Благословенный или Свободный

Благословенный, или Свободный

Венедикт Ерофеев родился в год, когда страна, казалось, уже не ждала ничего, кроме новых жертв. На краю земли, за Полярным кругом, где зима длится дольше, чем память о лете, в семье железнодорожного начальника появился на свет мальчик, которого назвали Венедиктом. Это имя — «благословенный» — звучало как насмешка над тем, что ждало его впереди.

Детство его не было шоколадным, как, впрочем, и детство целого поколения. Голод, холод, арест отца — всё это спрессовалось в раннюю память. Судьба отца до сих пор остаётся не до конца прояснённой: по одним сведениям, он был арестован в 1941 году за нецензурную брань в адрес ВКП(б) и расстрелян; по другим — в 1945-м осуждён по 58-й статье и отправлен в лагеря, где тяжело заболел туберкулёзом, вернулся домой в конце 1951 года уже смертельно больным и вскоре умер. Эта неопределённость — расстрел или лагерная чахотка — сама по себе была частью страшной биографии поколения, в которой правда часто пряталась за слухами и умолчаниями. Мать, не в силах прокормить пятерых, отдала младших в детский дом. Венедикт попал туда вместе с братом. «В памяти мальчугана о сиротском приюте остались плохие воспоминания, — напишет позже один из биографов. — Во многих детских домах был культ физической силы, и ему пришлось научиться защищать себя как кулаками, так и словами». Уже тогда, в этих обрывках тепла и сиротства, формировалось то, что позже назовут его «нездешностью» — умение быть среди людей и одновременно вне их.

А потом случилось то, что случается с немногими: он окончил школу с золотой медалью, увлекался латынью, называя её «родом музыки», и поступил в Московский университет. Казалось бы, вот она, дорога в благополучную жизнь, о которой мечтала мать. Но в нём уже зрел другой человек — тот, кто не мог и не хотел идти проторенным путём. Уже на первом курсе, по его собственному признанию, он «стал, во-первых, читать Лейбница, а во-вторых, выпивать». Это не было позёрством. Это было началом побега — от внешнего лоска к внутренней свободе, от «правильного» к «подлинному», как он его понимал.

Его выгнали из МГУ — за отказ посещать занятия по военной подготовке. Потом были ещё три вуза, из которых он тоже ушёл или был изгнан. Он стал вечным студентом, кочевником, скитальцем по провинциальным общежитиям. Работал грузчиком на Красной Пресне, кочегаром, прокладчиком кабеля, сторожем. Жил то в подмосковной деревне, то во Владимире, то в Абрамцеве. Это была не просто биография маргинала. Это был сознательный выбор человека, который променял «благополучную, обыденную жизнь» — «подмену настоящей жизни», как говорил он, — на нищету, свободу и слово.

В этой кочевой тьме, среди бутылок дешёвого вина и случайных ночлегов, он написал вещь, которой суждено было стать не просто книгой, а судьбой. Поэма «Москва — Петушки» родилась за пять недель, в начале 1970 года. Он писал её, по его словам, чтобы повеселить друзей. Но вышло так, что он написал не смешное. Он написал пророчество. Веничка, его герой, едет в электричке к женщине и ребёнку, к «Петушкам», где «сливаются небо и земля», и не доезжает — погибает от удара в горло. Эта книга разошлась в самиздате, её перепечатывали на машинке в двух экземплярах, и «вся Москва» — поэты, диссиденты, философы — читала её как откровение.

Он был невероятно обаятелен. «Человек не успевал оглянуться, как становился его почитателем и рабом, — вспоминал один из друзей. — Рабом его мысли, его обаяния». В нём соединялись детская, почти наивная смешливость и глубокая, неутолимая печаль. «Один раз мы до того с ним досмеялись, что уже не могли остановиться, — рассказывала Лидия Любчикова. — Я ему показала палец, он закатился, перегнулся, прижал руку к животу, уже болевшему от смеха... Я в нём много видела ребяческого, наивного, нежного». Но та же нежность оборачивалась и другой стороной: «Он был очень изящным в своих поступках, движениях, обращении», — говорил художник Борис Мессерер. А поэт Ольга Седакова с горечью замечала: «Его неправильно понимали, он это чувствовал».

Его жизнь была странной, почти невероятной смесью нищеты и аристократизма духа. В записных книжках он оставил фразы, которые сейчас читаются как стихи: «Я не лежу, а простираюсь». Или горькое, всё объясняющее: «Всё равно пригвождённость, ко кресту ли, к трактирной стойке». Он много пил, но, как вспоминают близкие, «самым трезвым в компании всегда был Венедикт». Он не ёрничал, не употреблял мата, говорил взвешенно и точно. «Лейтмотивом его творчества было сострадание, жалость к человеку, отрицание стремления к подвигу», — вспоминал один из современников.

А потом пришла расплата. В 1985 году у него обнаружили рак горла — болезнь, которая словно рифмовалась с гибелью его героя. Ему сделали операцию, он потерял свой «магический голос», красивый баритон, и общался с миром через записки и специальный микрофон. Это было почти литературно: его Веничка погиб от удара в горло, и сам он умирал от горла. Но был в конце его жизни и другой, менее ожидаемый жест свободы: в 1987 году Ерофеев принял крещение в Католической церкви — в московском храме Святого Людовика Французского, а его крёстным отцом стал Владимир Муравьёв. Этот шаг был искренним не отменял его «нездешности»; скорее, он доводил её до предела — до выбора, который не укладывался в привычные рамки и потому был так похож на самого Ерофеева. Он успел застать известность — книга наконец вышла на родине, в перестроечном 1988-м, — но это уже мало что меняло. 11 мая 1990 года его не стало.

Он прожил короткую и горькую жизнь, в которой, казалось, не было ни одного правильного шага с точки зрения «успеха». Но была другая правильность. Он оставил после себя несколько томов — поэму, пьесу, эссе, записные книжки, — и в них бьётся такая сила подлинности, такая «неутешность» и такое детское, неистребимое «всё равно», что становится ясно: он не был неудачником. Он был свободным. И эта свобода, добытая ценой всего, до сих пор звучит в его словах, как последний, самый честный голос уходящего века.

https://t.me/Musat71  ссылка на ТГ канал


Рецензии