

Сегодня день памяти поэта Николая Клюева. Вспоминать его — всё равно что пытаться разглядеть лицо сквозь густую вечернюю тень: оно ускользает, двоится, оборачивается то ликом древнего пророка, то озорной маской скомороха. О нём написано много, и в этой многогласой толпе свидетельств его собственная фигура кажется почти растворённой — «старинная шапка», «моржовые усы», «поддёвка» да «валенки». Но стоит прислушаться к тишине между словами, и начинаешь различать нечто иное: трагедию человека, который слишком хорошо знал цену слову и слишком дорого за это заплатил.

Он был загадочен с головы до ног. Современники терялись в догадках, где кончается «притворство» и начинается «подлинность». Хитрый умник, «обаятельный своим коварным смирением» и «по-мужицки сметливый», он умел перевоплощаться с артистизмом, который изумлял даже искушённых петербургских эстетов. Поэт В. Г. Базанов точно заметил:
 «В Клюеве было что-то от профессионального очень талантливого актера, он умел перевоплощаться в простачка, блаженного и смиренного, или в хитрого олонецкого мужичка, а если нужно — в пророка: потрясал словом, витийствовал, проповедовал и заклянал».

В 1915 году он явился к молодому поэту Рюрику Ивневу — стоял в дверях, перекладывая шапку из руки в руку, смущённо глядел и, отказавшись от кресла, сел на маленькую табуретку у самой двери, тихим, «утрированно народным говорком» проговорив:
«Я тут сяду». Молчал, как «бедный родственник», потом отвесил низкий поклон и ушёл. Ивнев так и не понял, зачем он приходил. Но в этом спектакле — весь Клюев: он входил в роль, чтобы защитить то единственное, что было в нём непритворным — его слово, его «избяной космос», его Россию.

Анна Ахматова в 1926 году сказала: «Клюев, Мандельштам, Кузмин — люди, о которых нельзя говорить дурное. Дурное надо забыть». В этих словах — не снисхождение, а признание того, что истинный поэт не может быть предметом «обывательских рассуждений и осуждений». Внешняя, событийная ткань его жизни не имела отношения к тому миру, где «всё по-другому».

Он любил и умел учить. Есенин даже в последние свои дни говорил В. Эрлиху: «Как был он моим учителем, так и останется». Клюев был «большим мастером стиха, и у него было чему поучиться, и он умел учить». К нему тянулись Даниил Хармс и Александр Введенский. «Клюев приглашает Введенского и меня читать стихи у каких-то студентов, но, не в пример прочим, довольно культурных», — записывал Хармс. Этот «олонецкий ведун» увлекал словесной мощью даже тех, кто был далёк от его устремлений.

Но была в нём и тьма. Ивнев вспоминал, как, стоя на набережной Фонтанки, глядя в чёрные воды канала, Клюев проговорил: «Пустые люди… Про всех. Про петербургскую нечисть. С жиру бесятся. Ни во что не верят. Всех бы их собрать, да и в эту чёрную воду». А потом, помолчав, добавил о Есенине:
 «Серёга-то погибает, окрутили его окаянные. Уж очень слаб он духом. Спасать его надо». В этом был весь он — с прозрачными глазами, которые при свете фонаря казались «до того страшными, что холодок прошёл по коже».

После революции он сначала восторженно принял её — видел в ней надежду на «мужицкое» обновление. Но очень скоро наступило разочарование, «связанное прежде всего с трагедией крестьянства, гибелью традиций и крушением всего дореволюционного уклада». В его лирике появляются мрачные картины гибели России и самого поэта. В 1922 году он напишет Есенину:
 «…порывая с нами, Советская власть порывает с самым нежным, с самым глубоким в народе».

А потом были отношения. Любовная  связь? Наверное.
1929 году Клюев познакомился с молодым художником Анатолием Яр-Кравченко, к которому обращены его любовные стихотворения и письма — 42 письма. В письме от 23 мая 1933 года он рассуждал об их близких отношениях:
 «На этой вершине человеческого чувства, подобно облакам, задевающим двуединый Арарат, небесное клубится над дольним, земным… Неотразимым доказательством того, что ангельская сторона твоего существа всегда заслоняла пол, — являются мои стихи, — пролитые к ногам твоим. Оглянись на них — много ли там пола?». А когда Яр-Кравченко без разрешения распространил текст поэмы «Песнь о Великой Матери», Клюев написал ему слова, полные смертной муки:
«…ты убил меня и поэму зверским и глупым образом.
 То, что не удалось моим чёрным и открытым врагам, сделано и совершено тобой — моим братом.
Дитятко моё пестованное, заветное, куда ты идёшь? Ведь кровь мою не отмыть тебе во веки».

На допросе на Лубянке 15 февраля 1934 года он говорил с «поразительным мужеством и прямотой»:
 «Я считаю, что политика индустриализации разрушает основу и красоту русской народной жизни, причём это разрушение сопровождается страданиями и гибелью миллионов русских людей». Это  было искренне. Это было исповедание веры.

5 июня 1937 года его арестовали в Томске. Приговорили к расстрелу постановлением тройки УНКВД от 13 октября — «за контрреволюционную повстанческую деятельность». Приговор привели в исполнение между 23 и 25 октября. Могила утеряна. С последней фотографии из следственного дела на нас смотрит человек, «похожий на древних пророков», — глубокий старик, которому накануне расстрела исполнилось всего 53 года.

И всё же он оказался прав в главном. «Опровергнуть легенду о посланничестве Клюева уже невозможно: он освятил мученичество России и своими религиозными стихами, и своей гибелью». В его судьбе «каждое слово» действительно оправдалось «опытом». Он ушёл в чёрную воду небытия, но «берестяный Сирин» его поэзии — тот самый, которого он так боялся оставить «ощипанным и казнённым» — всё-таки жив. И сегодня, в день его памяти, это становится особенно ясно.

https://t.me/Musat71 ссылка на ТГ канал


Рецензии