Деконструкция, на что указывал Деррида

Обзор франкоязычной книги «D;construction et recadrage : ce que Derrida d;signait»
Вступление
Эта аудиокнига построена на обширной франкоязычной книге Бориса Кригера «D;construction et recadrage : ce que Derrida d;signait», https://www.amazon.fr/dp/B0H57XVH7S 

«Деконструкция и смена рамки: на что указывал Деррида». Перед вами не перевод. Переводить книгу в несколько сотен страниц, со словарём на двести с лишним терминов, хронологией и двадцатью разобранными примерами, в часовой аудиоформат — занятие примерно того же рода, что запихивать шар в узкую трубу, и мы скоро узнаем, почему это не всегда получается. Это обзор: пересказ главных ходов мысли, самых живых образов и самого рискованного вывода книги. Кое-где мы будем сокращать, кое-где переставлять, а местами позволим себе комментарий. Если что-то покажется вам слишком быстрым или слишком смелым, это вина пересказа, а за полной аргументацией стоит идти к оригиналу.
Теперь о самой книге. Жак Деррида полвека занимает в культуре странное положение. Одни считают его освободителем мысли, другие — фокусником, который прячет пустоту за трудным французским синтаксисом. Слово «деконструкция» за это время попало в литературоведение, юриспруденцию, архитектуру, богословие, рекламные брошюры и даже в меню модных ресторанов, где «деконструированный» борщ подают в трёх отдельных пиалах. При этом почти никто не задал простого вопроса: а что, собственно, происходит, когда текст деконструируют? Какая операция выполняется? Сам Деррида отвечать отказывался. Кригер принимает этот отказ всерьёз — и потом всё-таки отвечает. Без единой формулы, но с помощью одной из самых неожиданных математических теорем двадцатого века.
Глава первая. Человек, который не хотел определять свой метод
В 1983 году японский философ Тосихико Идзуцу собирался переводить Деррида на японский и сделал то, что сделал бы любой добросовестный переводчик: написал автору и спросил, что значит центральное слово. Что такое деконструкция? Вопрос, на который химик ответил бы про окисление за полминуты, а юрист про деликт — за минуту. Деррида ответил письмом на несколько страниц, и если его выжать, получится изящный отказ. Деконструкция — не анализ. Не критика. Не метод. Не операция, которую субъект совершает над объектом. И даже, строго говоря, не действие. К концу письма переводчик знал очень много о том, чем деконструкция не является, и почти ничего о том, что она такое. Странный способ помогать человеку переводить.
Кригер не спешит называть это увёрткой. У отказа была своя логика. Определение в обычном смысле фиксирует вещь: проводит границу, говорит, что внутри, что снаружи, и замораживает смысл, чтобы его можно было переносить из разговора в разговор без изменений. А весь проект Деррида как раз и был посвящён тому, что такие замороженные сущности — иллюзия, которую мы сами изготавливаем и потом забываем, что изготовили. Дать деконструкции стандартное определение значило бы проделать над ней нечто прямо противоположное деконструкции. Как пишет Кригер, растворитель трудно продавать твёрдым бруском.
Но последовательность ещё не означает полезность, и уж тем более истину. Река тоже отказывается позировать для портрета, однако гидрологи описывают реки очень точно. Отказ вещи стоять на месте говорит, что это процесс, а не камень. Он не говорит, что процесс нельзя описать. Нужен просто другой тип описания, рассчитанный на движение. Деррида, по мнению Кригера, слишком быстро сделал вывод от «это нельзя заморозить» к «это нельзя систематизировать».
Самое остроумное в первой главе — метод, которым автор предлагает подобраться к деконструкции. Деррида тысячами страниц рассказывал, чем она не является. Хорошо, говорит Кригер, давайте считать эти отрицания данными. Свидетель, который не хочет придерживаться одной версии, но охотно исключает альтернативы, всё равно полезен: по нему можно триангулировать. Если деконструкция — не анализ, значит, она не разбирает вещь на всё более мелкие части в поисках твёрдого дна. Если не критика, значит, она не стоит снаружи объекта и не судит его по внешнему стандарту. Если не действие субъекта над объектом, значит, читатель тут скорее повитуха при процессе, который уже идёт в самом тексте. Каждое «не» — координата. Наберите их достаточно, и из пустоты проступит форма, как иногда скульптура лучше узнаётся по дырам, чем по мрамору.
Есть и социальная сторона дела, о которой Кригер говорит без стеснения. Дисциплина, которая не может назвать свою центральную операцию, неизбежно организуется вокруг человека, а не процедуры. Деконструкции нельзя было научиться, как учатся делить столбиком. Ей учились через ученичество: читаешь Деррида, читаешь тех, кто читает Деррида, впитываешь чувствительность. Отсюда налёт посвящения: либо ты понял, либо нет. Враги этим немедленно воспользовались — то, что нельзя изложить как процедуру, не знание, а мода, не вклад, а секта. И отказ дать определение, при всей его принципиальности, придал обвинению ровно столько сцепления, сколько нужно, чтобы оно прилипло. Назвать структуру операции — значит сделать её публичной, доступной и другу, и врагу. Кригер признаёт, что сам Деррида, возможно, этого не хотел: в неназываемом есть романтика. Но романтика — это ещё и клетка. То, что живёт только в основателе и его посвящённых, умирает вместе с ними. То, что названо, переживает основателя. И, по Кригеру, второе — бо;льшая честь, даже если ради неё приходится нарушить волю основателя.
Отсюда позиция книги: она стоит не внутри Деррида, а слегка сбоку. Изнутри его собственных установок определение запрещено, и запрет этот принципиален. Сбоку можно описать операцию инструментами, которыми Деррида не пользовался, — и при этом честно пометить остаток, до которого описание не дотягивается. Глаз не может увидеть сам себя напрямую. Но его может увидеть другой глаз, и в этом нет никакого оскорбления зрению.
Глава вторая. Деконструкция — не разборка часов
Дайте умному ребёнку часы, и он захочет их открыть. Внутри шестерёнки, пружинка, крошечные винтики, и вот всё это разложено на столе блестящим рядком, и ребёнок чувствует, что понял часы. Греки назвали это стремление анализом — от слова «развязывать, растворять». И построили на нём мечту, которая с тех пор не отпускает ни философию, ни науку: всё сложное состоит из простого, и если долго делить, придёшь к самим простым элементам, к неделимым, к коренной породе.
Мечта великолепная и много раз окупившаяся. Химия нашла атомы, физика — частицы под атомами, биология — клетки и молекулы. Но в ней спрятано допущение, настолько глубокое, что его почти никто не замечал: простые элементы действительно существуют. Внизу есть слой самодостаточных, ни от чего не зависящих кирпичиков. Анализ верит, что развязывание когда-нибудь кончится и у колодца есть дно.
Вот с этой верой деконструкция и не согласна. Когда Деррида говорил, что деконструкция не анализ, он отказывался именно от веры в простое. И не из вкуса, а потому что раз за разом показывал: когда тянешься к атому смысла, пальцы смыкаются на отношении. Под каждой поднятой половицей обнаруживается ещё одна, и доски каждого пола держатся за счёт того, что опираются на доски где-то ещё.
Отсюда первое большое исправление, которое делает Кригер. Слово «деконструкция» сбивает с толку почти всех, кто его встречает. В нём сидит «конструкция» с приставкой «де», и кажется, что это демонтаж, снос, очень злой анализ. Ничего подобного. Анализ разбирает вещь в уверенности, что части реальнее целого. Деконструкция делает почти обратное: показывает, что части, которые вы считали фундаментальными, сами держатся на целом, что элементы, которые вы считали независимыми, тайно зависимы, что фундамент — не фундамент, а ещё один этаж, подпирающий этажи сверху. Анализ копает к твёрдой земле. Деконструкция показывает, что земля подвешена.
Пример — пара «речь и письмо», над которой Деррида работал особенно тщательно. Западная традиция веками считала речь первичной, а письмо вторичным. Речь — живое дыхание смысла, говорящий здесь, он знает, что имеет в виду. Письмо — бледная копия, мёртвая буква, суррогат на случай, когда говорящего нет. Аналитический инстинкт попытался бы выделить речь в чистом виде, найти смысл в его полном присутствии, до всякого письма. Деррида делает другое. Он показывает, что в самой речи, если присмотреться, уже есть те черты, за которые письмо считали низшим: зависимость от различий, от отсутствий, от игры знаков, отсылающих к другим знакам. Голос никогда не был так присутствующим перед самим собой, как казалось традиции. В фундаменте, если нажать, уже сидит письмо.
Обратите внимание, говорит Кригер, что тут не произошло. Речь не разобрали на части. Ничего не демонтировали. Показали, что граница между привилегированным и униженным термином не держится, потому что каждый уже заражён другим. Операция не разделяет, а обнаруживает заражение, которое всегда было и которое старательно не замечали. Это так же далеко от разложенных на столе шестерёнок, как только может быть интеллектуальная операция.
Отсюда и все недоразумения. Те, кто думает, что деконструкция — снос, считают её нигилизмом, растворителем, после которого ничего не остаётся. Те, кто думает, что она — хитрый разбор, считают её анализом с французским акцентом. И те и другие перепутали направление. Деконструкция не уничтожает смысл, она сообщает, где смысл живёт: не в изолированных точках, а в отношениях, различиях, отсрочках. Это открытие о месте жительства смысла, а не кампания по его выселению.
Есть и следствие, которое Кригер закладывает здесь, чтобы собрать урожай в финале. Анализ верит в дно и потому верит в окончательный ответ, в момент, когда объяснение закончено. Деконструкция дна не находит и потому не находит последнего прочтения. Текст для неё не головоломка с решением, а процесс, который продолжает порождать смыслы. Людей, выученных на анализе, это бесит: они ждут, когда операция закончится результатом, а она не заканчивается. Но это не увёртка, а честный отчёт о местности без нижнего этажа. Спросить у деконструкции простой элемент — всё равно что спросить, какая нитка в сети держит все остальные. Вопрос предполагает устройство, которого у сети нет.
Глава заканчивается образом, который хочется процитировать почти дословно, но мы обойдёмся пересказом. Приставка «де» в слове «деконструкция» — это не «де» сноса, а скорее «де» разоблачения фокуса: фокусника не бьют молотком по реквизиту, ему просто показывают, как сделана иллюзия твёрдости. Часы никто не открывает. Происходит нечто более тонкое и тревожное: стол, на который мы собирались раскладывать детали, оказывается нарисованным на стене.
Глава третья. Пары с короной на голове
Попробуйте один день последить, как часто ваше мышление ходит парами. Свет и тьма. Разум и тело. Разум и чувство. Мужчина и женщина. Природа и культура. Внутри и снаружи. Присутствие и отсутствие. Здоровье и болезнь. Речь и письмо. Пары так вплетены в ткань мысли, что мы их не замечаем, как рыба не замечает воды. И вот чего почти никто не видит, а Деррида видел и не мог перестать видеть: пары неравны. В каждой один термин тихонько коронован, а другой подчинён.
Никогда не бывает просто «свет и тьма» как двух нейтральных соседей. Свет — это знание, добро, истина, жизнь; тьма — невежество, зло, ложь, смерть. Никто не говорит «у тебя светлое будущее» в качестве угрозы. Никогда не бывает просто «душа и тело»: душа выше, тело ниже, оно стареет и отвлекает. Ранжирование настолько привычно, что его формулировка звучит как констатация очевидного. Конечно, здоровье лучше болезни. Конечно, присутствие лучше отсутствия. Ранги выдают себя за факты, а не за решения, — и вот эта маскировка ранга под факт и есть то, что делает их сильными и что хотел разоблачить Деррида.
Он назвал эти пары, позаимствовав и заострив термин у структуралистов, бинарными оппозициями. И утверждал, что западная мысль организована ими сверху донизу: речь над письмом, присутствие над отсутствием, природа над культурой, оригинал над копией, буквальное над метафорическим. Одна и та же схема повторяется: привилегированное присутствие и его обесцененная тень.
Кригер замечает тонкую деталь, объясняющую, почему простое возмущение иерархией так редко её сдвигает. Первый термин пары не выглядит как один из двух вариантов. Он выглядит как норма, как фон, как немаркированный случай, а второй — как отклонение, требующее объяснения. Для болезни у нас целые словари, а для фактуры обычного здоровья почти нет слов, потому что здоровье замечаешь, только когда его нет. Ранг, который сделался невидимым, гораздо сильнее ранга, который ещё вынужден себя отстаивать, — как правило, которое все выполняют не задумываясь, сильнее правила, которое приходится насаждать.
Поэтому одно только указание — вот, смотрите, вы ранжировали эти термины, и ранг ваш не невинен — уже ценно. На этом построено многое: феминистская мысль сделала это с парой «мужчина и женщина», постколониальная — с парой «метрополия и периферия». Всё это в долгу у Деррида и всё это настоящая работа. Но, говорит Кригер, это только разведка. Операция — то, что делают, когда иерархия уже в поле зрения.
Что же делать? Наивный ответ — перевернуть. Если речь незаслуженно поставили над письмом, давайте поставим письмо над речью. Если разум помыкал телом, давайте превознесём тело. Иногда это нужный первый шаг, но сам по себе он ничего не меняет в структуре. Ранжирование осталось, поменялся только тот, кто наверху. Машина продолжает работать, просто давит теперь других.
Тут Кригер вводит образ, который потом будет возвращаться. Средневековый собор, в крипте которого лежат кости основателя, святого или епископа, на чьём авторитете поднято всё здание. Шпиль, неф, расписной свод, золото алтаря — всё символически указывает вниз, на эти кости. Теперь представьте, что кости поднимают из крипты и водружают на самую верхушку шпиля, на ветер и свет. Камни не сдвинулись, здание стоит, но логика места перевернулась, и каждый, кто понимает соборы, почувствует головокружение. Это и есть первый шаг деконструкции — инверсия.
Сам Деррида настаивал, и об этом его поверхностные читатели обычно забывают: инверсия необходима, но это не пункт назначения. Необходима, потому что нельзя просто объявить себя выше иерархии — она уже структурировала язык, которым вы пользуетесь, и преждевременная нейтральность протаскивает старый порядок под плащом беспристрастности. Нужно пройти через переворот, дать униженному термину его день. Но пройти — не значит остаться. Инверсия — дверь, а не комната. Кто там поселится, построит новый собор с костями на шпиле и свежей пустотой в крипте, и весь аппарат «основания и зависимых» продолжит работать на нового хозяина.
Что за дверью? Второй шаг. С новой точки обзора, с позиции бывшего подчинённого термина, показать, что само противопоставление не держится, что каждый член пары всегда уже был внутри другого. Смысл возвышения письма был не в том, чтобы короновать письмо, а в том, чтобы увидеть: речь всегда была разновидностью письма, а значит, исходный ранг держался на различении, которое не выдерживает проверки. Перевернуть, затем растворить.
Пример — природа и культура, которые Деррида разбирал на материале Клода Леви-Строса. Традиция говорит: природа — основа, культура — надстройка. Первый шаг переворачивает: может быть, культура первична, ведь к природе мы всегда подходим через культурные категории. Бодрит. Но второй шаг глубже: само различение природы и культуры — продукт культуры, граница проведена изнутри одного из терминов и потому не может быть нейтральной. Ни один из двух не годится в фундамент.
Отсюда и знаменитая жалоба: после деконструкции не на что опереться. Кригер говорит, что жалоба наполовину промахивается и наполовину попадает. Промахивается, если имеется в виду, что деконструкция отрицает реальность или уничтожает смысл. Попадает, потому что новой опоры вместо старой действительно не выдают. Крипта пуста, шпиль пуст, а собор всё равно стоит — его держит не зарытое основание, а взаимная опора камней друг на друга.
И ещё одно, о чём Кригер пишет с заметной иронией. Инверсия ощущается как справедливость. Когда поднимаешь униженный термин — письмо, тело, чувство, маргинальное, женское, колонизированное, — возникает удовольствие от исправленной несправедливости. Это привлекло к деконструкции множество людей, которые хотят исправлять старые несправедливости и видят в ней оружие подчинённых против господствующих. Они не совсем неправы. Но если остановить деконструкцию на первом шаге, она превращается в адвокатуру. А настоящая операция в итоге не встаёт ни на чью сторону: её претензия не к тому, кто наверху, а к самому устройству «верха и низа». Поэтому она так часто разочаровывает тех, кто хотел её завербовать: только новый термин усадили на трон и начали праздновать, а операция уже растворяет сам трон. Она верна не угнетённому, а разоблачению машины, и эта верность холоднее и страннее любой адвокатуры.
Глава четвёртая. Что вы держали неподвижным
Астроном, изучающий звезду, почти всё фиксирует и даёт меняться чему-то одному. Закрепил массу, возраст, химический состав — смотрит, как со временем меняется яркость. Или закрепил время — смотрит, как яркость меняется у звёзд разной массы. В каждый момент работы что-то заморожено как фон, это параметры, а что-то движется как предмет внимания, это переменные. И кто есть кто, природа не диктует. Это решение о том, как поставить вопрос.
Вот это различение — что движется и что держится неподвижным — Кригер называет самым чистым ключом к деконструкции. В любой рамке мышления одни элементы в фокусе, о них рассуждают, они свободно меняются. Другие закреплены на фоне как устоявшийся контекст. И самое легко упускаемое: это разделение — выбор, а не свойство реальности.
Посмотрите через эту линзу на бинарные оппозиции, и они обретут новую резкость. В паре «речь — письмо» речь — живая переменная, то, на чей смысл мы смотрим, а письмо закреплено на фоне как вторичный носитель, неинтересный задник. Иерархия на этом языке оказывается не просто оценкой «одно лучше другого», а распределением структурных ролей: кому быть живой переменной, а кому замороженным параметром. И как только иерархия увидена как распределение ролей, возникает возможность, которой простое ранжирование не подсказывало. Раз это выбор, можно выбрать наоборот. Заморозить то, что двигалось, и освободить то, что было заморожено.
Этот обмен ролями, по Кригеру, и есть формальное ядро деконструктивной операции. Инверсия речи и письма — это перестать держать письмо неподвижным фоном и сделать его живой переменной, а речь, бывший фокус, заморозить. А растворение, которое следует за инверсией, — это то, что происходит, когда вы обнаруживаете: роли нельзя чисто поменять, потому что признаки, делавшие речь живой и присутствующей, сами зависят от того, что вы пытались понизить.
Почему именно язык «переменная — параметр», а не «выше — ниже»? Потому что «выше — ниже» подразумевает соревнование на одной шкале, будто речь и письмо бежали за одним призом и речь победила. А на деле они играют разные роли в разделении труда, как фигура и фон на картинке. И фигура с фоном, в отличие от победителя с проигравшим, могут меняться местами. Все знают картинку, где ваза превращается в два профиля, а профили — в вазу: одни и те же линии вдруг значат другое. Деконструкция в этом свете — дисциплина превращения вазы в профили, выталкивания на передний план того, что рамка держала за фоном.
Здесь Кригер вводит слово, которым будет пользоваться до конца: сопряжённые термины. Два термина сопряжены, когда каждый определяется через противопоставление другому и обмен их ролей осмыслен, а не абсурден. Нельзя поменять ролями стул и число семь: они не сопряжены. А речь и письмо — сопряжены. Где нет сопряжения, там нечего менять местами, и деконструкции не за что зацепиться.
И ещё важная оговорка. Сказать, что рамка держит что-то параметром, не значит, что кто-то сознательно так решил. Самые мощные параметры — те, о которых никто не знает, что они параметры. Первенство речи над письмом веками никто не отстаивал: это был просто пол, на котором стояли все аргументы. Поэтому деконструктивный обмен часто оказывается первым моментом, когда замороженное вообще замечено как замороженное. Он не столько отвечает на вопрос иначе, сколько изготавливает вопрос из того, что было немым допущением. И это изготовление — половина достижения.
Чтобы увидеть обмен в замедленной съёмке, Кригер ненадолго идёт в физику. Как лучше описывать полёт мяча — через положение или через импульс? Положение говорит, где мяч. Импульс — куда и с какой силой он движется. Кажется, что положение первично, а импульс производен: сначала мяч где-то находится, потом движется. Но всю механику можно построить наоборот, приняв импульс за основную переменную, а положение за производную. Описания одинаково полны, ни одно не фундаментальнее. Положение и импульс сопряжены, и выбор между ними — выбор рамки, а не факт о мяче.
У этого чистого физического обмена три черты. Первая: содержание сохраняется полностью, ничего не теряется и не добавляется, всегда можно вернуться назад. Вторая: обмен меняет то, что легко увидеть, — одни свойства движения очевидны в одном описании и спрятаны в другом. Третья, самая тонкая: под содержанием сохраняется ещё более тонкая скрытая геометрия, общая для обоих описаний, и она ограничивает, как вообще можно совершать обмен. Кригер просит читателя запомнить эту третью черту: из неё вырастет вся вторая половина книги.
Теперь тот же обмен в мире смысла. Освобождаем письмо в живую переменную, а речь пересматриваем как частный случай письменного знака, следа, который можно повторить в отсутствие говорящего. Что с первой чертой, с сохранением содержания? А вот тут осечка. Мы многое приобретаем: видим, что и речь пользуется повторяемыми знаками, что живой голос никогда не был так полно присутствующим. Но вернуться назад к нетронутому оригиналу уже нельзя. Обмен открыл про речь то, что нельзя «закрыть обратно». Рамка не возвращается в исходную точку. Остаётся остаток.
Это решающее отличие, на котором держится вся книга. Физический обмен обратим и ничего не оставляет. Деконструктивный обмен не вполне обратим и оставляет остаток — вскрытую запутанность, которую не спрятать назад. И остаток здесь не брак и не признак плохой работы. Остаток и есть находка. Обмен, не оставивший остатка, ничего бы не открыл; это было бы простое переименование, смена словаря без последствий.
Отсюда подпись, по которой Кригер предлагает отличать деконструкцию от её многочисленных подражаний. Поменяли местами два термина, и всё аккуратно вернулось — вы переименовали. Поменяли, и что-то отказалось возвращаться, что-то спрятанное теперь настаивает, чтобы его видели, — вы деконструировали. Остаток — это отпечаток пальца.
Тут же автор предупреждает о соблазнительной ошибке. Не надо думать, что деконструктивный обмен — бракованная версия физического, у которой что-то протекает. Это обмен, совершённый на другой местности, где сопряжённые термины нагружены иерархией, историей и взаимным заражением. На этой местности остаток — правдивый отчёт о рельефе, а не ошибка обменивающего. А дальше в книге выяснится удивительная вещь: и в физике, и в геометрии, под гладкой поверхностью обратимых случаев, прячутся остатки точно такого же рода.
Глава пятая. Маленький музей неразрешимого
В диалоге Платона «Федр» рассказывается старая история. Египетский бог Тевт изобрёл письмо и принёс его царю Тамусу как дар, который сделает людей мудрее и укрепит память. Царь не впечатлён. Твоё изобретение, говорит он, сделает обратное. Люди перестанут помнить изнутри и начнут полагаться на внешние значки, будут казаться многознающими и не знать ничего. Письмо — не лекарство от забвения, а рецепт его. И греческое слово, которым Платон в этом месте называет письмо, означает обе вещи сразу.
Это слово — фармакон. По-гречески оно значит и лекарство, и яд, и исцеляющее средство, и отраву. Отсюда наша «фармация», и отсюда же слова для яда. Одно и то же вещество в одном и том же слове спасает и губит — в зависимости от дозы, применения, контекста, — а слово не говорит, что именно. Оно держит два противоположных значения во взвешенном состоянии.
Деррида ухватился за это слово, потому что оно ломает аккуратную операцию Платона. Платон хочет поставить речь над письмом: живую память над мёртвыми значками. Он хочет, чтобы письмо было ядом, а речь лекарством. Но слово, которым он вынужден приговорить письмо, отказывается стоять по одну сторону черты. В решающий момент спора термин, который должен был чисто понизить письмо, держит лекарство и яд неразрывно вместе. Слово, которое должно было ранжировать, само оказывается неранжируемым.
Скептик, разумеется, скажет: нашли одно слово с двумя противоположными значениями, языки полны таких случайностей, это говорит о греческой лексике, а не о мире. Кригер отвечает различием, которое потом повторит не раз. Значимо не то, что у слова два значения — у тысяч слов по два значения, и ничего это не значит. Значимо то, что значения сталкиваются ровно в той точке, где аргументу Платона нужно, чтобы они разошлись. Неразрешимость проступает именно на стыке, где иерархия пытается сделать свою работу. Если это каламбур, то несущий.
И ещё одна важная мысль. Остаток — это не туман и не недостаток ясности, который рассеется при более тщательном размышлении. Фармакон не находится где-то смутно посередине между лекарством и ядом. Он резко, определённо и то, и другое — и именно поэтому не помещается ни на одну сторону. Это первый намёк на главный сюрприз книги: неразрешимое имеет твёрдый край.
Кригер добавляет и предостережение, которое стоило бы раздать всем, кто деконструировал всё подряд в девяностые. Научившись искать неразрешимые термины, легко начать охотиться за двусмысленностями в каждом тексте и объявлять каждую глубокой деконструкцией. Это вырожденная форма практики, она и дала деконструкции дурную славу. Найти двусмысленность легко и обычно бесполезно. Мастерство в том, чтобы найти ту единственную двусмысленность, что сидит на линии разлома, где вся конструкция требует решения, а термин отказывается его принять. Промахнулись — у вас игра слов. Попали — у вас остаток.
Второй экспонат музея — «дополнение», французское suppl;ment. Кригер подходит к нему через крошечное слово «тоже». «Я взял и пальто тоже». Слово будто бы просто добавляет ещё один предмет. Но тихо признаётся: чего-то не хватало, без пальто была дыра. Добавка рекламирует нехватку. Французское suppl;ment означает и добавку сверх целого, и замену того, чего нет. Одно значение говорит, что оригинал был полон, другое — что неполон.
Деррида нашёл это слово у Руссо, который пользовался им постоянно и всегда так, что оно выдавало свою двойственность. Руссо хотел сказать, что природа полна и самодостаточна, а цивилизация с её образованием, письмом, институтами — лишь необязательная надстройка. Но всякий раз, когда он тянулся к дополнению как к безобидной добавке, слово поворачивалось у него в руке и признавалось, что оригинал не был цельным, что добавка на самом деле заполняет пробел.
Чем дополнение отличается от фармакона? Фармакон колеблется между двумя противоположными качествами. Дополнение колеблется между двумя противоположными структурными ролями, и каждая предполагает своё, несовместимое состояние того, что дополняется. Пользуясь этим словом, вы в одном дыхании утверждаете и отрицаете полноту оригинала.
Тут Кригер снова тормозит возможную передозировку. Неужели Деррида утверждает, что ничто никогда не бывает полным? Вишенка на готовом торте — разве она выдаёт тайную недостаточность торта? Нет. Утверждение локальнее и точнее: когда мыслитель строит иерархию на полноте некоего привилегированного начала — природы, присутствия, самодостаточного истока — и при этом не может описать это начало без дополнений, дополнения разоблачают именно эту заявленную полноту. Вишенка ничего не выдаёт, потому что на полноте торта не держится иерархия космического масштаба. А там, где на «ни в чём не нуждающемся» оригинале что-то построено, дополнение кусает и пускает кровь.
Особенно хорош в книге переход от Руссо к нашей тревоге по поводу технологий. Настоящий разговор и его цифровая замена, натуральная еда и переработанная, живая память и телефон, который помнит за нас, подлинное «я» и его отредактированная версия в соцсетях. Везде та же схема: естественное целое, а дополнение — опасная лишняя надстройка. И везде дополнение поворачивается в руке. Человеческая память всегда опиралась на внешние метки, от зарубок на кости до письма. Подлинное «я» всегда было уже отлито языком и обычаем. Это не значит, что различия бессмысленны. Это значит, что иерархия, держащаяся на полном и свободном от дополнений истоке, не стоит, потому что исток с самого начала был составлен из своих дополнений.
Третий экспонат — самый общий, и придумал его Деррида сам. Diff;rance, через «а». По-французски «различие» пишется через «е», и Деррида намеренно изменил одну букву. Произнесите оба слова вслух — их не отличить. Разница видна только на бумаге. Слово, обозначающее различие, само попалось в иерархию речи и письма, которую помогает разрушить: его отличие прячется от живого голоса и показывается лишь во «вторичной» стихии письма. Шутка, и шутка глубокая.
Французский глагол diff;rer значит и «различаться», и «откладывать». Diff;rance сплавляет оба смысла: различие в пространстве и отсрочку во времени. Почему они вместе? Потому что слово значит то, что значит, не через частную связь с предметом, а через отличие от других слов. «Кот» — это не «кит», не «код», не «рот» и не «пёс». Но если смысл слова зависит от его отличий от всех других слов, то, чтобы схватить его полностью, надо обойти всю сеть различий. А этот обход никогда не заканчивается: каждое слово, от которого отличается наше, само определено отличиями от других, и так без конца. Полный смысл всегда отложен, всегда вот-вот придёт и никогда не приходит.
Diff;rance — источник всех остальных остатков. Фармакон неразрешим, потому что «лекарство» и «яд» отсылают друг к другу и не сходятся в одно присутствующее значение. Дополнение неразрешимо, потому что роли добавки и замены отсылают друг к другу и не оседают. Это местные симптомы общего условия: смысл всегда различается и откладывается, никогда не присутствует целиком. Причина, по которой ни один обмен сопряжённых терминов не бывает идеально чистым, — смысл никогда не стоит на месте.
И здесь Кригер втыкает флажок, к которому вернётся в последних главах. Diff;rance — не вещь. Это движение. Фармакон — термин, на него можно показать пальцем в тексте. Дополнение — термин. А diff;rance, хоть и придуманное слово, по сути имя деятельности, вечного различания и откладывания, беспокойства, которое никогда не оседает в предмет. Как показать пальцем на остаток, который является движением? Карта может отметить вещь. С движением, суть которого — отказ остановиться, у карты гораздо хуже.
Глава шестая. След, отсутствие и знаменитая фраза про текст
Сыщик входит в комнату, где совершено преступление. Преступника давно нет. И всё же сыщик читает комнату именно ради него: вмятина на подушке, остывающая чашка, слабый запах, грязный отпечаток у двери. Отсутствующий присутствует — не во плоти, а сетью следов.
След — третья структурная идея, которую Кригер берёт у Деррида, после бинарной оппозиции и обмена. Ничто в мире смысла не присутствует полностью само по себе; всё несёт следы того, чем оно не является. Если «кот» значит своё через отличие от «пса», то «пёс» как-то участвует в смысле «кота», не как он сам, а как контраст, дающий «коту» его контур. Каждое слово — узел, где оставили отметины бесчисленные отсутствия.
След бьёт в корень главной иерархии, из которой растут все частные: присутствие над отсутствием. Речь в почёте, потому что смысл кажется присутствующим в живом голосе; письмо в немилости, потому что работает в отсутствие пишущего. Если же само присутствие соткано из следов отсутствия, то фундамента в виде чистого присутствия нет нигде.
Кригер аккуратно отсекает два перекоса. Раздутый вариант — нелепое «ничего не существует, смысл невозможен». Сдутый — банальность «слова определяются через другие слова», известная любому, кто держал в руках словарь. Настоящее утверждение посередине: той чистой самоприсутствующей полноты смысла, которую традиция положила в основание, нет, а есть игра следов. Смысл вполне реален. Он просто не стоит на чистом присутствии.
У следа странный логический статус: он не вещь и не ничто. Не присутствующая вещь, потому что он метка отсутствия. Но и не ничто, потому что делает реальную работу. Это ровно статус остатка — ни на одной стороне оппозиции. А ещё след растянут во времени: он указывает назад, на отсутствие, которое его оставило, и вперёд, на будущее чтение, которое его подхватит. Он никогда не собран в одном «сейчас». И вот почему смысл никогда окончательно не успокаивается.
Отсюда — самая высмеянная фраза двадцатого века: «нет ничего вне текста». Звучит как идеалистическое безумие: будто реального мира нет, одни слова, будто философ никогда не ушибал палец о вполне внетекстовый камень. Критики размахивают этой фразой как доказательством несерьёзности, а некоторые поклонники, увы, понимают её именно так и радостно объявляют реальность текстом.
Кригер начинает с перевода. По-французски il n'y a pas de hors-texte, и hors-texte — это не просто «вне текста». Это переплётный термин: вклеенная в книгу иллюстрация, лист, не входящий в пронумерованное тело текста. То есть: нет такого вклеенного листа, который стоял бы вне ткани отсылок. Всё вплетено.
А дальше — тот самый камень. Возражающий говорит: камень реален и вне всякого текста, вот и опровержение. Но посмотрите, что происходит, когда вы приносите камень в спор как решающий внетекстовый довод. Вы должны что-то иметь в виду под «камнем» — понятие, которое получает смысл от отличий от «гальки», «валуна», «булыжника». В момент, когда вы используете камень против Деррида, вы его уже текстуализировали. Камень от этого не стал нереальным, палец всё так же болит. Просто камень как смысл, стоящий снаружи и заземляющий все остальные смыслы, — вот этого вклеенного листа и нет.
Почему фраза вызывает такую ярость? Потому что мы хотим, чтобы снаружи было место, откуда смысл закреплён, почва, которая разрешает споры. Тоска по «снаружи» — это тоска по фундаменту. Но, говорит Кригер, убрать фундамент — не то же самое, что выдернуть пол. Мы по-прежнему ходим, понимаем друг друга, ушибаем пальцы и соглашаемся, что было больно. Ткань держит нас — не потому, что лежит на основании, а потому, что все её следы опираются друг на друга. Снова собор без зарытого основания.
И автор честно предупреждает, что эта фраза ударит и по его собственной книге. Если вне ткани нет места, то нет и внешней точки, откуда деконструкцию можно отобразить полностью. А книга именно это и пытается сделать, глядя на Деррида из страны математики. Значит, остаток будет. Кригер обещает это предупреждение уважить — и сдерживает обещание.
Последний фундамент, который нужно убрать, самый личный — автор. Когда стихотворение озадачивает, первое желание — спросить, что имел в виду поэт. Намерение автора парит над текстом как гарант. Это кажется не теорией, а просто уважением к тому, кто писал. Но, по Деррида и по Кригеру, это та же иллюзия чистого присутствия вне ткани, только в самой интимной форме.
Довод не в том, что у авторов нет намерений, — это было бы глупо. Довод в том, что намерения не могут выполнить работу якоря. Попробуйте вспомнить, что именно вы имели в виду в тексте, написанном год назад. Вы найдёте не чёткий факт, ожидающий проверки, а дымку, реконструкцию, толкование собственных прошлых слов. Автор, вернувшись к тексту, становится его читателем, без волшебного доступа к исходному намерению, потому что исходное намерение никогда не было тем неподвижным предметом, которого требовала теория.
Знаменитая «смерть автора» у современников Деррида звучала лозунгом. Деконструктивная версия точнее. Автор не безразличен, и не «всё дозволено». Просто текст, однажды написанный, входит в ткань следов и начинает значить через свои связи со всеми текстами и контекстами, которые встретит. Письмо по своей природе обгоняет намерение. Поэтому Деррида так дорожил письмом: речь будто удерживает автора рядом, письмо позволяет ему уйти.
И Кригер жёстко отсекает злоупотребление. Сказать, что автор не фиксирует смысл, — не значит, что все прочтения равноценны. Ткань сдерживает. Следы текста, его контексты отсекают огромное количество толкований как необоснованные, хотя и не выбирают одно как окончательное. Между смыслом, не прибитым к одной точке, и смыслом бесконечно резиновым — большая разница. Автор теряет последнее слово, но текст не теряет всех своих слов.
А из этого вытекает факт, который станет сердцем финала. Текст, отрезанный от автора, продолжает значить, работать, порождать прочтения после того, как его исток умолк. Это беспокойное продолжение смысла и есть diff;rance как живое движение. И карта, которую книга собирается построить, на своём пределе будет с трудом его ловить. Карта фиксирует форму. А это не форма, а отказ останавливаться.
Глава седьмая. Шар, который не лезет в трубу
Здесь книга пересекает границу и уходит из страны слов в страну форм. Кригер обещал, что переход не будет стоить ни одной формулы, и обещание держит. Но просит другого: всерьёз отнестись к факту о фигурах, который при первом взгляде звучит просто ложью.
Нужны две фигуры. Первая — обычный шар, сплошной, определённого размера. Вторая — цилиндр, труба круглого сечения, уходящая в бесконечность в обе стороны. Труба уже шара: радиус её сечения меньше. Но она бесконечно длинная, а значит, в обычном смысле внутри неё бесконечно больше места. Налейте воды в шар — получите какое-то конечное количество. Налейте в трубу — хватит на океан и на галактику.
Вопрос: можно ли поместить шар в трубу? Здравый смысл отвечает мгновенно: конечно. Места бесконечно больше, шар конечен, сожмите его немного, вытяните, продвиньте. Объём говорит «да» с запасом в триллион раз. И для обычного вкладывания, где мять и тянуть можно как угодно, здравый смысл прав.
Беда начинается, когда вкладывание должно уважать скрытую структуру — такую, которая очень важна, например, в физике движения. Представьте, что в каждую область пространства невидимо вплетено особое поперечное «волокно» — площадь в определённых двумерных срезах, которую при перемещении фигуры нельзя ни раздавить, ни растянуть. Вкладывание, уважающее это волокно, уже не свободно мять фигуру как попало. Объём заботится лишь о том, хватает ли места в целом. Структурное вкладывание заботится о более тонком.
И вот теорема, которую в 1985 году доказал Михаил Громов: шар нельзя вложить в более узкую трубу с сохранением этой структуры, какой бы длинной труба ни была. Хоть миля, хоть миллиард миль, хоть бесконечность. Вся бесконечная длина, весь этот избыток объёма не покупает ничего. Шар останавливается на пороге. Препятствие живёт в сечении, а не в длине, и никакая длина не возместит слишком узкого горла.
Математиков, лучше всех способных оценить результат, он поразил. У них была вполне приличная мера размера — объём. Естественно было думать, что объём управляет и структурным вкладыванием, может, с какими-то оговорками. Громов показал, что нет. Есть другой размер, более тонкий, который назвали симплектической ёмкостью, и объём его не видит. Две области могут иметь совершенно разные объёмы и одинаковую ёмкость — именно так соотносятся шар и бесконечная труба. Объём говорит: несравнимо разные. Ёмкость говорит: в нужном смысле одного размера, и шар больше. Теорема открыла целую область математики. И, утверждает Кригер, это самая чистая картинка того, о чём всю жизнь пытался сказать Деррида.
Следующая глава книги называется «Когда объём вам лжёт», и мне она кажется одной из самых сильных. Бывает ложь, которая не является неправдой, — ложь умолчанием. Объявление о продаже дома сообщает, что рядом удобный транспорт. Чистая правда. О железной дороге, от которой на рассвете дрожат стёкла, ни слова. Ни одной ложной фразы, а в целом — ложь. Объём лжёт про структурное вкладывание именно так. Всё, что он говорит, верно. Он просто молчит о сечении, а решает именно сечение.
Теперь перенесите это в мир смысла. Грубая мера понятия — его содержание, сумма всего, что о нём можно сказать: ассоциации, употребления, определения. Это аналог объёма. И мы привыкли думать, что содержание управляет всеми понятийными ходами: если содержания совместимы, термины можно менять местами. Чаще всего это работает, как объём работает для обычного вкладывания. А потом вы натыкаетесь на фармакон. Содержания о лекарстве и яде — завались, по грубой мере места для обмена предостаточно. Содержание говорит: меняй. И обмен заблокирован. Не из-за нехватки содержания, а из-за более тонкой структуры, которую содержание не видит, — неразрешимости, вплетённой в термин. Фармакон — это шар у входа в трубу.
Кригер настаивает, что это не рыхлая аналогия, каких между математикой и философией пруд пруди. Совпадение структурное и конкретное: в обоих случаях есть грубая количественная мера, которая управляет лёгкой версией операции и молчит о трудной; в обоих есть тонкая структурная мера, управляющая трудной версией; и в обоих препятствие к трудной версии невидимо для грубой меры и сидит в той структуре, которую грубая мера игнорирует. Совпадает позиция в схеме, а не настроение.
Из этого следует освобождающий вывод. Когда шар не входит в трубу, никто не кричит, что геометрия рухнула и ничего никуда больше не вкладывается. Все спокойно говорят: есть мера тоньше объёма. Препятствие — информация. Точно так же и деконструктивный остаток — не катастрофа смысла и не нигилизм, а информация о его устройстве. Деконструкция в этом свете — измерительная деятельность, а не разрушительная. Громов не уничтожил геометрию, доказав, что шар не лезет. Он её обогатил. Значит, и найти неразрешимость фармакона — значит измерить нечто реальное в понятии.
Отсюда центральная формула книги: неразрешимое имеет форму, и эта форма — ёмкость. Остаток есть место, где ёмкость понятия превышает то, что подсказывает его содержание. Узкое горло в понятийном пространстве, через которое лекарство и яд не могут пройти, чтобы чисто разойтись.
Есть и приятный побочный эффект, о котором автор пишет почти с облегчением. Встреча с неразрешимым обычно сопровождается головокружением: земля уходит из-под ног, смысл ускользает. Геометрическая картина заменяет головокружение спокойным признанием структурного факта. В том, что шар не входит в трубу, нет никакого головокружения. Слесарь знает: два ключа одного веса и блеска открывают разные замки, потому что дело не в массе, а в бородке. Форма неразрешимого укрощает головокружение, не уничтожая препятствия.
И ещё одно: ёмкость — только первая в целом семействе всё более тонких мер, каждая из которых видит препятствия, невидимые для предыдущих. Размер оказывается многоэтажным. Смысл, предполагает Кригер, устроен так же: содержание, потом неразрешимость отдельного термина, потом игра следов, а на самом верху — беспокойное движение diff;rance, которое никакая статичная мера толком не берёт. Запомним эту верхнюю ступеньку.
Глава восьмая. Лестница одинаковостей, таможня и нарисованная дверь
Скажут вам, что две вещи одинаковы, — насколько серьёзно это понимать? Математики, которым не по карману неряшливость обыденного языка, построили целую лестницу степеней одинаковости. Внизу самая свободная: две вещи одинаковы, если одну можно непрерывно деформировать в другую, не разрывая и не склеивая. На этой ступени кофейная чашка и бублик — одно и то же: ручка чашки становится дыркой бублика. Ступенькой выше деформация должна быть ещё и гладкой, без изломов и складок, и часть пар уже расходится. А на самом верху — одинаковость, сохраняющая самое тонкое волокно, те самые поперечные площади, которые меряет ёмкость.
Шар и труба на нижних ступенях одинаковы: шар можно гладко превратить в кусок трубы. А на верхней различны. Вот там, на верхней ступени, и живёт остаток. Деконструктивный обмен — это обмен, который проходит на свободных ступенях, где сохраняется содержание и грубая структура, и ломается на самой строгой, где тонкое волокно не сохраняется. А чистый обмен, вроде физического «положение — импульс», одинаков на всех ступенях снизу доверху и потому ничего не оставляет.
Кригер подчёркивает: это ступени, а не степени похожести. Шар не «немного менее похож» на трубу. Он полностью тот же на нижних ступенях и определённо другой на верхней. Так и неразрешимость фармакона — не размытость, а резкий провал на конкретной ступени.
Отсюда самое ясное в книге объяснение, чем Деррида отличался от предшественников. Два оркестра играют одну симфонию. Первый дирижёр перераспределяет партии: мелодия переходит от скрипок к альтам, подголосок от виолончелей к валторнам, но каждая нота звучит в свой момент, и слушатель с закрытыми глазами слышит ту же музыку, только иначе окрашенную. Второй дирижёр меняет, какие доли ударные, какие паузы выдерживаются, где музыка дышит, — и из тех же нот получается другое произведение, что-то в нём теперь отказывается разрешаться. Первый переименовал. Второй переформовал.
Структуралисты, учителя Деррида, были грозной силой. Они поняли, что смысл живёт в системах различий, изучали мифы, системы родства, языки и моду как структуры, и тоже совершали обмены — показывали, как один миф превращается в другой при замене элементов. Но их обмены были переименованиями: система переживала обмен невредимой, одинаковая на всех ступенях. А обмен Деррида переформовывал: система не выдерживала перестановки своих терминов, и проступал остаток. Поэтому его и называют постструктуралистом — не потому, что он отказался от мысли, что смысл живёт в отношениях, а потому, что обнаружил: отношения не оседают в устойчивую структуру. Структурализм выдаёт карту и говорит: вот скрытый порядок. Деконструкция берёт карту и показывает место, где местность отказывается с ней совпадать. Понятно, почему первое приняли как науку, а второе как угрозу.
Дальше Кригер предлагает образ таможни. Большинство товаров проходит свободно, без следа. Некоторые запрещены и разворачиваются на границе. А есть третья категория, самая интересная: товары проходят, но с отметкой — их облагают пошлиной, штампуют, декларируют. Таможенный переход оставляет остаток. Вот это и есть дом деконструкции.
Спорить, удаётся деконструкция или проваливается, — значит задавать неправильный вопрос. Критики показывают на остаток: видите, обмен не работает, грязь, ничего чисто не выходит. Поклонники показывают на переход: видите, обмен работает, переосмысление связное и проясняющее. Каждый ухватил половину двустороннего факта. Обмен проходит границу и оставляет отметку, и отметка — не признак провала, а то, ради чего он совершался.
Отсюда два требования к тому, кто деконструирует всерьёз. Первое: действительно совершить обмен, по-настоящему перевести товар через границу, переосмыслить привилегированный термин как частный случай униженного. Деконструкция, которая только намекает на неразрешимость, не совершая обмена, пуста — сплошной остаток без перехода. Второе: точно найти остаток, конкретный стык, где ломается строгая одинаковость, а не объявлять неразрешимым всё и везде. Таможенник, который только машет рукой, и таможенник, который только разворачивает, одинаково плохо делают свою работу. И глубина деконструкции измеряется тонкостью найденного остатка. Лучшие чтения Деррида кажутся глубже подражаний потому, что он находил горла, спрятанные глубже.
Наконец, третья категория — заблокированный обмен. Запертую дверь в принципе можно открыть, нет только ключа. Нарисованную на глухой стене дверь не откроет никакой ключ: прохода нет. Сфера и бублик различны уже на нижней ступени: сколько ни гни, дырку без разрыва не сделаешь. В мире смысла заблокированный обмен даёт не неразрешимость, а бессвязность. И масса плохой деконструкции именно отсюда: попытались поменять то, что структура не допускает, получили чепуху и назвали её глубиной.
Кригер извлекает из этого то, чего деконструкции так не хватало в её репутации, — чувство предела. Не всякая иерархия — произвол, который можно перевернуть. Некоторые отражают жёсткость самой структуры. Растворитель, который растворяет всё, неинтересен: он везде делает одно и то же и ничего не сообщает. Практика, которая различает три вида обмена — свободный, с отметкой и запрещённый, — разборчива и информативна. Знать, где стены, так же важно, как знать, где двери. Принимать стену за дверь — фирменная ошибка зарвавшейся деконструкции.
Глава девятая. Мир без линейки
Есть вопросы, на которые нельзя ответить взвешиванием, счётом или измерением, и обычно это самые важные вопросы. Справедливо ли наказание? Добр ли поступок? Доказывает ли доказательство? Так ли надо читать стихотворение? Никакие весы не качнутся. И всё же это не хаос: у таких вопросов есть структура, одни ответы лучше других, о них можно рассуждать строго. Это мир со структурой, но без меры, и, по Кригеру, именно здесь аппарат книги показывает максимальную силу. Здесь объём не просто лжёт умолчанием — его вообще нет. Нет грубой меры, которая отвлекала бы. Остаётся сама структура и её препятствия.
Кригер замечает, что математики и это поле подготовили. Есть раздел математики, изучающий форму без меры: что сохраняется при деформациях, что мешает перенести одну структуру в другую, — без единого взвешивания. И его методы, утверждает автор, переносятся на нравственные, юридические и понятийные переосмысления.
Лучший пример в книге — суд. Двое судей слушают одно дело. Первая всё время задаёт организующий вопрос: какой вред причинён? Второй задаёт другой: что было в голове у обвиняемого? Те же факты, тот же подсудимый — и два решения, которые не обязаны совпасть. Вред и умысел сопряжены: каждый можно держать фоном, пока другой в фокусе. И правовые традиции мира в самом деле различаются примерно по этой оси.
Совершим обмен. Большинство дел его переживают: серьёзно вредные поступки в основном умышленны, умышленные в основном вредны, и оба принципа сходятся. Это чистая часть обмена. Но некоторые дела рассыпаются. Трагическая случайность — огромный вред без злого умысла — тяжела по первому принципу и легка по второму. Неудавшееся покушение — огромный умысел без вреда — легко по первому и тяжело по второму. Эти дела классифицируются несовместимо, и это не исправить. Это и есть остаток: дела, застрявшие в горле понятийного пространства справедливости.
Отсюда, говорит Кригер, практическая мудрость, выходящая далеко за пределы права. Трудные дела трудны не потому, что закон плохо написан или судьи недостаточно умны. Никакая шлифовка правил их не растворит: препятствие структурно. Закон обязан решать такие дела, но не может решить их так, чтобы оба принципа согласились. И когда вы попадаете в спор, который не разрешается, как бы тщательно ни рассуждали обе стороны, — заподозрите под ним обмен с остатком: два сопряжённых принципа, каждый связный, и спорный случай, застрявший в горле, где они не сходятся. Тогда перестаёшь доказывать противнику, что он дурак или злодей, и начинаешь искать остаток, в который попали оба. Это, может быть, не мир, но уже лучший спор.
И Кригер резко отделяет это от ленивого релятивизма. Релятивизм говорит: у судей просто разные ценности, всё перспектива, выбирай рамку и успокойся. Аппарат говорит строже и неуютнее: рамки не произвольны, они почти везде согласны, а остаток — точный структурный факт с определённым местом. Трудные дела трудны по структурной причине, а не потому, что всё относительно.
Ещё тоньше — петли, которые нельзя развязать. Обвяжите верёвочную петлю вокруг гладкого столба, и её можно снять через верх. Проденьте ту же петлю через ручку кружки, и снять её, не порвав верёвку или ручку, невозможно. Математики изучают петли в пространстве и спрашивают, какие стягиваются в точку, а какие нет; нестягиваемые петли выдают дыры. Кригер переносит это в понятийное пространство на примере материнства. Кто мать? Можно рассуждать по биологии — кто родил, по поведению — кто растит, по закону — у кого опека. Проследите путь: женщина мать по биологии, не мать по отсутствию заботы, снова мать по решению об опеке — и вернуться к исходной классификации гладко не всегда получается. Рассуждение обошло дыру — то место, где биология, поведение и закон не совпадают. Это остаток уже не в одной точке, как фармакон, а распределённый по целому пути. Деконструкция в своих глубинах становится картографией дыр в пространстве смысла. Кригер тут же добавляет, чтобы не скатиться в мистику: это не невыразимые тайны, а структурные факты, столь же определённые, как дырка в бублике, и проверяются они тем же способом — проведи петлю и посмотри, зацепится ли.
Для контраста автор показывает обмен, который идеален, — двойственность Пуанкаре. В замкнутых, упорядоченных фигурах дыры разных размерностей разбиваются на пары с безупречной симметрией: низшие соответствуют высшим, и так далее внутрь. Это обмен, одинаковый на всех ступенях, без всякого остатка. Почему у математики есть такие чистые двойственности, а смысл полон обменов с остатком? Чистые двойственности живут в замкнутых симметричных мирах. Смысл же открыт, неровен, полон дыр и горл. Мечта философии о совершенно симметричной системе понятий, где каждый термин чисто спарен со своим дополнением, — по Кригеру, в основном безнадёжна, и не потому, что мы недостаточно умны, а потому, что смысл устроен иначе. Но Пуанкаре и Деррида не враги, а родственники: двойственность Пуанкаре — это обмен с остатком, сжатым до нуля полной симметрией, а деконструктивный обмен — тот же обмен с нарушенной симметрией, где остаток снова виден.
Глава десятая. Три хода мудрого ума
Шахматист, у которого стеснённая позиция, может улучшить её двумя совершенно разными способами, и кто их путает, проигрывает партии. Можно открыть новую вертикаль или диагональ — линию действия, которой раньше не было. А можно переставить уже стоящие фигуры, поменяв их роли: защищавшая начинает атаковать, атаковавшая — защищать. Оба способа — переосмысление позиции, но разные по природе.
Отсюда центральная классификация книги. Когда рамка захлопнулась перед проблемой, у ума, по Кригеру, есть три хода. Первый — смещение: добавить новое измерение, новую переменную, то, чего в старой картине просто не было, выйти за рамку. Второй — объёмный обмен: поменять роли двух сопряжённых элементов внутри рамки там, где есть мера, линейка, которая определяет цену обмена. Третий — топологический обмен: поменять роли там, где меры нет, только структура, и обмен оставляет остаток. Деконструкция — третий ход.
Самая острая граница на этой карте — между смещением и обменом. Простой тест: после смещения рамка стала больше, в ней новое измерение. После обмена рамка того же размера, просто две роли поменялись. Деконструкция всегда проходит второй тест и никогда не проходит первый. Она ничего не добавляет, ничего не расширяет, не тянется наружу за новой переменной. Это скромнее творческого расширения, и смешивать их — значит раздувать деконструкцию до того, чем она не является.
Отсюда и ещё одна поправка к самому названию. Если смещение — это строительство, добавление измерений, то деконструкция вовсе не противоположность строительства. Она ни строит, ни сносит, а переорганизует. Противопоставление «конструкция — деконструкция» ложное. Настоящее различие проходит между смещением и обменом, а деконструкция ортогональна всей оси «строить — сносить».
Кригер подчёркивает, что эти три хода независимы: можно добавить измерение, ничего не меняя местами, и можно поменять роли, ничего не добавляя. А вот утверждение, что трёх ходов достаточно, что четвёртого нет, он честно называет гипотезой, а не теоремой. Четвёртый фундаментальный ход пока не найден, но это не доказательство, что его нет. И это, надо сказать, приятная черта книги: автор, только что щеголявший теоремой Громова, не выдаёт свою классификацию за нечто того же калибра. Место деконструкции на карте от этой оговорки не зависит: где бы ни оказался гипотетический четвёртый ход, деконструкция — это точно обмен, точно в мире без линейки и точно с остатком.
Очень злободневная глава посвящена машинам. Кригер описывает тип студента, который блестяще отвечает на любой вопрос внутри учебника и замолкает, стоит вопросу шагнуть за его пределы. Он не глуп, он привязан к рамке. Это, говорит автор, портрет наших искусственных умов. Внутри рамки они поразительны, и это нельзя преуменьшать. Они кое-что умеют и в смещении: переносят шаблоны на похожие задачи, добавляют измерения, похожие на уже виденные. Но они систематически слабее в обмене, и слабее всего — в топологическом обмене, то есть именно в деконструкции.
Почему? Потому что система, которая работает, обозревая содержание, меряя массу смысла, слепа ровно к той структуре, которой требует топологический обмен. Можно вечно перебирать содержание и не заметить горла, потому что горло для содержания невидимо. Кригер подкрепляет это образом дегустатора и химика. Химик меряет: спирт, кислотность, миллионные доли того и этого. Дегустатор улавливает другое — как элементы соотносятся, баланс, то, что живёт в отношениях частей, а не в их количестве. Грубая мера суммирует и тем самым выбрасывает информацию о том, как части связаны. Структурное волокно не спрятано случайно — оно выброшено в принципе самим актом измерения массы.
Автор осторожен: системы быстро меняются, будущие могут обрести эту чувствительность, и уже сейчас в них мелькает что-то похожее. Он ставит диагноз нынешней слабости, а не выносит вечный приговор. Но ирония, которую он из этого извлекает, восхитительна. Ход, который машинам даётся труднее всего, — именно деконструкция, та самая операция, которую человеческие критики Деррида боялись как растворителя всякого смысла. Оказывается, это не разъедающая негативность, а одно из высших когнитивных достижений, отличающее структурный интеллект от интеллекта, который просто много знает. Пожалуй, многим профессорам девяностых было бы неловко это услышать — и с той, и с другой стороны баррикады.
Чтобы всё это не висело в воздухе, Кригер разбирает три знаменитых переосмысления. Соломон перед двумя женщинами, каждая из которых называет ребёнка своим. Рамка закрыта: два притязания, никаких доказательств. Соломон сначала совершает смещение — добавляет измерение, которого не было, реакцию каждой на угрозу ребёнку, предлагая разрубить его пополам. Затем обмен: вопрос больше не «кто претендует», а «кто правильно отвечает на угрозу». Мерки материнства нет, есть только структурное волокно реакции — та, что скорее отдаст ребёнка, чем увидит его рассечённым. Соломон, по Кригеру, точно проходит через ту самую дыру в понятийном пространстве материнства, где биология и притязание не дают ответа.
Галуа, совсем юношей, столкнулся с одной из великих закрытых рамок математики. Веками искали формулы для решения уравнений всё более высоких степеней, для высших степеней не находили, и никто не знал, почему — то ли формулы ещё не открыты, то ли их не может быть. Галуа совершил смещение невероятной дерзости: добавил целое новое измерение — симметрию решений. В расширенной рамке закрытый вопрос открылся: уравнение решается привычными операциями тогда и только тогда, когда его группа симметрий имеет определённое строение. И внутри новой рамки — обмен: вместо вопроса о решении уравнения вопрос о строении его симметрий.
Коперник, напротив, ничего не добавил. Геоцентрическая астрономия предсказывала движения планет, но разрасталась в чудовище из кругов на кругах. Коперник поменял ролями Землю и Солнце: Солнце стало неподвижным центром, Земля — движущимся телом. Те же тела, те же движения, другие роли. И обмен этот не просто переименовал, а переформовал: эпициклы, эти запутанные петли, развязались, пути планет упростились. Топологический обмен, распутавший узлы.
Финал. Водопад, который нельзя сфотографировать
И вот книга делает то, ради чего, по-моему, её стоило писать. Хирург может оперировать почти кого угодно, но оперировать самого себя — особое дело: рука, держащая инструмент, сама лежит под ножом. Всю книгу Кригер применял инструмент — обмены, остатки, горла, ёмкости, лестницу одинаковостей — к деконструкции. Теперь инструмент поворачивается к собственной руке.
Что, собственно, сделала книга? Деррида считал деконструкцию единственной в своём роде, неопределимой, лишённой внешней точки обзора. Книга сделала её одной операцией из трёх, с точным адресом, отображённой с внешней позиции математики. Это обмен сопряжёнными ролями: живое, сопротивляющееся системе заморожено в размещённый объект, а формализующий аппарат стал живой переменной. Топологический обмен в мире без линейки. А по главной находке самой книги такие обмены в открытых, узловатых пространствах всегда оставляют остаток.
Значит, книга не могла чисто поглотить деконструкцию. Если бы она утверждала, что поглотила без остатка, она опровергла бы саму себя. Остаток здесь не провал, а последовательность. Инструмент, повёрнутый к руке, честно сообщает: рука тоже часть тела.
Где же остаток? На нижних ступенях книга преуспела: грубое строение деконструкции схвачено, её природа как обмена с остатком определена верно. Провал — на верхней ступени, в самом тонком волокне. И это то, что Кригер заботливо закапывал с первых глав: diff;rance не как структура, а как движение. Беспокойство, которое никогда не оседает.
Образ этой главы — фотография водопада. На снимке есть всё, кроме того единственного, что делает водопад водопадом: падения. Брызги застыли, каждая капля пригвождена, а движение, сама суть вещи, — ровно то, чего фотография вместить не может, потому что фотография фиксирует, а водопад есть падение. Diff;rance имеет два лица. Как структура, как статичный узор различий и сеть следов, она отлично ловится аппаратом книги. Как движение, как вечное различание и откладывание, она ускользает. Чтобы нанести движение на карту, его надо зафиксировать, а зафиксировать — значит остановить, а остановленное движение уже не движение.
Здесь отказ Деррида давать определения получает полное оправдание, и Кригер признаёт это с явным уважением. Деррида не хотел замораживать водопад в снимок. Но книга сделала то, чего отказ сделать не мог. Отказ оставил в темноте всё сразу: и структуру, и движение, нерасчленённо. Карта осветила структуру — и тем самым выделила движение как то единственное, что не освещено. Это больше, чем удалось отказу.
И соответствие с математикой замыкается почти невыносимо аккуратно. Громовское препятствие было остатком, которого не ловит объём. Diff;rance как движение — остаток, которого не ловит аппарат книги. Формализация операции, оставляющей остаток, сама оставляет остаток, и остаток ровно того рода, о котором была операция. Падение водопада — это громовское препятствие для его собственной фотографии.
Почему это лучший результат, а не досадный предел? Если бы деконструкция формализовалась начисто, это значило бы, что в ней нет ничего, кроме того, что может зафиксировать карта, — то есть что она не очень глубока. Остаток спасает деконструкцию от такого сдутия. Он доказывает, что в ней было нечто достаточно реальное, чтобы сопротивляться собственной формализации. Как пишет Кригер в предисловии, если бы деконструкция без остатка свелась к геометрии, в ней не было бы ничего, что стоило бы сводить.
Последний образ — река, впадающая в море. Её не уничтожают, а принимают: воды продолжаются в большем теле, и течение ещё много миль за устьем различимо внутри океана. Поглощена, но не стёрта. Отказ Деррида от определения оправдан остатком. Его «нет ничего вне текста» оправдано тем, что даже внешняя позиция книги оставляет остаток. Его утверждение, что смысл никогда не успокаивается, оправдано движением, которое аппарат признаёт неспособным остановить. Книга не побеждает Деррида. Она подтверждает его глубочайшие мысли тем самым аппаратом, который его размещает. Поглощение как дань уважения, пересмотр как подтверждение.
Но и честность требует сказать, что книга добавила нечто своё. Остатки деконструкции оказались не туманными жестами, а точными структурными фактами с определённой формой. Деконструкция получила соседей и контекст — смещение и объёмный обмен. Она оказалась тем ходом, который труднее всего даётся машинам. И её неустранимое ядро впервые отделено от окружающей его структуры.
Самый общий урок книги выходит далеко за пределы Деррида. Принято думать, что строгость и тайна враждуют: формализовать вещь — значит развеять её глубину, а глубокое не поддаётся карте. Книга опровергает это самым прямым способом. Она строго формализует деконструкцию и именно этой строгостью выделяет и подтверждает неотображаемый остаток в её сердцевине. Строгость не развеивает тайну, а находит её адрес. Отсюда метод, который Кригер рекомендует для всего, что сопротивляется карте: не бросать строгость как безнадёжную и не объявлять глубину иллюзией, а формализовать до предела и дать формализации самой показать свой остаток. Точно найденный остаток ценнее смутного жеста в сторону невыразимого, потому что это горло, через которое карта не проходит, а не туман, в который она не может войти.
Так на что же указывал Деррида? На остаток — препятствие, переживающее обмен, неразрешимое, которого не видит грубая мера, структурное волокно, которого не замечает содержание. Полвека спорили, указывал он на что-то реальное или на учёную путаницу, и спор не решался, потому что у того, на что он указывал, не было согласованной формы. Книга Кригера пытается дать ей форму: форму громовского препятствия, узкого горла в структуре смысла, ёмкости, которую не видит объём. А в самой сердцевине остатка — движение, которое никогда не останавливается и не имеет формы. Карту можно нарисовать, и это хорошая карта, и неразрешимое теперь стоит на ней на своём месте. А честно нарисованная карта показывает и то, где кончается её власть и начинается движение.
От рассказчика
В этом часовом обзоре осталось за кадром многое. В оригинальной книге Бориса Кригера тридцать три главы, двадцать разобранных случаев — от Платона и Руссо до теории данных, дара и обмена, разума и чувства, центра и периферии и даже звезды, застывшей на пороге собственного гравитационного коллапса, — а также подробный словарь и хронология идей от античности до наших дней. Если какая-то из мыслей этой аудиокниги показалась вам слишком быстрой, слишком смелой или, наоборот, слишком очевидной, это повод обратиться к оригиналу на французском языке: там каждая из них развёрнута неторопливо и с теми примерами, на которые у нас не хватило времени. Напомним ещё раз: вы слушали не перевод, а обзор книги Бориса Кригера «D;construction et recadrage : ce que Derrida d;signait». Спасибо, что дослушали.


Рецензии