История Юхана Крэилла, риттара из Алиски. Часть 23

НЕТ ЕЁ НИГДЕ, И СЫСКАТЬ НЕГДЕ!

Всё ещё над чёрными углищами Москвы, в марте позапрошлом в сражениях выжженной, над стенами закопченными  с бою взятого ополчением Китай-города и каменных палат кремлёвских седой пеленой дым стелился. Местами на улицах тела изрубленных казаками Дмитрея Трубецкого поляков Якуба Будилы в лужах крови неубранные валялись.

Лишь князь Пожарский расправы над сдавшимися гусарами Струся чинить не дозволил!

А вдоль улиц московских гомон хмельной летел разухабисто. Яростные выкрики с посвистом разбойничьим и песнями удалыми сливались. Казалось, будто сам город, скинув ярмо литовское, на крови и костях пирует.

На площадях, прямо у костров, казаки да понизовые ратники, до шляхетских погребов дорвавшись, медами из серебряных кубков и оловянных кружек всласть упивались, песни горланили, со смехом парчовые шляхетские кунтуши в огонь швыряя, надеясь нити из них добыть золотые. Над улицами тяжёлый дух горелого бархата расплывался, с кислым запахом дыма и сырости осенней смешавшись. От этого в горле першило и глаза слезились. То и дело веселье кровавой резнёй сменялось: разъезды по дворам так и рыскали всюду, затаившихся литовских людей выискивая. Тут же, на осклизлых от осенней грязи брёвнах мостовых, скорый, безжалостный суд вершился.

Сквозь бушующий водоворот этот, брагой и гарью пропахший, четверо продирались.

Ходари Пеконпойка, которого теперь не иначе как Фёдором сыном Петровым все называли, да братья Стоговы — Иван-Ийвана с Ермолаем-Йереми — неотступно за Антти следовали. С перевязанной головой, гуляк хмельных плечами расталкивая и словно их бранных выкриков не замечая, сам от усталости едва с ног не падая, с обезумевшим взором ввалившихся глаз бродил тот по Китай-городу разорённому в поисках своей Аньютки.

Только Ниило Хайкарайнена, что в десятнях Второго ополчения Николкой Цаплиным был записан, среди них не было – с князем Пожарским вместе отправился он к Можаеску –  казаков воровских приструнивать да шайки добивать литовские.

— Антти, Антти, да постой ты, в сотый раз уже мы места одни и те же проходим! — у обгоревшего забора в Китай-городе перед каменными палатами купца Ильи Меньшого Булгакова , Фёдор наконец взмолился устало. — Не лучше ли у костерка присесть да вестей от смоленских ратных людей дожидаться? Они-то по чину своему и в хоромы боярские вхожи! Что проку грязь месить эту.

Никто теперь из товарищей по корнету их, липусто, в рослом ратнике этом розовощёкого толстяка-карьялайнена не признал бы, что о том только и мог прежде думать, как брюхо наполнить.

Будто услышав его, из-за угла дома несколько конных вывернули. Впереди — сам Иван Путятин, сотенный голова, на жеребце кауром. За ним лёгкой рысью и прочие дворяне из смольнян ехали, что с бывшими разведчиками-vakoojat Делагарди и в дозоры сторожевые ходили, и послов привечали: Воин Зыков сын Дивов, дворянин выборный, племянник покойного пристава смоленского Образца Дивова, Василий Болтов и Дмитрей Раковский, кои с Дивовым промышляли людей королевских.

Не раз Антти и товарищи-карьялайсет его надёжным подспорьем становились смольнянам, в литовские станы тайком пробираясь. А после из кольца вражьего, когда, казалось, и спасения не сыскать было, Дивовым ведомые, вырывались вместе, ни одного ратника не потеряв при этом.

Спешившись, Путятин положил руку на плечо Антти, прямо в глаза заглянув другу:

— Крепись, Онтон. Господь с тобою. Нет нигде Анны твоей. И сыскать её негде. Сгинула голубица.

Потери горькие да страдания неисчислимые людей этих, сечами закалённых, всё, как на духу, не таясь, впрямую говорить научили. Словно последние силы в один миг утратив, Антти на почерневшее бревно опустился.

— Дознались мы, — с коня спрыгнув, подошёл Воин Дивов, — что старик-то Булгаков, как проведал, что дочерь его от немчина обвенчана да чревата, рассвирепел аки зверь дикий. За позор счёл! Да при литвинах в придачу… Покуда дочь на сносях ходила, держал взаперти её. А едва разродилась — вон выгнал из дому девку в одной камизе. В ларе мучном схоронился, гнева твоего, Онтон, убоявшись. Насилу сыскали.

— Сказывают, сама она безвестно в пожарищах сгинула. Младенца ж Григория, хвала Богу Спасу, Булгаков Бахтияр Евсевьевич, племянник его, к себе укрыл тайно, не дал невинной душе пропасть в полыми.

Лицо Антти казалось каменным, будто из серого рапакиви Кавантсаари высеченным, и непонятно никому было, слышит ли он слова, что калёными стрелами в сердце вонзались.

— Ну, а тебе, стольник Ермолай, — Дмитрей Раковский к старшему Стогову обернулся, — боярина Евмена Стогова сын, Булгаков челом наказал бить, как жениху наречённому младшей дочери его, Феодорки, для сговора и рядной записи составления. Приданое желает внести по росписи, поручителя поставить да земскую печать приложить, чтоб перед Советом всея земли служба его зачтена была.

— Девке же одиннадцать вёсен едва только минуло. Какая из неё невеста? — хоть Йереми частенько и шутил с Феодоркой об обещании, им некогда у Мясницких ворот данном, но всерьёз ни о какой свадьбе не помышлял даже. — Не по канону это! Благословения на то нам ни один поп не даст.

— Вестимо, к новой земской власти подластиться хочет, — буркнул Василий Болтов, — за ратника ополчения дочь выдать меньшую. Вину перед Пожарским за службу литвинам смывает. Вот и челобитную в Совет всея земли подал, дабы приданое в виде вклада его в служение делу засчитать нашему. Кабы он ведать мог прежде, что и Онтон Иванов сын Крыло служилым человеком самого князя Пожарского в Москву возвернётся, то и старшую бы, Анютку, не выгнал, и благословение ему и дочери дал отеческое.

— Что же он от меня взамен получить хочет? Стольником ведь меня Васили Шуйский пожаловал. Ныне ж я ополчения простой ратник, человек служилый. Отцовская вотчина в Деревской пятине, батюшке моему жалованная, и та под шведами.

— С тебя-то ему запись и нужна поручная да печать земская. Дабы перед Советом всея земли за семью тебе быть поручителем.

Словно ударом по голове оглушённый, Антти поднялся.

На уцелевшем подворье Бахтияра Булгакова, в тёплую тряпицу завёрнутый, мамка ему на руки, слезами сама обливаясь, куль положила пищащий.

В личико посмотрев крошечное — сына своего Григория, посреди великого лиха в любви сердец двух рождённого, бережно возвратил обратно:

— Сбереги его… Покуда Ермолай с Феодорой не сочетаются. Йереми! — Антти взял друга за руку. — Последнюю просьбу мою исполни, ибо мой земной путь до конца ныне пройден. Сына с Аньюткой нашего в попечение своё с Феодоркой примите — ведь он и тебе племянник. В правде христианской его воспитайте! Ежели ты согласен, то о назначении твоём попечителем я и Пожарскому челом ныне бить стану.

— Да что ты говоришь, Антти, такое? Просьбу твою я всяко исполню, куда тебе с чадом… Но ты-то с чего про кончину пути, брат, измыслил? Нешто на себя, прости Господи, наложить руки собрался? Вспомни, как в Карьяле у нас говорят! Matка on kesken, niin kauan kuin jalat kantavat… Путь наш не пройден, пока ноги держат! И как сам Туомас Теппойнен всегда поучал нас: сотамиес он тиэлля нийн кауан куин яксаа астуа — воин на дороге остаётся, покуда силы шагать есть.

— Сказано также: ei tie lopu, ennen kuin mies loppuu — не дорога кончается, а человек… Так и мой путь, Йере, только в монастырь лежит отныне. При книгохранилище в обители Троице-Сергиевой меня ещё князь Пожарский на послух обещал пристроить для учения книжного. Вот и сбылось предначертанное!

Крепко у порога обнялись на прощание воины Карьялан маа. Не оглядываясь, Антти вышел наружу, в густой гул победным перезвоном колоколов наполненной Москвы окунаясь. Не годы и раны, а горе его плечи как будто сдавило.

К воротам обители Свято-Троицкой не молодой ратсуместари подходил ныне, а только лишь старец согбенный.


ПОСЛУШНИК

Тяжелые створы, скрипя надсадно, захлопнулись за спиной Антти. Как хлеба ломоть посад отрезав столичный — хмельной, гарью чадящий и криками полный. За этими стенами мирская суета место священной тишине уступала, лишь перезвоном колоколов нарушаемой.

Келарь Авраамий Палицын и несколько старцев сурово взоры свои в стоящего перед ними ратника вперили. Потупившись, тот и головы поднять не осмеливался, как на судилище, приговор себе ожидая:

— По дознанию нашему, дворяне смоленские и иные свидетели были спрошены, — прокашлялся келарь, листая раскрытую перед ним объёмистую книгу. — По речам же оных, жены ты истинно не имеешь: сгинула она в пожарах бесследно, нет в живых ея более, и сыскать негде. Сын же твой, раб Божий Григорий, родне на попечение отдан, о чём от Совета всея земли, с печатью князя Пожарского, поручная запись имеется. Стало быть, и от забот мирских тягот ты такоже не имеешь.

По Вкладной книге принято от тебя, Онтона Иванова сына Крыла, лета 7121 от Сотворения мира, в осень, на постриг, келью и корм: денег десять рублей копейками ярославскими, да доля его хлебом, овсом, солью и сукном из жалованья ратника конного. За тот вклад решено в братию тебя принять и постричь ныне, бо гол ты и чист, аки агнец пред Господом…

Недели искуса чередой нескончаемой потянулись, будто каждый день в монастыре топором из дубовой колоды был вырублен. Бывший разведчик-vakooja в простой холщовой рубахе от прочих послушников разве что статью и ростом отличался своими. Дрова ли колоть на ветру доводилось, чаны ли тяжёлые таскать на поварне — такие, что и жилы на шее вздувались, нечистоты ли в кадках выносить смиренно, — за всякое дело без ропота брался, на указания келаря лишь головой тихо кивая.

— Вот уж никогда бы не подумал доселе, — размышлял про себя Антти, — что это служение ещё потруднее жизни в лесах нашей прежней и битвы всякой окажется. Хоть и не ранят, и не убьют на ней, а смирение Господу своё каждый миг жизни являть сложнее порою, чем приказам бефэлей или воевод на марше и в бою подчиняться… Должно быть, недаром монахи простые отличными солдатами делаются такими, если Господь сам призывает их за мечи взяться. Вот и эту обитель, крепости неприступной подобно, от поляков больше года обороняли, покуда мы с Яакко Лакаарти и Скопиным хоругви Яна Сапеги прочь от этих стен не прогнали… Ещё и мор, сказывают, напастью лютой обрушился, когда по три десятка могил за день рыли, а многие обезножили. Тысячи душ легли в землю. И насельников, и людей ратных. Каждый камень здесь кровью полит. Потому и для меня честь великая теперь в этой обители крест нести свой!

Частенько, в обитель из Москвы возвратившись, слезая с подводы, сочувственно поглядывал на молодого послушника с перевязанной головой сам архимандрит Дионисий.  Но, бородой покрутив сокрушённо, до поры лишь вздыхал молча.

— Вот ты думаешь, чадо, голод с мисками пустыми приходит? — седой чернец рядом с Антти, пенькой с песком дно кадушки скобливший, чуть голову наклонил, на падающий снег глядя, будто снова ту зиму мысленным взором видел. — Первым о нём дух возвещает. Вот тот, что сейчас, чуешь? Чистотой пахнет, морозом… А в ту пору гнилью смердел и дымом. Не выстрелы и не кровь нам страшны были, отрок, а пустота, когда в амбаре ни зёрнышка не сыскать. Одна пыль по углам. Пошлёт подкеларник наскрести мучицы, а ты стоишь перед той пустотой, глотаешь слёзы да про себя молишься, чтоб Господь укрепил и наставил. Сметёшь эдак мучную пыль в тряпицу — да в кадку для теста. Стою, бывало, возле печи, пищаль к стене прислонив, да и думаю: вот сейчас, слава Богу, хлебушек испечётся. Надломлю его, а в ноздри дух хлебный ударит — и всё, можно ещё день да ночь простоять на стенах. Так, чадо, и выстояли…

В келье архимандрита густо расплавленным воском и ладаном пахло. Дионисий голову от разложенной перед ним грамоты поднял.

— Сказывай, чадо, зачем пожаловал.

— Святый отче! Благослови в книгохранилище на послушание служить отправиться.

— Ведаю про радение твоё на поприще книжном подвизаться. И князь Пожарский зело за тебя, чадо, челом бил. Благословение на то тебе моё будет. Не сомневайся. Грамоте латинской всякий человек сведущий при книгах потребен. Не токмо, что пыль окладную смахивать. Но книг прежде души живые попечения ныне взыщут и слова Божьего во утешение ран их.

Заметив удивление во взоре новопостриженного Антония, пояснил:

— На Богоявленское и Троицкое подворья в Китай-городе подводы пришли с ранеными из-под Можаеска. Иных и в подмонастырские Служнюю слободу и Клементьев, в дом призрения, свозят. Да на догляд ни глаз, ни рук не хватает. Не оправилась обитель ещё от нашествия еретического в полную меру, братии полегло излиха. До се число не восполнилось. Страждущим от нас забота первейшая. Сам ведаешь, братия вся толокном и хлебом овсяным питается, дабы пшеничный и ржаной хворым да раненым приберечь. Раны мушкетные и кости, клинками иссеченные, тебе, чадо, зреть не в диковину… С тем ведающие люди справляются: лекари сиречь, цирюльники да коновалы, коим из монастырской казны плачено.  Душам же страждущим окормление иное потребно. Сие ныне твоё послушание будет. Ступай с Богом.

Избы, амбары и подклети слободские, раненым отведённые, гнило и тяжело дышали, точно старый залом озёрный, где под бревнами застоявшаяся вода протухла. Сладковатая и тошнотворная смесь запахов пота, лука и прокисших овчин с порога в ноздри шибала остро. На соломе, прижавшись тесно друг к другу, бездвижно люди лежали в тряпье окровавленном. Одни хрипели, удушливый воздух глотая жадно, другие мычали лишь глухо, не то и вовсе затихли, в беспамятство погрузившись.

Антоний пробирался меж лавками и полатями, придерживая полы новой, суконной рясы, сыростью монастырской пропахшей. В руках тащил он дубовую бадью с водицей колодезной, в которой ковш-утица деревянный плавал. Из дальнего угла, где бревенчатая стена тихо ледяными слезинками от стужи наплывшей плакала, хрипло позвал кто-то:

— Веття, веття…Анна веття… Anna juuvva!

От звуков речи знакомой вздрогнув, по узкому проходу к просящему направился боком.

— Не жилец он... —  крестясь и вздыхая, поднялся навстречу инок. — Лопочет чего-то не по-нашему, а ни глагола единого не разобрать. Из немцев нешто? К утру дух испустит. Я уж соборовал его.

— Он пить просит… Воды подать. — пояснил Антти, опускаясь рядом с раненым на прелую, плесенью пахнущую солому, зачерпывая утицей воду из кадки.

Похожий на поваленную бурей вековую сосну лежал перед ним старый товарищ его, кузнец-карьялайнен из Антреа. Из-под изорванной сермяги виднелся старый колет кожаный, порохом, воском и кровью пропитанный.

— Николкой Цаплиным его кличут… — с грустью пояснил Антти. — Да ты ступай, чернец, себе с Богом, я с ним побуду.

Лицо раненого густо кудрявой, как карьяльский мох, бородой, заросло. Заскорузлые ладони с въевшейся черной окалиной судорожно по груди, словно слепые кроты, шарили. Почувствовав прикосновение посудины с водой, бывший капрал разжал спёкшиеся губы и судорожными глотками принялся пить. Когда ковш опустел наполовину, глаза его приоткрылись, наполнившись удивлением:

— Антти! — прошептал он едва слышно. — Пяалликкё… командир.

— Тише, брат Ниило, тише. — назвал инок Антоний друга его прежним именем. — Господь с тобою. На всё есть воля Его. И я рядом.

Он взял руку товарища в свою, ощутив, как ком встаёт в горле.

— Тули он кума… огонь горяч… — голос раненого был, как шуршание камыша у берегов скованной льдом Вуоксы. Но взгляд его вдруг прояснился, и он попытался приподняться на ложе:

— Выходит, не сыскал ты нигде свою Аньютку, ежели я тебя вижу в облаченье чернецком?

Молча покачал головой Антоний.

— Сяялин синнуу, вельени… Сочувствую тебе, брат мой.

— Хян он йо Херран луона пареммасса мааилмасса… В лучшем месте она теперь, подле Христа-Господа. А мне здесь крест нести осталось.

— Помнишь, как мы в Вуоксе купались? – Смежил Ниило веки, на ложе откидываясь. — Всё на свете бы сейчас отдал, чтобы в родной Карьяле очутиться снова, воздух вдохнуть сосновый, в прохладу речную с головой окунуться…

Из уголка глаза кузнеца слезинка скупая скатилась, на прокопчённом лице белесоватую дорожку оставив.

— Но ты послушай меня, Антти! — лихорадочно он руку старого друга стиснул. — По пути к Мосхайску рассказывал нам княсси Митри, что он от полковника Струся, в плен ему сдавшегося, услышал. Как в мае хоругви свои тот к Москве вёл, да в смолэсских лесах с отрядом шишей-sissien повстречался. В бою коротком разбил их, бежать заставив, но один был живым захвачен. Ивашка Со Знаменем — великану подобный, отступление отряда лесных людей земских прикрыть остался и немало побил поляков. Только ядром и смогли свалить с ног его.

— Хвала христолюбивому сему ратнику и от Господа благословение, помолюсь за него… — кивнул инок. — Но ты к чему говоришь мне о нём, брат мой?

— В плену, в разум придя, назвался он полякам королевичем шведским, сыном Кусстаа Ваасы и королевы Кайсы!

Антти при этих словах вздрогнул.

— И что же с того? Ум, должно быть, его повредился от горестей тяжких.

— Да ведь кто же ещё это быть мог, как не отец твой и командир наш, Юхан Крэилл! Мы все давно про тайну с ним знали вашу, виду только не подавали.

С последними словами силы оставили Ниило и он замолчал, дыша надсадно и хрипло.

Антоний смочил льняную ветошь в колодезной стуже и бережно приложил к спёкшимся губам и лбу умирающего. Ниило вздрогнул. Веки его, тяжёлые, точно ставни заброшенной избы, приподнялись медленно. Он долго всматривался в лицо Антти, в чёрное сукно его монашеского облачения, в строгий клобук, скрывавший шрамы былых сражений.

— Кто ты?.. — прошептал кузнец, силясь разглядеть знакомый силуэт сквозь застилающую глаза мглу близкой смерти. — Неужто сам Илмаринен пришёл за мной, чтобы увести в свою небесную кузню? Давно уж погас горн мой в Антреа…

Инок склонился к самому его уху, чувствуя, как собственное его сердце от невыносимой тоски сжалось. Он трижды перекрестил друга.

— Но что же ещё Струсь про шиша того, sissi, княсси Митри поведал? Что сделали с ним поляки?

Но тот не слышал уже.


СУД

Сокрытая за глухими монастырскими стенами, жизнь инока Антония теперь под бесконечный и монотонный шелест старых харатейных листов размеренно протекала. Буквы ему порой шеренгами стройными ратных людей на марше казались. Покуда он по наставлениям учёных мужей обители премудростями чтения и письма slaaveksi овладевал постепенно, так себе и представлял их:

— Вот, «I» десятеричное — ну, чистый пикинёр-skotti на часах! — совсем по-детски радовался про себя Антти. — Прямая, тонкая, замершая по струнке пика, остроконечным набалдашником-точкой — титлом увенчанная. Вот «твёрдо» — ну, прямо что твой копейщик немецкий в латах, обоими руками древко зажавший. Широкая перекладина — могучие плечи развёрнутые, а штрих от него вниз — тяжёлое копьё, в землю перед конным наскоком упёртое. Буквица «от» на конного рейтара похожа, в глубоком седле восседающего. Низ её закруглённый — как высокая лука и круп конский, а верхние штрихи — будто ратник в шлеме-шишаке, пригнувшийся перед залпом. «Живёте» — яростная стычка рейтарская, «цы» — стрелок, опустившийся на колено, с фитилём аркебузы свисающим. Тут же и «ферт» красуется — наёмный мушкетёр напыщенный, руками в бока стоит, подбоченившись. «Буки» на дозорного, свернувшегося в сугробе, смахивает, с ладонью к глазам приставленной, что вдаль смотрит…

Вместо гари пороховой, в ладони въевшейся, чернильные пятна теперь пальцы окрасили.

Лета 7124-го, когда туманными сумерками сырой октябрь клубился, из Москвы спешную грамоту от келаря Авраамия Палицына в обитель доставили. В келье, у заваленного бумагами стола, казначей Иосиф Панин хмуро приказную отписку перелистывал.

Дочитав послание, архимандрит Дионисий усталые глаза поднял, огоньками лампад, отражёнными в них, поблёскивая:

— Келарь наш Авраамий из Москвы пишет, что государь молодой Михаил Фёдорович указал в столицу старца Антония, книгохранителя, да канонарха Арсения Глухого прислать. Печатный-де двор на Никольской без дела стоит понапрасну. Велено им исправленный и от блудных приписок очищенный текст Требника подготовить, дабы печатать его без соблазна греха для верных. Что думаешь, брат Иосиф, готов ли старец Антоний к поприщу сему?

— Старец! — Казначей, глаз от записей не отрывая, головой покрутил, усмехаясь. — Ведал бы государь, что старец тот едва на семь лет от него старше.

— Вестимо, в обители всякий постриженный — старец. — архимандрит назидательно указательный палец кверху поднял. — Не про лета то слово, а про чин. Так и в книгах пишем, и в разговорах держим. О грамоте латынской и к древним книгам радении чернеца сего из чухонцев в Кремле со слов князя Пожарского с самого Совета всея земли ведомо. Стало быть, и до государя дошло ныне. Премудрости всяческой постиг он излиха, довольно в книгохранилище ему пылью зарастать, пора и послужить делом.

— Да как же, владыко святый, поехать он может, коли хворь с ним содеялась? Зело занедужил Антоний. Раны покоя не дают старые. Три года назад в сече с литвинами удар по голове получил он клевцом шляхетским. Давеча с лестницы в книгохранилище так и сверзился на пол. В беспамятстве братья отнесли в келью.

— Даа… — архимандрит вздохнул тяжко. — На всё Божья воля. Волю же государеву, однако, исполнить нам всё едино потребно.

— Пошлём попа Ивана Наседку! — подсказал Панин. — А что? Муж сей великого ума и книжного разумения. В Писании Божественном премудр и в словесах горазд. Дело государево он как надо исполнит.

Год минул — пролетел, точно конный дозор в пограничье. Поп Иван Наседка из столицы хмурый, осунувшийся, с ворохом исписанных листов возвратился, бранясь вполголоса и весьма не по чину. Приветивший его архимандрит Дионисий усмехнулся, но спросил участливо, новую царскую Грамоту из рук попа принимая:

— Почто негодуешь, отче?

— Прости, Владыко! — горько вымолвил поп, покрасневшие от бессонных ночей глаза потирая. — Како мне гнев унять мой, коли год весь впустую потрачен? Такого дремучего болота, в которое мы со старцем Арсением в Москве вверзлись, и на земле не сыскать. Разбой один, а не справа государева.

— Что ж так?

— Да списки те рукописные, что нам велели сличить из приказов, до того, святый отче, разнятся, будто не люди их православные, а татарва под диктовку писала. В одном Требнике — сорок глав, в другом — и тридцати не сосчитать! Чин венчальный с чином погребальным перепутан, устав разбит, а в молитвах — такие блудные приписки, что Арсений не токмо что Глухой, а едва и слепым от стыда не содеялся. «Оскверни» вместо «освяти» писано, буква по умыслу или по пьяному недоумению переставлена. А наши попы по писанному сему крестят да молятся!

Били мы челом государю, что писцы на Руси пошли сплошь неразумные, грамоты не ведают, строчат, что на ум взбредёт за копейку! Да и толмачи философского учения не имеют, латыни не знают… Оттого у нас в палатах такие несогласия да крики стояли, что хоть святых выноси, прости, Господи. Борис Салтыков, слову нашему внемля, тако сказал: негоже святое дело в мирской суете губить! По новой грамоте царской всю справу велено в обитель перенести нашу, а правку тебе, владыко святейший, возглавить.

— «…А исправление поручить тем лишь, кто подлинно и достохвально извычны книжному учению и граматику и риторию умеют… старцу канонархисту Арсению да книгохранителю старцу Антонию, да попу Ивану и иным духовным и разумичным старцом», — зачитал архимандрит вслух царскую грамоту. — Ну, коль уж сие дело мне ныне вверено, то не токмо Антония впору призвать к делу, а и старца Закхея, коему каждый завиток в древних изводах ведом…

Внемля, как Дионисий в трапезной царский указ оглашал перед братией, Антоний улыбнулся в курчавую бородку едва заметно, сколь слово государево памятному воеводскому наказу перед сечей сходным ему показалось. Только что вместо следов литовских в лесах выискивать теперь ему лукавые писцовые ошибки надлежало. Исполнить же это он со всем усердием намеревался.

В лето 7126-го, когда июль знойным маревом над Москвой растекался лениво, Кремль справщиков троицких отнюдь не ликующим колокольным перезвоном приветил. Злой, приглушённый ропот, казалось, из каждого угла Чудова монастыря доносился. За затворёнными от внешнего шума окнами спёртый воздух тяжёлого смрада был полон. Сукна соборного духовенства густой запах пота источали, с копотью свечной и чадом лампадного масла смешиваясь.

Стоя за спиной архимандрита Дионисия и старца Арсения, никак не мог бывший лазутчик, не раз в лицо смерти смотревший, отделаться от ощущения, что снова он угодил в засаду, из которой ему не найти выхода. Низко надвинутый клобук шрам на лбу от шляхетского чекана скрывал. Однако и без того то и дело ловил он на себе взгляды любопытные.

Обводя взглядом мрачные, закопчённые своды, вспоминал Антоний слышанные им не раз рассказы братии о том, как в эти самые стены Чудова монастыря крамольники свергнутого царя Василия Шуйского волокли под руки. А ныне те же попы московские, что государя своего предали, суду за ересь и Антония с братией обрекли троицкой — за слово всего одно только в Требнике! Казалось, что и Смута сама никуда не уходила отсюда, а лишь затаилась на время, сабли сменив на перья гусиные.

В шитых золотом святительских ризах на возвышении сам местоблюститель патриаршего престола — митрополит Крутицкий Иона восседал чинно. Его одутловатое, жёлтое лицо, редкой бородой седой обрамлённое, глухой, непреклонной яростью наливалось. Тесным, колючим строем, точно пикинёры перед конной атакой, вокруг него московские попы замерли, игумены монастырей столичных и дьяки.

— Еретики! Книгоборцы! — зычный глас Ионы на хрип сорвался. От яростного удара пятернёй раскрытой по Требнику и огоньки свечей задрожали. — Да како посмели вы, аспиды окаянные, святые догматы порочить, хулу на огонь Божественный возводить? Како у вас, чернецов непотребных, бесчинных, длань поднялась глагол о пришествии Духа Святого огнём из чина Богоявленского водоосвящения выскоблить?!

Арсений Глухой, приставив ладонь к уху, крики сквозь свою извечную глухоту разобрать силясь, шагнул вперёд было, но Иона, вскочив с места, замахнулся на него грозно:

— Молчи, старец! Не оправдания и ересь твои слушать собрались, а блудословие обличить ваше! Вы же, троицкие умники, поучаете, будто огонь Богоявления воду не освящает, а оскверняет! Мутители! Латынники! Свейскую ересь люторскую перенять удумали?!

Согласный, яростный гул в ответ ему прокатился. Попы крестились, плевали в сторону справщиков, кулаками потрясая, проклятия выкрикивали.

— Анафема! Анафеме предать нечестивцев! Сжечь еретиков живьём в срубе!

Антоний видел, как побелели пальцы архимандрита Дионисия, перебиравшие чётки. Сам Дионисий стоял прямо, не кланяясь, веки смежив. И лишь когда поднимал глаза он, в них горькое и непреклонное мужество святителя вспыхивало.

— Оскверни вместо освяти… Оскверни вместо освяти… — в висках Антония с каждым ударом сердца отзывалось гулко. Припомнил он, как в благоговейной тиши книгохранилища бережно сличали они текст этот с древними кодексами и изводами греческими. Не огонь ведь хулили! Кощунственную описку пьяную писцов безграмотных выводили, кои веками путали буквы, иереев заставляя по прихоти бесовской Бога об осквернении воды вместо освящения её молить...

Митрополит Иона подался вперёд, его маленькие, злобные глазки вперились прямо в Антония:

— Мыслю я, неспроста сия крамола содеялась, а по наущению гнусному иноземца сего, Антошки Крыла, из люторской чухны в обитель подкопом пролезшего.

— Истинно! — послышались поповские возгласы. — Поганец сей немецкой грамматикой разум государевым людям мутит!

— По допросу дьяков, это он Арсению под руку ереси подсовывал лутеранецкие, дабы истинное благочестие искоренить в церкви святой православной!

Антоний медленно поднял голову. Под суровыми взглядами обвинителей плечи словно сами собой распрямились. Показалось ему на мгновенье, что снова сидит он в седле рядом с отцом своим на Клушинском поле, а вокруг свистят мушкетные пули и мчатся на них с пиками хоругви гусар польских…

— Не веру правили мы, владыко, — негромко, но так отчётливо, что и выкрики поповские вмиг стихли, произнёс Антоний, и мягкий выговор финский едва заметно проступил в его речи. — Буквицу правили порченую, дабы попы пред алтарём кощунства по неразумию писцов не несли пастве.

— Молчать! Как смеешь ты, еретик, слову святейшего собрания сего прекословить! — взвился Иона. — Не тебе, немчину, поучать нас.

Следом и попы, как стая собачья за вожаком следом лай поднимает, к справщикам приступив вплотную и слюной во все стороны брызжа, завопили истошно:

— В оковы! В железа их! Сана лишить и заточить в остроге, ума покуда не наберутся!

Иона Крутицкий грузно опустился в кресло, дыша тяжко, махнув рукой приставам монастырским:

— Вяжи их! Осуждены. Быть им в опале и под надзором, доколе великий Собор участь их не решит!

— На всё Божья воля, — вздохнул владыка Дионисий, поворачиваясь к Антонию. — И всё в его руце. Крепись, чадо. Битву за слово сию мы проиграли — Господь тому попустил, дабы укрепить нас и веру нашу! Земля и небо прейдут, а горе сие и подавно минет.


ФИЛАРЕТ

Густо на Патриаршем дворе свежим хлебом, сургучом и дорогой византийской олифой благоухало. Июньское солнце 1619 года мягким теплом и светом по персидским коврам, словно мёд по деревянной доске разливалось. Но вернувшийся из польского девятилетнего плена Патриарх Филарет сидел в кресле, как заяц-беляк нахохлившись, — словно стылая сырость Мариенвердера в старые кости его въелась навечно.

Стоявшего перед ним Антония прямиком из сумрачного подземелья Новоспасского монастыря доставили, где в узы закованный он после судилища прошлогоднего маялся. В свои тридцать лет инок сей измождённым и исхудавшим, словно щепа выглядел. Чёрные тени пролегли под глазами, из груди то и дело надсадный кашель наружу рвался, дыхание хриплым сделалось, да и старая рана на голове, чеканом польским семь лет назад нанесённая, никак не давала покоя. Воистину чернец Антоний старцем казался.

Долго, пронзительно Филарет в бледное лицо молодого книжника вглядывался. Но того судейского гнева, что прежде у Ионы Крутицкого в глазах светился, не было у патриарха.

— Так вот каков ты, старец Антоний… — негромко, с лёгкой хрипотцой произнёс наконец владыка. — Корелянин, что вместе с Пожарским Москву брал... А для московских кликуш всё одно — немчин, еретик и портельщик книжный.

Антоний стоял молча, склонив на грудь голову, но ноги расставив, к новому поединку будто бы изготовившись. Лишь кашель время от времени тело его заставлял содрогаться мучительно.

И тут Филарет вдруг по-доброму в седые усы улыбнулся — инока поманив пальцем поближе:

— Подойди, чадо, не бойся… Ты вот, что послушай. В Речи Посполитой в узилище ко мне и боярину Шеину как-то человека одного бросили. Одного с тобой роду-племени… И веры он нашей был, православной. Статью, что великан зельный али медведь, для погляда на охотников на задние лапы вставший. Михайле-то Шеину он давним знакомцем оказался! При Клушине раненым тяжко полковник сей в плен угодил к литвинам, а после по наущению их же гонцом в Смоленск пришёл к Шеину. Да не город сдать Жигимонту умолять начал, но честную гибель христианскую на стенах просил принять. По наказу же воеводскому за стены назад был отослан с грамотой тайной земским охочим людям. Троих шишей спас от казни на колесе лютейшей и мину пороховую пустил на воздух, замыслы Жигимонта порушив. После же, в леса уйдя, до самого мая людей промышлял королевских под Смоленском, Ивашкой Со Знаменем шишами прозванный. В неравном бою с тремя тысячами еретиков Николая Струся воин сей под стягом Одигитрии-Путеводительницы полчища врагов, аки Меркурий Смоленский, своею сокрушал саблей, но ядром оглушённый, пленён снова был ими. Им же сказался он королевичем свейским. Дядей родным Густава Адольфуса… А мы с ним один чёрствый хлеб ломали, из одного кувшина водицу пили.

Впервые Антоний поднял голову, широко открытыми глазами на патриарха глядя:

— Дозволь же спросить, владыко святый, как имя того воина было?

— Иваном Крыло он звался. И про сынка своего, Онтония сказывал.

С хитрым прищуром патриарх воззрился на инока.

— То был отец мой! Друг умирающий сказ пленённого полковника Струся мне поведал, как по пути к Москве захватил в плен он шиша одного, что Ивашкой Со Знаменем звался … Швед сам, но с речью чухонской. 

— Давно про то ведаю. Дворяне смоленские из ополчения Пожарского всё донесли верно. И про то, как ты сотоварищей сквозь разгром Клушинский в погост Димитровский вывел, и как со смольнянами к Пожарскому прибыл, а после лазутчиком к свеям ходил в Великий Новгород, и кровь свою в битве за Москву пролил. Утраты твои тако ж, чернец, мне ведомы... Сам Господь, по разумению моему, вёл тебя путями твоими — к вере истинной прежде, святой православной, а после и в обитель Живоначальныя Троицы иноком. Истинный ты Христов воин, и не этим блудливым паскудам в ереси тебя обвинять было!

Благостный доселе взор патриарший вдруг гневом вспыхнул. Брезгливо, будто мокрицу раздавив, кивнул Филарет на окно распахнутое, за которым купола кремлёвских соборов виднелись.

— Собор, мною созванный, все правки ваши, в Требник внесённые, истинными признал, сын мой. Никакой вины на тебе и братии троицкой нет более. По слову моему и Дионисий Радонежский, и Арсений Глухой освобождены ныне. Не врут гречестии книги — и никакого огня в чине водосвятия нет в них. Ох, и дремуча Москва, темна, святости в буквах ищет, а сути не видит! Но как вы всю грязь за пьяными дьяками вычистили, так мы церковь святую нашу от блудословов очистим. Иону же, пса смердящего, повелел я наказать сурово. Сослан он будет! Ты же с душою смиренной в Троицкую обитель свою с братией возвращайся, в книгохранилище. Правь и дальше, сколь сил хватит господних. Как твой отец знамя Одигитрии держал, так тебе отныне слово держать Божие.

Чернец на владыку исполненный боли взор поднял:

— Что же с отцом моим стало в плену польском?

— Того я, чадо, не ведаю. Когда с Шеином нас в Смоленск увозили литвины, он в Мариенбурге в плену оставался. По мирному докончанию Столбовскому, как немец свейский, вернуться не мог он обратно. Должно быть, хотели его поляки на сторону свою склонить, дабы за выжившего дядю нынешнего свейского короля выдать — и в гнусных своих интригах использовать. Да для того, как Иван сказывал, зело им потребны были бумаги тайные писаря Якова Тейта.  Лазутчика же, ими посланного, повесили свеи…

Губами Антоний к холодному золоту патриаршего креста приложился. И ощутил вдруг, как боль старой раны от клевца польского, что все месяцы заточения покоя ему не давала, вдруг отпустила, чистым, звенящим покоем сменившись.


ПРИЗЫВ ПОЖАРСКОГО

Зима в канун Рождества 1630 года в Великом Новгороде стояла тихая. Снег с осени ещё рано выпал и так крепко держался, что ни один след у границы незамеченным бы не остался.

Дмитрий Михайлович Пожарский, в палатах своих на Воеводском дворе на Софийской стороне Кремля сидя — по соседству с Владычным двором и Грановитой палатой — перебирал пальцами ворохом лежавшие перед ним грамоты, перевязанные шнурами и скреплённые печатями отписки, памяти и челобитные. Каждая строчка в груди его горьким эхом теперь отзывалась!

«Государю князю Дмитрию Михайловичу, воеводе Великого Новгорода, от головы Сумерской заставы Ивана Шипилова челобитье. Ныне, января в 5 день лета 138-го, на заставе в Корино стрельцами моими пойманы двое корелян веры православной — Иваска Филипов да Улитка Оверкиев из погоста Ровдужского. Шли без проезжего письма, тайным путём, лесом, от свейского рубежа. По росписям, что из Посольского стола присланы, люди те в сыске у свеев как ушедшие с тягла числятся. Держу их ныне под караулом на съезжем дворе, цепей не кладу. Прошу, государь, укажи, как с ними быть: выдать ли свеям по росписи либо под надзором на государевой земле оставить. Писано на Сумерской заставе, января в 5 день. Рука моя, Иван Шипилов».

Нахмурившись сурово, наместник Суздальский из-за стола поднялся. Подойдя к печи, отписку в жадное пламя сунул. Листок тут же вспыхнул хищно — пожелтевшую бумагу алые языки принялись облизывать. После чего кликнул десятника, за дверями дожидавшегося.

— Ступай, коня седлай да скачи на заставу немедля. Передай на слове память мою голове Шипилову — Иваску да Улитку, корелян православных, отпустить с миром. Хлеба им дать да тулупы — зима люта. За Волхов пущай идут на поселение. Свеям — ни слова не сказывать. Коли их гонцы спросят — не было таких. Не видели!

Осьмнадцать уж лет тому минуло, как свеи поборниками в деле ратном освобождения ради от лиха литовского были. И сам он свейского королевича Каролуса Филиппия на престол возвести мыслил! Свейские же пушки  ополчению нечисть поганую одолеть помогали. Да Собор порешил иноземных принцев и татарских царевичей на престол не приглашать царский. Когда же королевич, наконец, в Новгород прибыть соизволил, в Москве вовсю уже законный государь Михаил Фёдорович правил.

Мир Столбовский, казалось, долгожданный покой принести был должен. Но вместо этого руки связал только. По докончанию сему всякого, кто рубеж переходил свейский, как перебежчика надлежало назад выдать свеям. Как и те беглых из-под тягла должны возвращать были.

Лазутчики с рубежа доносят: неспокойно ныне на стороне свейской. В веру люторскую корелян православных против их воли склоняют, чухонцев же, от ереси лутеранецкой в веру истинную перешедших, и вовсе предают смерти… Какое христианское сердце не дрогнет при этом?

Память князя к далёкому прошлому обратилась невольно. Перед взором мысленным образ отважного ротмистра вдруг появился, что в корнетоне Пунция Делагарди при Твери и Клушине бился и самому Пожарскому сослужил службу лазутчиком, посольство ярославское предваряя к свеям. После же взятия Москвы, горе и утраты пережив великие, в Троицкой обители нашёл утешение. Вот кто каждый шорох знал на границе, каждый шепоток в свейских землях мог слышать!

Пожарский помолчал, будто прислушиваясь к тому, как свечи, чадя, в тишине потрескивают да огонь гудит в печи. Пламя вздрагивало, бросая на стены неровные тени, и в этих пляшущих отсветах лицо князя казалось будто из камня изваянным. Он поднял глаза на дьяка:

— Пиши! «Бью челом тебе, отцу игумену, и всей братии святой обители. Отпусти ко мне ныне государева дела ради и духовного утешения чад христовых из корелян и чухонцев, что за веру свою православную еретиками-люторами в железа взяты, старца Антония, ибо он речь свейскую разумеет и те места знает, а слово его крепко, да в помощь ему иного старца по твоей воле».

…В зиму ту Троицкую обитель таким морозом сковало, что брёвна в стенах келий по ночам трещали, будто подпруга на коне лопалась. В натопленной келье игумена, однако, жарко и душно было.

Владыка Дионисий в скреплённую сургучной воеводской печатью грамоту вчитывался, бумагу от глаз отстраняя и щурясь подслеповато.

— Вот что, чадо, — опустив бумагу на стол, взглянул архимандрит на стоявшего перед ним монаха. — Сам князь Дмитрий Михайлович Пожарский, наместник Суздальский и воевода новгородский, челом нам бьёт ныне. Просит прислать тебя ему в Новгород для служения христианского, дабы ты на свейскую сторону от него отправился души утешить страждущие и сердца еретиков умилостивить. Кого токмо из братии отправить с тобою? Како сам мыслишь?

— Ты игумен, владыко, тебе решать. Я бы брата Сильвестра позвал, что мне в книгохранилище первый помощник. Да и в делах мирских, внешних, сведущ премного.

— Вельми мудро! Быть по сему. Бери Сильвестра. А в росписи монастырские сие никако вносить не станем, дабы тайну миссии соблюсти вашей, коль уж Пожарский сам о том просит.

Антоний низко поклонился, коснувшись пальцами холодных половых досок:

— Благослови, святый отче. Воля Господа да исполнится.

— Ступай, ступай, сын мой. Кликни Сильвестра. Ко мне чтоб явился за благословением. — Дионисий закашлялся. За годы последние здоровье архимандрита, что тяготы монастырские после осады литовской на свои плечи принял, сильно сдавать стало. — Отцу Герасиму накажи дроги закладывать, а келарь Александр пущай вам из казны рублей пять ефимками выдаст. Их-то и свеи примут, чай, не полушки с копейками. В трапезной у старца Макария припасов возьмите, сколь надобно, хлеба да солонины — до Великого Новгорода путь не близок! И Нилова пустынь на Столобном острове в стороне от дороги — от Твери али Торжка на Осташков сворачивать вам вельми не с руки будет, не то бы к отцу Нектарию можно было наведаться. Да и время не терпит — крюк эдакий делать!

Дионисий снова трудным, мучительным кашлем зашёлся, прикрыв рот тряпицей. Когда же отнял её, густое алое пятно на холстине осталось. Из глаз его, болью наполненных, слёзы по впалым щекам стекали. Глядя на наставника, Антоний вздохнул горестно — совсем плох владыко, долго ль ещё протянет?

Путь до Великого Новгорода через ямы и занесённые сугробами гати бесконечным казался. Сам древний город их звоном соборных колоколов встретил. Первое, что слезающим с саней чернецам, однако, в глаза бросилось, — это пьяные всех сословий, валяющиеся на снегу повсюду. Однако ж у самих жителей никакого удивления зрелище это не вызывало — в пору ту Новгород порубежный обилием царёвых кабаков славился!

— Ко времени прибыли! — Пожарский к делу перешёл сразу. — Гонец с вестью давеча прибежал на лыжах, де, люди из корелян веры православной свеями схвачены за то, что из-под свейского рубежа уйти покусились. В Расуле на Прасоле, что на торговом пути старинном в погосте бывшем Васильевском Ровдужском, по коему прасолы, скупщики рыбы,  ходили издревле, в тамошней церкве теперь заперты, пытки дожидаясь и казни.

На дубовом столе князя в малой палате воеводского двора, придавленные медными чернильницами, старинные рисунки рубежей пятин новгородских и Корельского уезда лежали. Тут же Писцовая книга Водской пятины — письма Самсона Григорьевича Дмитриева, Елизария Григорьевича Старого и подьячего Семёна Киселёва — была перед ним раскрыта.

— Постарел, постарел князь за те годы, что мы не виделись, — с грустью отметил про себя Антоний. — Седина в волосах, вон, белеет как густо… Только глаза под бровями соболиными горят огнём прежним…

— Благослови, отче, — князь, поднявшись из-за стола навстречу, преклонил голову перед иноком, ладони сложив.

— Господь благословит… — Антоний широким крестом осенил Пожарского, который к руке его приложился. — Бог с тобою… Я пред тобою склоняться должен, как ратник и ополченец твой прежний.

— Стало быть, воля на то есть Божья, чтобы я у тебя ныне благословения испрашивал.

На миг какой-то старый воин ладонь инока в своих руках стиснул, монаха к груди притянув. Стоявший чуть в стороне Сильвестр только вздохнул тяжко, перекрестившись.


РААСУЛИ

Рубеж свейский посланцев Великого Новгорода зловещей, заиндевелой тишиной встретил. Сопровождавшие их драгуны всем хмурым видом своим выражали неудовольствие крайнее, не зная, как действия их в Кексгольме генерал-губернатор Ингерманландии и Кексгольмского ляна Иоганн Щютте воспримет — и не стоило ли им монахов-еретиков этих как овец сразу прирезать или к остальным пленникам определить, в церковном подклете сидящим.

Деревня Раасули на самом хребте урочища Киви-сюрья — высоком каменистом холме стояла, у подножия которого в глубоком овраге Суси-хаута — Волчьей могиле — ручей Тунгелман-оя — Тунгельма-речка — подо льдом замер. По ручью этому невидимая, кровью и болью сочащаяся граница теперь пролегала.

— Чу! Что-то не так вокруг, брат Сильвестр… — пробормотал Антоний, напряжённо в ночную тишь вслушиваясь.

— Да уж, вестимо не так, коли мы на земле свейской.

— Собаки!

— Свеи-то? Вестимо, собаки.

— Собаки не лают! Чужие в деревне, а ни одной не слышно.

— Истинно, брат Антоний. Собакам по свойству их пёсьему брехать должно.

Всё в просторной по-карьяльски, натопленной жарко избе-пиртти, командиром драгун занятой, потом, пивом, дымом, сбруей и мокрой кожей сапог пропахло. За столом, заваленным долговыми книгами, шведский досмотрщик ротмистр Берг восседал, тощий как жердь, с холодными оловянными глазами.

Антоний, монастырское бесстрастие сохранять стараясь, чтобы и лёгким дрожанием рук не выдать себя невольно, выложил перед шведом росписи воеводы Пожарского.

— Люди сии, херр бефэльхаваре, драгунами вашими схваченные, — извечные переселенцы суть новгородские. Писцовые книги Водской пятины тому свидетельство непоперечное. Подданных же государя Михаила Фёдоровича воли их супротив в узилище заточение и по шведскому кирколагу и ортодоксии смерти предание, не иначе как попранием Столбовских статей в Великом Новгороде и Москве сочтено будет.

Ротмистр уже потянулся было к бумагам лениво, но в этот момент из тёмного угла за печью, где на лавке несколько казённых проводников сидели, тяжёлый, глумливый хохот раздался.

— Ишь, как по-неметцки воет-то ладно, собака чернецкая! Гладко стелет, что стёжки кладёт на холстине!

Из тени на свет тусклый плечистый детина вдруг выступил — немолодой с виду, до самых бровей спутанной бородой заросший, в изношенный, грязный стрелецкий кафтан с оторванными нашивными петлями под овчинным тулупом одетый. Лицо его, изуродованное старым шрамом, скривилось в усмешке. Столько подлости в этой ухмылке сквозило, что даже ротмистр брезгливо поморщился.

— Ты что сказать этим хочешь?

Так и замер Антоний: никто иной стоял перед ним, как тот самый Грихно, стрелец корельский, которого он, мальчонкой ещё, к отцу из Валкъярви в Алиску пробираясь, ножом своим ранил. И с коим отец его, Юхан Крэилл, знаменитый вож дьяка Репьева, на поединке кулачном в Кореле бился. Но в стоявшем посреди дома монахе сам Грихно, похоже, не признал Антти.

— Облыгает поп, господин ротмистр! Перегудит, брякочет облыжно, брёхун поносный, сякотка, бакарашка поповская. Людишки те не из новгородцев, не житьи люди, не торговые али рассольщики и не своеземцы и корела засечная, а как есть чухонцы-вероотступники, под руку московского царя из Сакульского погоста уйти измыслившие. Вожем-провожатым у них пономарь здешний, что в Ноутерлахти неводы прежде с артелью ставил и в Дуденице-Алиске мыл железо болотное, Харитон его кличут. С ним же и баба евоная — Мавра-проскурница. Теперя ужо поплатятся!

Ротмистр, вскинув брови, речь эту выслушал молча. После чего кивнул драгунам у двери:

— Монахов-еретиков этих к остальным под замок бросить. Грамоты их и гроша не стоят. Утром в Кексгольм к лагману на суд коронный повезём их. Тебе же — Берг вытащил из-за пояса монетку и бросил её изменнику. — За верную службу короне на опохмелку. Пшёл!

Кланяясь часто и осклабившись подобострастно, Грихно отступил в угол, задком пятясь.

В подклете церковном землёй промёрзлой, крысиным помётом и старой соломой пахло привычно. Вглядываясь в темноту, откуда дыхание многих людей с тихим плачем слышались вперемешку, Антоний позвал тихонько:

— Дядька Харитон, раб Божий …

И тут же добавил:

— Heikki-setoi, дядя Хейкки! — как в Саво восточном и Карьяле пограничной извека к сородичу старшему по линии отца обращались.

Плач женский в глубине узилища в тот же миг оборвался. Тишина внезапная голову стальным обручем сжала. Только биение крови в висках громче ударов молота им казалось.

— Кто ты, добрый человек, что забытым давно именем моим меня призываешь? Не узнаю я, хотя голоса племянников своих всех различаю, — отозвался из темноты кто-то невидимый. — Не вижу…

Вскоре руки коснулись груди и плеч Антония, медленно ощупывая его пальцами и подбираясь к лицу и голове со скуфьёй. Как вдруг отпрянули, словно в испуге:

—Спаси, Господи! Да ты никак батюшка! Святый отче…

Протянув ладони и мягко обхватив ими плечи стоявшего перед ним, Антоний произнёс как можно более ласково:

— Дядя Хейкки… Племянник я твой — а прежде Антти Юхонпойкой прозывался. Ныне ж воистину инок смиренный, чернец Антоний.

— Антти! Отче… — упав на грудь монаха, старик заплакал. — Но… как?!

— Присланы мы со старцем Сильвестром самим князем Пожарским, воеводою новгородским, дабы из беды вас вызволить и в скорби вашей утешить. Да сами по злому извету стрельца-изменника в беду угодили…

— Совсем ироды окаянные страха не ведают Божьего! Собак в деревне и тех перебили. Но ты послушай-ка, Антти… — на миг Харитон запнулся. — Прости, святый отче… Давно уже, лет восемнадцать тому назад, пришёл к нам от самого Смоленска человек один, швед — с бородой огненно-рыжей, Индрик Пилштик. Сказался он другом и сотоварищем верным отца твоего и моего брата Юхана Крэилла, и всю историю его нам от начала и до конца поведал. Ведаю потому я, что ты с ним при Гжати-реке на бранном поле расстался, где он лежал раненый, чтобы в какую-то новую Алиску на реке Синице с товарищами своими отправиться. Отец же твой предводителем лесных сиссиен, шишей, сдалался. Да со стягом святым в руках он и пал в битве!

— Не пал, дядя Хейкки… Харитон. Оглушило его только ядром польским! Снова он в плену оказался, где поляки задумали из него короля Швеции, им послушного, сделать. Как Вале-Митри — Лжедмитрия в Царстве Московском — и в Швеции Смуту затеять. Ведь он и сам полякам королевичем шведским сказался.

— Добрую весть ты, святый отче, племянник мой, принёс нам! — всхлипнул Хейкки, глаза рукавом вытирая. — Узнаю брата старшего, хитроумием своим святому патриарху Иакову подобного, невиданную мудрость явившему, чтобы на чужбине у хозяина Лавана выжить!

— Алискиным же мы погост нарекли Димитровский в стане Поротовском, за Можайском, куда при стоянии под Москвой в разведку ходили. Там же и пустошь Ивакина — Kiva kina — «смешная ссора». Оттого, что Ийвана Стогов и Ходари Пеконпойка, кабана-виллисика с замшелым валуном перепутав, поругались в том месте… Купрово близко — Kupparila, где песок, словно медь, отливает… По велению же государеву земли тамошние во владение другу и брату нашему Йереми Стоогу, служилому человеку Ерёме, с женой его Феодорой отданы были. В имении Ленкино, где река Синица петлёй-lenkki изгиб делает, и доселе они с братом его Ийваном и двумя сыновьями нашими — Петром и Григорием, обитают. Когда же пришёл туда земский уездный человек из леса, именем Потапко, с вестью о мнимой погибели отца моего, то тоже там поселился. Так и деревня Потапково близ Ленкино появилась.

— Нашими сыновьями? Вашими? Как же это?

— Григорий, Рийкко, младенцем был мною на попечение Стоговым отдан. Он сын мой и дочери купеческой Аньютки, что в московских пожарищах сгинула при поляках.

— Ох, горюшко-горе…. Со святыми угодниками упокой и Царствие небесное рабе Божией Анне! А с тобою что сталось?

— После поговорим о том, дядя Харитон, теперь же придумать надо, как нам из сей западни выбираться и палачу-скарпрэттере в Кякисалми не дать нам руки и ноги на колесе перебить молотом… Но где же братья мои — Пааво, Пертту, Симон, Кари? Офонка младшенький от жены-карьялайненки… Где все твои дети и внуки? Они ведь, как слышал я, в Раасули здесь с тобой и в Нуйяла, Молотово, по соседству жили.

— Покуда ещё Фёдор Григорьевич Аминев при власти был, в Кексгольмском ляне, Передней Кореле, нас, карьялайсет православных да маалайсет из Саво и Карьялы, никто не неволил. А как два лета назад помер он в марте, совсем худые времена настали. Взялись нас притеснять шведы да в лютеранскую ересь склонять обратно. Так все наши с места и снялись с семьями. В края дальние податься решили — под руку царя Московского — Алиску ту разыскивать новую, погост Алискин. Сказываться я наказал им людьми крыловыми, дабы в пути им препонов приставами да дьяками не чинилось. Только Юрьё мой до того ещё в Алиску и Ноутерлахти вернулся, а после в Сакколе поселился, не захотел веру менять. Там его как Юрьё Алискайнена все знают.

— Нешто придётся тебе, брат Антоний, ратное дело припомнить… — вставил молчавший до сего Сильвестр. — Дверка-то хлипкая… Навалимся разом да вмиг сломим. Или утра будем ждать, покуда свеи по наши души заявятся и в железа оденут? Тогда уж не выбраться!

— Ладно, отец Сильвестр, вельми ладно ты мыслишь… А с караулом-то за дверьми что делать станем? Молитву на отгнание бесов прочтём им али они, святого креста убоявшись, сами прочь разбегутся?

— Постойте-ка, святые отцы, постойте… — Харитон обоих монахов схватил за руки, будто от поспешного решения в бой ринуться их удержать пытался. — Я ведь младшего братца твоего, Антти, а своего племянника, стало быть, Офонку, успел за подмогой отправить… Глядишь, и поспеет на лыжах. А жонка его туточки с нами осталась, брюхатая… Вон, Майре моя утешает её в уголочке.

— И жонка брюхата? Летит, летит времечко. А я-то о нём всё как о малыше-лапси мыслю… Да ведь и моему чаду Риккори у Стоговых уже почти два десятка. Но какой же подмоги в местах здешних теперь ожидать можно? Откуда?

— Да ведь я не сказал тебе, что давешний швед рыжий, шкипер Индрик Пилштик, здесь теперь не иначе как Хенрик Классон зовётся — прозванием Пильстиг. С той давней поры он уж мастером стал корабельным на Лаатокке да в мытню таможенным головой пристроился к шведам! Сам же судовым провозом прибрежным по воде припасы для линнанвяки возит и дозор ведёт от лихих людей-раппари. Мы же ему пушнину, мёд и смолу на борт поставляем. Он у нас лабазы свои и скарбницы держит в Раасули, чтобы с Новгородом вести торговлю. Большим влиянием в Кякисалми пользуется и у самого коронного фогта не раз обедать изволил. Но это то, что шведы про него знают. На деле же он многим православным маалайсет за два лета последних из-под шведов уйти подсобил тайно, в трюме карбаса своего в крепость Ладогу переправляя.


У ВОЛЧЬЕЙ МОГИЛЫ

Словно в подтверждение слов Хейкки, снаружи лязг отпираемого замка и стук засова послышались. В проёме распахнувшейся двери коренастая фигура с оловянным фонарём в поднятой руке возникла, свет от которого частично на него самого падал. Голову вошедшего вязаный из толстой неочищенной шерсти колпак прикрывал, до самых бровей натянутый. Из-под шерстяного капора, закрывающего шею и подбородок, выглядывало добродушное, сплошь рыжими волосами заросшее, веснушчатое лицо с красными щеками и носом. По всему видать было, что хозяин физиономии этой отнюдь не дурак выпить! Исходивший от него свежий запах бреннвина тому был подтверждением. Вместо обычного суконного плаща на человеке тяжёлый, длинный шерстяной кафтан, подбитый мехом лисы, красовался. Верх его густо нерпичьим жиром был смазан, чтобы мокрому снегу в шерсть не дать впитываться. Ноги в широких штанах, из самого толстого сукна-лодена сшитых, и двух или трёх парах длинных валяных чулок, в сверкавшие от толстого слоя дёгтя кожаные сапоги с набитой в них сухой соломой, обмотанные сукном сверху, были обуты.

— И долго я, Гудс дёд ок пина — смерть и муки Господни, как шнек на приколе, тут стоять буду? — хрипло выкрикнул в темноту подклета здоровяк с красным носом.

— Индрик! — воскликнул Хейкки. — Богом Христом заклинаю тебя, говори тише… Неровен час, шведы услышат. И куда наши стражники подевались?

— Охота была им на стуже такой зады свои в плундрах драгунских морозить! Давно уже разбрелись все по избам у печей греться. Да тут и я ещё с на санях пару бочонков бреннвина притащил им. Ротмистр Берг пучеглазый, чтоб ему крабы верктюг в пучине морской, по йупа хавет, клешнями отгрызли, меня перепить вздумал! Да так и свалился там, где сидел, стол опрокинув.

Из-за плеча старого шкипера показалось улыбающееся лицо долговязого молодца в заячьей шапке.

— Дядя Харитон! Поспешать надо, покуда шведы от жжёного вина не очухались. Да на лыжах за Волчью могилу и рубежный ручей уходить. Но что за чернецы с вами? Откуда?

— Неужто… — Антоний взглянул на вытирающего слёзы Харитона.

— Да ведь брат это твой… Антти. Ныне же — отче Антоний! И старец Сильвестр с ним вместе, освободить нас и утешить от самого Пожарского пришли к свеям. Да те их самих в узилище кинули.

— Брат! Антти! — изумлённо Офонка шагнул вперёд было, но тотчас же, словно спохватившись, склонился поспешно. — Прости, святый отче! Столько я сказов про двух храбрых героев-санкарит — отца своего Юхана и сына его Антти отроком ещё слышал… Благослови ныне грешнаго раба Божия.

Осенив крестом преклонённую голову, Антоний сам сжал младшего брата в объятиях.

— Вот и свиделись, чадо…

— И долго я ещё эти ваши квиннактигт пьёк — телячьи нежности, выносить должен? — свирепо ворочая белками, прорычал Пильчак. — То-то Берг со своими драгунами вас приласкают по-свойски! Хотя я подпруги на лошадях все им подрезал… Да мне-то идти никак нельзя с вами. Назад пора возвращаться.

Один за другим пленные маалайсет из подклета выскользнули.

Подбитые мехом лосиным лыжи-подволоки в Кореле в избы-пертти зимой никогда не ставили, а под навесом для дров и снастей держали, потому все беглецы быстро на полозья встали, ноги в петли просунув. Только детей малых да женщин на волокуши усадили, в которые мужчины, словно олени, впряглись сразу.

Взглядом скрывающихся за крайними избами лыжников проводив, Пильчак пробормотал себе под нос что-то и, рукою махнув, будто прощаясь, подошвами сапог заскрипел по снегу к дому-тало, откуда могучий хмельной храп шведских драгун и ротмистра Берга всё ещё раздавался.

Ходу до порубежного ручья Тунгелман-оя малость уже оставалось. Казалось, ладонь протяни только — и вот оно, спасение. Едва начали путники по склону оврага спускаться, как вдруг позади хриплый окрик заставил всех вздрогнуть, ужасом и смятением сердца и души наполнив:

— Коуды?!

Тащившие на постромках волокуши Антоний с Офонкою обернулись.

В мертвенном лунном свете на верхушке сугроба у края Волчьей могилы — Суси-хауту, волку-оборотню подобно — ихмиссуси, скаля зубы в коварной ухмылке и покачиваясь от водки, Грихно стоял — стрелец беглый корельский, что батоги и колодки не простил воеводам, на беглецов пистоль колесцовый направив.

— Спаси, Господи, и помилуй! — перекрестился Сильвестр.

— Выстрелить он всего лишь один раз сумеет, — дальность прикинув, заметил Антоний, медленно постромки с плеч снимая. — Послушай-ка, чадо! Как только я к нему двинусь, вы, не оглядываясь, через рубеж уходите… Выстрел его шведов привлечь может.

Переводя чёрное дуло с одного лица на другое, словно мету-прицелку себе выбирая, Грихно неожиданно опустил пистоль ниже — прямо в округлый живот жены Офонки наставив, и ещё больше ощерился хищно.

Огненная вспышка мрак ночной разорвала, и гром выстрела морозный расколол воздух.

— Нет! — в ужасе сделавшийся белее снега Офонка успел ещё вскрикнуть, как чернец Антоний, скользнув рысьей тенью, на волокушу повалился, жену брата и не рождённое дитя собой заслоняя от смерти. Тяжёлая пуля прямо в кукуль чернецкий ему ударила.

Рухнув на колени, старец Сильвестр на них голову инока положил бережно, чело крестя его и шепча молитву.

— Сатан та дэй, шельм, хюндсфотт! — за спиной у Грихно, пистоль заряжавшего спешно, яростный возглас раздался. — Дьявол тебя задери, мерзавец, скотина ты грязная!

В следующий миг переветчик и сам по склону Волчьей могилы скатился, снег орошая кровью обильно. Нож-бундекнив пряча за пояс, Индрик Пильчак жестами беглецам поспешить указывал.

В Раасули позади них шум поднятой тревоги уже раздавался — факелы загорались, ржание коней и нестройные крики драгун слышались.

Плечи в постромках напрягая, плакал на ходу Офонка, что, брата едва обретя, потерял его тут же. Жонка на волокуше, выпуклый живот обхватив руками и в мех волчий лицом зарывшись, выла тихонько. Слёзы глотая, на лыжах брёл старец Сильвестр. Бок о бок скользили печально Харитон с женой своей Маврой-проскурницей. Молча — с удивлением и испугом — карьяльские маалайсет назад всё оглядывались, в чудо спасения своего не в силах поверить.


ВСАДНИКИ НА ГОРЕ

— От Пожарского-то грамота из Великого Новгорода быстрее тебя уж поспела… — архимандрит Дионисий сердито кивнул на лежащий перед ним на столе желтоватый листок с сургучной печатью.

— Прости, честный отче, — поклонился настоятелю старец Сильвестр, — каюсь, занедужил в пути мало да из-за хвори в Ниловой пустыни задержался. Горячка свалила.

Тепло в келье. Но от дверей всё равно холодком тянет. Сквозняки по монастырским-то коридорам так и гуляют. Снаружи, за толстыми стенами — ветер позёмку гонит, в узкие слюдяные оконца бьётся. Келейник Симон Азарьин в печку пару поленьев подкинул — сноп искр взметнулся. Заслонку закрыв, келейник ладони к узорчатым изразцам на трубе приложил, зелёной поливой-муравой покрытым, проверяя: справно ли греет? Редко в какой обители печи с дымоходами повстречать можно. А в их, Троицкой, есть, спаси, Господи. Келарь-то Александр Булатников о хозяйстве да казне монастырской радение имеет великое! 

— И про то ведаю! Игумен Нектарий с иноком Германом Замертвиловым прислал отписку, — книжником нашим, в плетении словес вельми искусном. Когда в Москве по делам обители своей будучи, исправленное Житие преподобного Нила Столобенского тому поручил составить и в Четьи-Минеи вписать оное. Сказывай, своими ли очами зрил ты кончину старца Антония? Отчего не привёз тело брата в обитель? Тяжкий грех по канону — без погребения тело оставить!

— Ведаю про то, отче архимандрите! Несть мне прощения, пуль убоялся свейских. Как брат наш Антоний земной путь свой окончил, сам видел я, святый отче. И главу его держал на коленях, пулей пистольной пробитую. Что надлежало, то всё исполнил: литию заупокойную прочитал, чело и десницы водой снеговою омыл талой, кукуль опустил, дабы сокрыть от мира. Издали уже, на нашу сторону рубежа перейдя, крестом место гибели брата осенил и «со святыми упокой» пропел. Смертную же память старца Антония игумену Нектарию в Ниловой Столобенской пустыни я доставил, а с нею иконку его дорожную и параман с чётками.

— То, что ты пуль убоялся, не грех то. Обаче, кабы вынести тело пытался, то не праведным подвигом, а грехом безрассудства и гордыни сие бы тогда почиталось. Потому я грех тебе твой отпускаю. Смерть же на послушании старца Антония погибшему прямую дорогу в Рай открывает, ты же по закону и разуму поступил.

Вздохнув тяжко, Дионисий позвал Азарьина, в уголке у железного рукомойника на лавке с чистыми холщовыми полотенцами прикорнувшего:

— Кликни келаря Александра, чадо. В книге Вкладной на помин души чернеца Антония, что был на Москве в книжных справщиках, пускай на него вклад постриженника запишет. Кроме книг-то келейных, рукой его выверенных, более ничего от Антония нашего не осталось, а и те злата дороже!

…Огромными, пушистыми хлопьями снег оседал густо, словно периной склоны оврага Суси-хаута — Волчьей могилы — покрывая. Поздно зимою в здешних местах светает. И до полудня ночная тьма никак отступать не хочет. Там, где поблизости друг от друга два мёртвых тела упали, сугробы могильными холмиками обозначились.

На краю овражины постояв, во тьму по ту сторону порубежного ручья Тунгелман-оя вглядеться тщетно пытаясь, драгуны по знаку ротмистра Берга коней вспять повернули, плюнув с досады.

— О пленниках и побеге их в Кексгольме молчать всем, если вместо них не хотите в петле болтаться! — Берг со злости шпоры в бока коня вонзил с силой, галопом его с места пуская. — Уходим!

Тяжело высокими сапогами заносы снежные разгребая, к одному из холмиков двое приблизились. Один, на корточки опустившись, с лица быстро снег обметал руками, голову лежащему приподнимая. Кукуль одним взмахом откинув, тихонько скуфью стянул. И крякнул довольно:

— Тёплый… Не позабыл, хвала Господу, наказа отцовского! — и тут же потряс тело за плечи, остатки снежинок с них стряхивая. — Да ты, пойка, никак помирать вперёд меня вздумал?

— Жив?! — хрипло спросил второй, сверху склоняясь.

— Разум из него только вышибло пулей…

— Как так? Своими глазами я видел, как с трёх шагов сукин сын этот, что теперь валяется дохлый, в голову ему из пистоли своей выпалил!

— В битве при Старой Руссе ещё наказывал я, чтобы голову свою шишаком прикрывал он! Эх, молодой, жарко ему да тяжко, отвечал, в бой ходить в шлеме. А смерть-то, кому жарко, кому студёно, не разбирает... Видно, научила судьба делу ратному. Вишь, мисюрку железную с кольчужной бармицей под скуфью монашескую надел Антти. Монахам-то простым сие, как попам, не заказано.  Пуля вмятину сделала только да на голове ссадину.

Юхан Крэилл рассмеялся негромко, будто выдохнув с облегчением.

— Просыпайся, пойка! Пора нам в дорогу… В кюлпютупе тебя попарим, вина дадим, чтоб взбодриться, да на рану смолу наложим.

Медленно разжались веки, слипшиеся от замёрзших слезинок.

— Где я? Будто о колокол на звоннице головой приложился с размаху… Кто ты?

Могучий седобородый старец в мохнатом тулупе, с длинными волосами, серебром по воротнику рассыпавшимися, кожаным ремешком перехваченными, над ним, смеясь, наклонился низко.

— Неужто почил я, и сам апостол Пётр меня встречает?

— Хоть я и не он, но без сомнения, сам Господь привёл меня в эту ночь к Раасули, где надеялся я брата своего отыскать, Хейкки, а встретил старого друга Индрика! Он-то мне и поведал, где, как мы думали в скорби великой, тело твоё должно сыскаться.

— Спасе, Господи… Отец! Отец! Но… как?! Слыхал я, что смерти тебе удалось избегнуть. Но встретиться снова — в душе не чаял! Двадцать лет минуло, как мы в той битве расстались …

— Когда поляки меня в Инфлянты привезли, Латгалию, где в крепости Мариенгаузена под замком держали, дабы за претендента на шведский престол выдать, то после Альтмаркского перемирия интерес ко мне потеряли всякий. При первой же возможности я караульных своих, стукнув хорошенько и вместо себя в подземелье оставив, выбрался да стрекача, словно заяц-янис, оттуда и задал. Так до окрестностей Сванебурга  добрался, а после уж — к Нарве да через всю Инкеринмаа сюда пробирался…

— Разве не чудо сие есть Господне? Но…

— Что, пойка?

— В обители ведь меня усопшим сочтут! Я ведь обеты давал, инок Антоний теперь, старец, чернец смиренный... Мне в монастырь назад надо, к настоятелю Дионисию явиться пред очи. Дай Бог, если владыко и братия икономию, снисхождение своё, ко мне явят… На послушании я — и с тем был к Пожарскому послан.

— Пойдём вместе, пойка! Пускай и почил старец Антоний сегодня, но сын мой и воин-соталайнен Антти снова родился! Твоё послушание на тебе и останется!


*****

Широко вокруг Смоленска стан осадный воеводы Михайлы Шеина таборами раскинулся! Четыре полка иноземной пехоты Лесли, Шарло, Фукса и Сандерсона, солдатские полки Матисона да поместной конницы с казаками Семёна Прозоровского и Шеина самого со всех сторон окружили город. Почти двести пушек беспрестанно по крепости палят. Но и поляки, как львы, бьются! На помощь осаждённым в Смоленске уже огромное войско польского короля Владислава надвигается неумолимо.

Дабы продвижению шляхты и запорожских казаков воспрепятствовать, ертаул воеводы Фёдора Волынского Щепы из Дорогобужа на украинные рубежи изготовился выступить. По пути к нему и конной поместной сотне Можайской из-под Смоленска примкнуть велено.

Жара палящая того лета то и дело проливными дождями сменялась. В низинах же у Днепра тучи мелкого гнуса роились, людям и лошадям не давая покоя.

— Что же, опять, сын, разлука долгая нас с тобой ожидает? Кто знает, свидимся ль снова…

— На всё Божья воля, отец, но коль в этой жизни не доведётся, то во Царствие Небесном встретимся с тобой непременно!

— Как думаешь, сын, ждёт ли нас Туомас Теппойнен в обители Господа?  Ведь он в лютеранской вере преставился. Об этом теперь ты поболее моего знаешь.

— Не нам, отец, меру Господней милости мерить! Вера же человека — в любви и делах его добрых. Сказал Господь наш: «Если любите Меня, соблюдите мои заповеди!» Дела добрые, ты сам знаешь, и в лютеранской земле творятся: сиротку пригреть горемычную, путнику хлеба подать, ближнего от беды укрыть — всё это есть та любовь, что ведёт к Господу. И у дяди Туомаса любви было в достатке … Примет ли его Господь по милосердию Своему? Не ведаю! Нам за него молиться лишь должно смиренно.

Двое всадников на Покровскую гору, жестокими боями охваченную, стремя в стремя поднялись рядом, чтобы сверху ещё раз на крепость взглянуть напоследок.

Один — воин старый, сединой убелённый. Волосы из-под шелома вместо бармицы кольчужной серебряными ручьями по плечам сбегают. Снежная борода по ветру развевается гордо. Могучая ладонь на рукояти тяжёлой сабли покоится.

Второй —  статный, зрелый, на гнедом мерине в седле, как влитой восседает, но в облаченье чернецком. Шрамы на голове его чёрный каптырь скрывает. Взгляд серых глаз, на Смоленск устремлённый, твёрд, спокоен и ясен.

Когда после долгих мытарств своих два лета назад он в Троицкую обитель, наконец, возвратился, слабеющий уже, но живой покуда, архимандрит Дионисий с радостью чадо приветил, хоть и не признал сразу. Даже испугался его поначалу, умыслив, что призрака узрел пред собою — водою святою обрызгал и напрестольным крестом оградился.

Теперь и Дионисия самого в живых не было — почил он в мае, а настоятельство Нектарий Вязмитин принял…

— Гляди, Антти, вон там, к западу, где крепость владиславова земляная пятью бастионами, как рогами набычилась, прежде  башни стояли меж пряслами. Уж сколько литвины под них подкопов минных не рыли, а они всё держались! Индрик же Пильчак, вас в Раасули спасший, в подкоп от Чурильевского оврага пробравшись, весь порох средь белого дня взорвал в нём. Поляки-то на приступ сквозь пролом идти готовы не были сами. Зато Шеин встретить уж их изготовился за валами! Тогда-то я троих шишей из уездных людей земских милостью Божьей и вызволил. С ними потом в смоленских лесах королевских людей промышляли.

Словно почувствовал Антти, что историю эту, много раз уже слышанную, отец ему снова рассказывает, чтобы только о разлуке не думать.

— Здесь же, на горе, где теперь полки Юрьё Матисона обосновались, тогда хоругви Дорогостайского и Потоцких стояли, а по другую сторону Непра — шанцы с пушками и наёмники-немцы Вейхера. Где-то теперь Конрад Линк, знать бы хотел я? Поди, уж и помер давно от шнапса, если тогда ещё не убили... — Старик помолчал немного, словно к пушечным раскатам прислушиваясь. — А ты что же, снова в обитель вернёшься? Кто же скарбом походным и дачами хлебными от монастырских амбаров теперь ведать будет, росписи вести, мешки с мукой да крупой пересчитывать, чтоб на тысячи ртов голодных хватило, да не пропало ни горсти, при шатрах прислуживать, как всем обителям государем Михаилом Фёдоровичем наказано? Да и жалованье стрельцам выдавать со своих вотчин…

— Бог с тобою, отец, — Антти уголком рта улыбнулся. — Житенных старцев, казначеев да подьячих тут и кроме меня в достатке. Ратников же окормлять и погибших отпевать попы только, иероманахи правом владеют. Я кто? Инок смиренный, на послушании старец приказный, с обозом, при амбарах да при росписях, игуменом Нектарием посланный. Не печалься! С тобою другие сыновья твои, братья мои, внуки даже… Ты теперь, отец, по отечеству сам человек служилый, не немец уж кормовой, а как новокрещён, на землях Стогова в Алискином погосте Поротовского стана вёрстан. Не случайных детей боярских ведёшь ведь десятником — а род свой от Можайской десятни. Сыновей и внуков за собой ставишь.

Позади двоих этих топот копыт раздался.

Осадив коней, ещё несколько ратников по обе руки от отца с сыном встали. С гордостью смотрит на отца и брата широкоплечий, белобрысый и курносый Офонка. Не мальчик уже, но муж и отец сам! В правой руке, прикладом в колено — корабин колесчатый, пищаль завесная. Что твой хакапюссю рейтарский! На поясе — сабелька вострая в ножнах чернёных. Точь-в-точь кавалерист-vakooja из ратсулиппу Туомаса Теппойнена!

С ним рядом, коня горяча, серьёзный не по годам Григорий-Рийкко — сын Антти и Анютки Булгаковой, Ерёмой Стоговым в правде христианской и ратном деле бережно выпестованный.

Сам Ермолай с братом своим Иваном и детьми харитоновыми в поместной коннице тоже неподалёку. Сыну Петру, однако, на войну идти не приспело покуда по малолетству — подле матери своей, Феодоры, малой остался в имении Ленкино. Успеется навоеваться! Фёдор зато — Ходари Пеконпойка со старшими сыновьями Юхана давно уж из Дорогобужа со Щепой в набеги на польские тылы ходит! А брат Харитон сын Степанов — пономарём в храме Дмитрея Солунского служит, что на берегу Синицы они всем миром на месте старой спалённой церквы срубили в Алискино. Жена ж его Мавра — при нём проскурницей.

— Эх, жалко, Потапа нет с нами… — сокрушённо головой покачал Юхан. — Не дожил, не дожил человек земский.

Далеко-далеко позади разорённые карьяльские погосты остались, кнаапский его дом в Метсякюля близ Руоколахти, Война Дубин и короли шведские, Алиска в Рауту, Смута и вся горечь потерь прошлых.

Он повернул голову, долгим взглядом из-под косматых седых бровей сыновей и внука окидывая. Обветренного, морщинистого лица едва заметная, гордая отцовская улыбка коснулась: вот они, воины рода его, маалайсет по крови из Саво и Карьялы — единые духом! Снова плечом к плечу с ним на рубеже переднем. Вокруг них на крови и пепелищах новая Русь нарождалась. Земля, словно медведь-карху, отряхивалась после спячки. Отныне была она их отечеством. И в битвах её грядущих звучал уже голос следующих поколений — в горниле многих войн выкованного — рода Юхана Крэилла, риттара из Алиски.

Одна на всех у них была память. Одна вера, один разум и один путь.


Рецензии