Нечисть-1. Дедок. Ольга Ланская

---НЕЧИСТЬ-1. ДЕДОК
--Роман-комедия---

(Все имена вымышлены, любое совпадение является случайным, ответственности за которое автор не несет.)

Из великого:
"…Пляшут тени на стене, —
Ничего не страшно мне.
Лестница пускай крута,
Пусть опасна темнота, —
Все равно подземный путь
Приведет куда-нибудь…

Пьеро потер кулаками наморщенный лоб:
— Я напишу эту комедию роскошными стихами…"

А. Толстой


---Глава Первая---

От автора.

Никто из новых, кого назовут в неведомом будущем гением, чьи секунды и минуты горькой – какой же еще может быть она у русского литератора?! – жизни будут исследовать и изучать, толкаясь и ссорясь из-за кусочка обнаруженной "подлинности", чтобы возвести на нем свою зыбкую минутную славу, – никто! – не напишет уже ничего, чего не было бы создано прежде них в великом Храме словесности.
Так что же заставляет вновь и вновь восходить к волшебному горну кузницы, где место только бессмертным, где нет мотылькам ни воздуха, ни прохлады, и где тот, кому не по силам ноша, сгинет, не дойдя и до середины кручи, ведущей к заоблачной кузне?
Какая неведомая сила ведет слабого и немощного, такого уязвимого и хрупкого, без лат и шлема, без крылатых сандалий и без меча? Они и ведут. Невидимые и бессмертные. Ими наделяет их Он. И не откреститься, ни отмахнуться. Есть власть выше слабости человечьей. Идущий всегда знает это.
И каждый воссоздаст из теней бытия своего в слове новое "Бытие". И повторится все, как встарь. Незыблемо и навечно.
Как Бунинские Окаянные Дни, как Шинель, как Преступление и Наказание. Но в "воссоздании" этом все будет ново. Потому, что в любом, самом бездушном времени живут люди. И при всей схожести лиц и событий, все неповторимо. И все принадлежит будущему.

Это – вступление Автора к предстоящему повествованию. А вот, и оно само.

Часть1. ДЕДОК

– Заберите иск! – давясь от непривычного шепота придонной белой распухшей жабой гукал, согнувшись втрое, видимо, для того, чтобы быть услышанным, адвокат Овечка. – Заберите, иск! Вы же видите, судья против нас!

Он склонялся все ниже и ниже к судейской деревянной скамейке, не видя, что она пуста и некому понять его вдохновенное гуканье, словно окрутили, опутали, ослепили Овечку.
А, может быть, ему просто все это снится, как очередной кошмар, когда, перебрав на ночь всю тину своего пруда, всхрапнет он на пуховых волнах нечеловеческого своего ложа, чтобы утром снова обернуться адвокатом Овечкой?
Но не успел он и домыслить этого спасительного пустячка, как откуда-то сбоку горячим суховеем наскочил на него дедок, размахивая пышной белой бородой, словно взятой напрокат, а, может, и по тайной симпатии, подаренной где-нибудь в глубинах костюмерных Александринки, и возопил хорошо поставленным баритоном:
– Ты о чем это, а, поганец? Ты что удумал, гнилушка курдючная, а?!
И Овечка отшатнулся, внезапно увидев рядом с глазом увесистый кулак дедка.

Протопали каблучки, повеяло прохладой.
Сама подошла, подвихляла к нему, Овечке, с невозмутимым, великим достоинством, и, глядя куда-то в сторону, раскусила очередное семечко, сплюнула шелуху в бороду деда и,  как бы, между прочим произнесла:
  – Охрану я уже вызвала.
И в эту секунду в предбанник судейских апартаментов, где проживали перерыв в заседаниях сопричастные событию, воткнулись четверо крепких, застоявшихся в стойлах охранника, завращали голодными глазами, ища предмет вожделения, так напугавший Судейку. И замерли, наткнувшись на странное видение.
Обширная, чуть не в пояс, распушившаяся белая  борода дедка, показалась им загадочным камуфляжем и всем им одновременно захотелось сдернуть ее, если бы к ней не был явно накрепко приклеен маленький разгоряченный дедок.

  Увидев четверых в их особой форме, дедок вдруг вскричал:
  – А-а! А вас-то я понавидался!
И бросился сразу на четверых.
 
– Вот ты из каких! – сузив глаза, тихо прошипел чернявенький, и в его руках заплясал, заиграл черный "демократизатор", готовый уже взлететь над головой деда.
Но в это самой мгновение голова вдруг исчезла.
Охранник застыл.
Спиной к нему стояла тоненькая невероятной высоты в черном бархатном платье, которое струилось вдоль нее чуть ли не от потолка до  щербатого пола загончика, заслонив собой все.
 
Охранник сжался. И даже перекрестился бы, если б умел, – так ударило его это видение.
А видение вдруг приклонило колено перед невидимым дедком и тихо произнесло:
  – Прошу Вас…
И тут охранник снова увидел дедка.

Лицо того вдруг покрылось такой безбрежной добротой, что даже борода растворилась, исчезла.
  – В карман он ее, что ли засунул? – дружно подумали все четверо, поняв одновременно, что делать им здесь больше нечего, развернулись и вышли.
Судейка тоже скрылась в свои апартаменты, задумчиво прошла к высокому трону, привычно, не глядя, встроилась в  плотно подогнанное по нее сидение.

"Сколько?" – подумала вскользь. И усмехнулась.

Подсолнечная шелуха под щелк семечек пылью покрывала судейскую кафедру.
  Судейкин секретарь, долговязый парень лет двадцати крякнул, пытаясь напомнить о времени, но споткнулся о стеклянные глаза Судейки. Та пребывала где-то, и тот не решился ничего сказать. И в это самое время в зал заседаний ворвался Овечка.

– Все! – торжествующе выдохнул он, кривенько, сбоку уставившись на Судейку, словно желая продемонстрировать ей не то ее превосходство над ним, признанное им молчаливо и безоговорочно, не то подчиненно-согласное свое состояние, в котором, конечно же, первое слово – ее! Как и б;льшая доля в дележке медвежьей шкуры медведя, еще не убитого, но вот-вот, еще чуть-чуть…
– Все! Можно звать!
Но едва Овечка произнес это, едва успел поделиться радостью от своих перед ней достижений, перед ней и – ради нее, конечно же! – как Судейка штопором взвилась под потолок и рявкнула громовым голосом:
– Я! Я тут решаю, кого и когда звать!
И двухметровый Овечка съежился, сжался до подскамеечного ботинка и, пятясь, стал спешно продвигаться к дубовой входной двери, на ходу неслышно приборматывая покорное:
– Да-да, конечно же… Не подумайте, что я… Только вас ради…

Судейка холодно сверкнула белесым взглядом по тому месту, где только что темнел согбенной глыбой Овечка, сплюнула и голосом Екатерины великой – в этом она ничуть не сомневалась! – приказала секретарю закрыть двери поплотнее.
Она все еще видела, как сутки назад явился он к ней эдаким Гром-камнем, забившим собой все ее пространство, да так, что она чуть не возгневалась, да чуть не вышвырнула его в ту же секунду подальше.
Но в это самое мгновение неожиданно для себя обнаружила Судейка где-то там, за ним, худенькую прозрачную, как кисея, Даму, вроде бы и не существующую уже на этой земле, но, по какому-то недоразумению, все еще, при пристальном взгляде на нее, проявляющуюся из ничего – из воздуха, невидимых паутинок, окутанных странным нездешним ароматом, похожем на смесь запаха хвои и меда и скреплявшем всю эту нездешнюю конструкцию. Только он, этот странный аромат, и делал Кисею видимой.

Гром-камень перекрывал ее плотным, много пьющим и жрущим телом, и Судейка, хоть и чувствовала в нем понятное и близкое ее сердцу, решила сразу указать ему, слегка обнаглевшему, его место, а потому подвинула его в сторону, потеснила и произнесла, обращаясь к Прозрачной:
– Так что у нас случилось?

И принялась терпеливо выслушивать бесхитростный и до рвоты знакомый ей, Судейке, рассказ о том, как все родные погибли, а друзья, прибежав на помощь, незаметно для Прозрачной, переписали на себя ее единственную конуру.
Все это Судейка уже знала без слов и объяснений, едва обнаружив за спиной адвоката Овечки Прозрачную, потому что такими историями, как эта, было пронизано все бытование и благополучие санкт-петербуржского юридического сообщества – от безродных "юристов", безнаказанно грабивших всех беззащитных, до нотариусов, риелторов, адвокатов и даже… судей! А, иногда, – и… прокурорских!
Перед ней стояла жертва.
Это из таких выжимают они все, что можно и нельзя, оставляя их на пустыре, наедине со смешным и никчемным их горем. Узнать предстояло пустячок – сколько?

Разбогатевшие на нечистых аферах людишки теряли стыд и  меру. Все последние годы они развлекались тем, что наперегонки высвобождали от старых жильцов центральные проспекты и улицы обеих столиц. И не было в этой гонке предела никаким фантазиям, созревавшим в бесстыдных головах, не знавших ни сострадания, ни милосердия.
Нет ничего более звериного, чем человек, потерявший человеческое. Не понятна тавтология? Ну, да об этом позже…

Слушала Судейка бесхитростный рассказ Прозрачной с легким любопытством.
Было ей небезразлично во сколько ее, Судейку, оценил этот тип, так вальяжно ворвавшийся в ее берлогу.
Никто, слышите, никто не имел права так являться сюда! Разве только начальство. Да и оно знало нелюбовь Судейки к вторжениям и предпочитало приглашать к себе. Потому, что по новым демократическим законам суд был ветвью власти, отдельной от людей и независимой от них. И каждого судью наделяли они иммунитетом жестче, чем дипломатическим.
Ну, а коли так!...
Чья же душа не возликует и не возрадуется, да не начнет выкидывать такие коленца, кои простым смертным и не мерещились!
Не сразу, быть может. Не с первых дней. Надо и перышками обрасти, и жирком, и коготки отточить, да выпестовать в себе то особое чутье, какое безошибочно подскажет, какую плоть способны они удержать, а какую и царапнуть не смеют.
Судейка начальную школу эту прошла. И вес свой знала.

– Все ясно, – сказала она, весело глядя на Прозрачную.
И перевела взгляд на Овечку:
– Так что? Порешаем?
И тут Овечка вздыбился вверх и вширь, уткнулся лысеющей макушкой в высокий – в четыре с хвостиком метра потолок прекрасного древнего здания на Караванной и возопил:
– Никаких "порешаем"! Все по закону! Три заседания, как полагается!

Гулкое эхо черным шаром пошло по коридорам, и не один клиент этого роскошного заведения вздрогнул от пронзившего его необъяснимого холодка, чувствуя одно: что-то где-то стряслось…
Сузились глаза Судейки, перерезали Овечку знаменитым в оные времена росчерком Зеро и погасли.
Судейко спрыгнуло с кафедры, просеменило в закулисье, никому, как думали многие, кроме него недоступное, бросив на ходу:
– По закону, так по закону.
И, швырнув прощальный взгляд на Овечку и ничего не понимающую Прозрачную, исчезло.

Ну, вот, скажете. Автор перепутал в повествовании своем падежи-суффиксы, префиксы-окончания, род-число-пол! Нет, ничего тут не перепутано. Все, как в жизни. В таком клубке и живем. И удивляться нечему. Течет за окном третье десятилетие века смутного, 21-го, ковидно-чумного века…

***
Вынесло Овечку в предбанник, словно был он сухой невесомой коряжкой на склоне проснувшегося вулкана.
Перерыв кончился.
Не послушалась подзащитная Овечку. Не забрала иск. И пошло все наперекосяк, так, что под финал Овечка чуть голову не потерял. Потому, что Судейка небрежно так, как бы в забывчивости, произнесла:
– Да мы давно все поняли, что за квартиру Гулькин ни рубля вам не заплатил! Но у вас же есть устные договоренности, что он помогать вам будет.
– Какие еще договоренности? – удивилась Прозрачная. – Я никогда никому…
– Все! – оборвала Судейка. – Суд удаляется на совещание.
Поднялась, и неслышным шагом испарилась в свое закулисье.
Даже дымк; не осталось.

Овечка вскочил и закричал зло и непотребно, перегнувшись к Прозрачной:
– Зачем вы со своей правдой тут?! Врать надо, врать!

Он был зол. Он готов был испепелить эту… подзащитную! Он видел, как, несмотря на хитро составленное им исковое заявление, которое она подписала, не читая, и которое должно было обеспечить ей полный провал в суде из-за невозможности исполнения им, самим Овечкой изобретенной формулировки, летит в тартарары обещанный ему куш, испаряется вместе со всеми его предварительными договоренностями с Гулькиным, обещавшем ему за проигрыш в суде треть стоимости ее квартиры. А это – миллионы.
Чистые. Бескровные. Никого не надо убивать, ни о чье рванье мараться, увозя в безвестную лесную избушку зажившихся на этом свете стариков прямо в жерло нечаянного пожара, или голодной смерти.

Злость его была беспредельна.

Судейка вышла из закулисья с бумагами в руках, что-то забубнила невнятной скороговоркой, не отрывая глаз и закончила чеканной фразой:
– В иске отказать!
Развернулась и вышла.

Зря волновался Овечка, зря переживал.
Его охватило радостное ликование. Не сдержавшись, он перегнулся через стол и потянул обе руки ответчику Гулькину, улыбаясь так, как никому не улыбался. Он уже чувствовал себя миллионером!

– Вы что? – вдруг прозвучало где-то за спиной. – Вы чей адвокат?
Но это его уже не волновало.


Часть 2. БОМЖ С ФОНТАНКИ

Тиха несправедливость. Зла и корыстна. И прилипчива, как банный лист...
Хотела было Прозрачная "загрубиться". Не видеть и не слышать.
И чуть не утонула во мраке, который стал наступать на нее со всех сторон.
Все смелее и смелее.
И уже чуть не исчезающей точечкой стала она. И споткнулась.

Поняла, вдруг, что лгут ей. И адвокат. И заботливые ласковые тети – подруги закадычные стародавние, кроме которых никого рядом с ней уже не осталось.
Лгут. Зачем?!
И тут, словно талые воды зарябило, рассветилась глубина, а на дне ее увидела она, что муж ее родной и единственный убитый лежит. И почувствовала она, что глаз он открыть не может. Сказать что–то хочет, а не может.

И снова рябь пошла по глади над черной бездной, и заворковали эти двое, голубки ласковые, и все бумаги какие–то подсовывали ей – подписать.
И услышала она, как одна сказала другой, отвернувшись в сторону:
– Ты почему не предупредила, что не пьет она? Даже на поминках не пригубила!
– А я откуда знала, что это важно?! Все, ведь, пьют! Эта не пьет, и что? Все…
– Все да не все! – зло прошипела первая.
– Правда, предупреждал тут бомж один… – произнесла вторая. – Все бормотал чушь какую–то.
– Какую чушь?
– Да всякую!
– Так отвечай же! – рявкнула дородная, попрек себя и сверху бантик Бася. – Ты что, зря паслась у них пять лет, зря бочонок коньяка выжрала? Не могла не заметить, что не пьют они?!
– Заметить-то заметила, да значения не придала.
– Это я уже поняла, доча. Тебя спрашивают, мейделе моя, что за чушь от бомжа слышала?
– Да так... Майзу! Бомж. Чего от него ждать? Шлимазл!
– Таки за что пел тот бомж?! – взревела мамаша, колыхнув всеми складками мощного тела своего.
– Та говорю ж! Майзу. Хочете послушать, мами? Так слушайте! Святые они, говорит. Не трогайте их. И, дурак, еще и на колени плюхнулся!

– Дурак–то дурак, да, видно, умнее нас. Он тебе не напомнил, сколько эта квартирка на Фонтанке стоит? Зачем ей одной такая-то? Там же площади-то жилой с гулькин нос, но если поубирать шкафы-шкафчики в прихожей, да коридорчики всякие объединить, ты знаешь, сколько там получится  полезной площади – на сдачу-то?! Ты сама-то прикинула? Фонтанка, у Аничкова моста, в центре самом – сколько эта лачужка ее стоит?!
– Мами, вы совсем…
– Ладно. С другой стороны зайдем.
– С какой другой?
Та сверкнула только очами, цыкнула, отвернулась.

Глядела на них Прозрачная, слушала шепот двух родных душ, не вникая в смысл их слов, обвивавших ее ядовитым туманом-мороком.

И сквозь давнюю привязанность к этим двум так странно преобразившимся вдруг теткам, которых много лет выручала она из всех бед и считала уже чуть ли не родными, поняла вдруг, что злой этот шепот – о ней и, что ласково улыбаясь ей,    лгут они, лгут хамски и беспредельно, чего-то непонятного добиваясь от нее.

Скрывают что–то. Врут.
Очнулась будто.
От м;рока какого очнулась.

Поднялась и ушла. В надежде никогда их больше не видеть. Но как невидимый Косарь, нездешний жнец, косит надежды, она теперь знала.

Часть 3. ЗОСЯ И ВОРОН

"Она мне про ценность этой квартиры рассказывает!" – пасмурно, неясно полыхнуло по съёжившейся в кулачок душе Зоси.
Перегнулась через спинку дивана, рванула на себя дверцу бара, достала дорогой – по её, как ей думалось, рангу! – бренди, щедро плеснула в фужер для газировки.
Всё клокотало в ней тёмным пожаром.
Коньяком попрекнула! А 5-этажная дачка на берегу залива с банькой и туями, а домина в Беларуси, да двухэтажная квартирка за сто метров на Миллионной под боком у Эрмитажа, а особнячок в Абхазии, где с порога дельфины, в море играющие видны. – вам этого мало, Мами? Кто вам всё это устроил, а? Не полюбовник ли мой, которого вы мужем моим зовете? И не через меня ли у вас есть всё это – и он, и деньги на любые капризы!
Зосю душила лютая неодолимая злость.

Знак;м был ей это приступ. Гасить его умела только эта, Прозрачная.

Лет пять назад вздыбился в ней, выплеснулся внезапно занос лютой злобы, дикого бунта против всевластия Баси. Отяжелев с годами не только телом, но и разбухшим до всего таким безмерным аппетитом, что стала похожей на больную водянкой жабу, Бася в очередной раз захотела такого, что перехватило дух Зоси, девушки щедрой, но не беспредельно же!
И  Зося выложила Прозрачной то, что никому никогда не сказала бы. Потому, что знала, нельзя это. Не положено, не принято. И что, бунтуя, она нарушает закон, а нарушивший его может быть и проклят.

Но была она уверена, что Прозрачная, к их вере не принадлежащая, ничего о законах не знает, а по безмерной – до глупости! – доброте своей терпеливо выслушает, утрет с души Зоси кровавые сопли и никому чужому ни словом не обмолвится, ни плохого не посоветует, а боль снимет.
Было у нее свойство такое.

Иногда Зосю даже удивляла эта ее способность все беды чужие как рукой снимать,  сотворять невозможное, никому другому непосильное, словно только и была она на белом свете для того, чтобы распутывать  колтуны чужих судеб, с которыми нескончаемой вереницей тянулись к ней всякие.
И никого не отталкивала. И всех выручала. Зачем?

На добре добра не наживешь. А потерять все можешь. Зося усмехнулась, глотнула бренди.

Вот и тогда… Выслушала, помолчала. Прошелестела, как ветер по листве:
– У тебя, Зося, есть другая мама?
– Нет! – воскликнула та, ошеломленная таким простым до глупости вопросом.
– Вот и всё! – прошелестела Прозрачная.
И от голоса этого словно пыль с души Зоси слетела. Очистилась. И обрела она едва не потерянную мами, а вот Прозрачную забывать душа ее стала, да так, что и имя ее забылось. Никак не вспомнить. Да и зачем!

Зося уставилась невидящим взглядом в столешницу. И поплыли перед ней картины давно забытой жизни, когда все было другим, и она была совсем иной. Ждала ребенка, дороже которого не было для нее существа на свете и появлению на свет которого так противилась а идиш мами. С тем и связан был тот первый взрыв лютой неодолимой ненависти, погашенный Прозрачной.
Она еще раз глотнула бренди, зная, что не потеряет ясность и ориентацию, и все будет, как всегда под ее контролем. И машина, и дорога, и люди…
Пьянеть она не умела. И это было одним из множества ее достоинств, за которые люди любили ее, или ненавидели – тоже.
Судьба. Судьбу не переспоришь.

За окнами темнело. Зося резко поднялась, сцепила длинные крепкие пальцы на горлышке бутылки, тряхнула, взвесив, сколько еще осталось… И боковым зрением заметила, что кто-то пристально смотрит на нее круглым желтым нечеловеческим глазом из-за окна.

Изморозь пробежала по ее спине.

Зося нервно мотнула головой, словно стряхивая наваждение, глотнула крепенького. Взглянула в окно. Наваждение не исчезло.
Только очертания его стали более четкими. На роскошном каштане напротив распахнутого окна сидел огромный черный ворон и не спускал с нее внимательного ледяного взгляда.
Она хотела было цыкнуть на него, но голос застрял, не прорезался, она глотнула из горлышка и почувствовала, что пора уходить.

ВОРОН

Золотая незабвенная осень осталась позади, утонув в памяти Прозрачной, как застревают навечно в капельке янтаря комарики да мушки, чтобы и через сотни лет чьи-то живые глаза взглянули на них с удивлением.

Небывалая осень года 16-го осыпала Город своими дарами, бескорыстными, как всё, что дают людям времена лет. И, как всё, что отнимают, не спрося нас и ничего не зная о нас.
Аллеи и лужайки Аничкова Сада были усыпаны в ту осень алыми ягодами калины, и грозди ее, нависая над головами ничего не видящих прохожих, манили птиц, и те неспешно собирали ягоды из трав, мудро не трогая до поры грозди, оставляя их на будущие черные времена.
Ягод было так много, что Карлуша решил пригласить на самую большую лужайку двух своих друзей с Фонтанки, помогавших ему и его стае во все лютые времена пищей и добрым словом. И они поняли и пошли за ним.
Он видел, как они удивляются, как любуются видом открывшейся волшебной лужайки. И совсем не понимают, зачем он позвал их сюда. Он молча слушал их голоса, не веря тому, что правильно понимает их.
– Смотри! – восклицала женщина. – Сколько рябины! Нет, ты посмотри, она везде! В траве, на этих огромных деревьях!

И голос ее изумленно звенел золотыми колокольцами над осенью и травами, усыпанными красной ягодой.
Ворон понимал каждое слово этих людей и тихая радость захлестнула его суровое сердце вожака большой птичьей стаи, радость оттого, что это он впервые сам угощает их.
– По-моему, это не рябина, – ответил мягко мужчина.
– А если рябина, – сказала она. – То сейчас она несъедобная, горькая!
И, опускаясь на траву, добавила:
– Еще не было морозов.
И они всё глядели на огромные грозди алых ягод над ними и улыбались.

"Они так и не поняли?" – смущенно подумал Ворон, опустился неподалеку от них на лужайку, взял в клюв ягоду и повернул к ним голову, показывая, что эти ягоды можно есть.
– Смотри! – сказала Она. – Карлуша их ест!
– Да! – ответили ей.
– Придется отложить поход в Кунсткамеру, – сказала она. – Побудем здесь. Не зря же Карлуша привел нас сюда!
Мужчина молча улыбался.

Больше ворон нигде и никогда не видел его.

Он знал каждый их шаг по городу. Он привык всюду сопровождать их, перелетая с крыши на крышу. Но теперь везде она была одна.
А утром, выходя из дома на Набережную Фонтанки, она была вдвоем со своей белой в черный горошек Джессикой, которую он тоже любил. За ласковость и доброту ее бесконечную.
– Прежде их было трое, – думал Ворон, неспешно шагая ранним утром рядом с ней и ее собакой по узкой металлической обшивке гранитного парапета вдоль Фонтанки. Но вслух сказал только то, что не могло ее зацепить:
– У тебя там еда? Ты знаешь, стая голодная. Трудные временв.
И он показал клювом на пакет в ее руке, недоумевая, почему сегодня она не делится с ним пищей.
Она посмотрела в его янтарные глаза и вдруг засмеялась, подняла пакет, показывая, какой он легкий.
– Нет, Карлуша, это не еда. Это пакетик для нужд собачки, понимаешь? А еда дома. Ты лети к нам во двор и жди. Мы сейчас вернемся, и я вынесу тебе то, что ты любишь.

Он понял, резко взмахнул крыльями, поднялся на знакомую ветку липы и крикнул ждавшей его за Фонтанкой и здесь же, ближе к восходу, стае.
И сразу мощный вороний клик раздался со стороны Таврического и Летнего, и Прозрачная подумала, как незаметно разрослась стая Карлуши и его Блондинки.
Возвращаясь с прогулки они прошли сквозь арку и увидели, что в центре мощеного серой каменной плиткой двора одиноко стоит Карлуша, не спуская с них глаз.  Ждет.

***
Зося вернула недопитую бутылку в бар за спиной, прижала крышку, зная, что никто из жильцов этой чужой для нее квартиры никогда не позволит себе прикоснуться к тому, что им не принадлежит, – мастодонты, динозавры, доисторические чудаки, последние на этой земле, наверное.
Особенно здесь, в Санкт-Петербурге, давно переименованном Городе с порушенными церквями и новыми названиями старых улиц и площадей, властители которого  успешно делали все, чтобы от столичных аристократов, бывших когда-то золотым ядром не только этого Города, но и всей России, и духа не осталось.
Именно – духа. Не следа.
Следами дорожили. Старались уберечь их под любыми покровами – музей ли, НИИ, дом культуры, – и проч., и проч., лишь бы освоить чужое это наследство, влить в его кровь яд новых времен, защиты от которого ни у кого нет.
Но странным образом, неясно из каких глубин, каких космических вселенных находился для них неистребимый не кончающийся антидот.
"Никогда", – подумала Зося. – "Никогда этот чертов город не признает никого из нас своими. Никогда!"
И сузились зеленые ее глаза, полыхнули молнией по стенам, книгам, старому роялю, который она, не понимая, как и отчего, любила настолько, что даже велела перерыть все заколки рассыпающейся Империи, но найти и привезти ей такой же.
И Семен Маркович – Сам, лично! – поднял на ноги все свое бессловесное тогда еще  воинство. Искали повсюду. Нашли, привезли. Похожий, да не такой! Не был он номерным, как этот, что стоит сейчас в пустой чужой гостиной и подойти к нему ей, Зосе, страшно.
Страшно услышать его бархатный, рвущий на части голос, потому, что….

Закусила Зося губы, резко поднялась и вышла, захлопнув за собой дверь, словно закрыла навсегда, законопатила в гроб свое волшебное, пережитое однажды счастье, о котором и не вспоминала бы, если бы могла, да если бы не рос под бдительным, похожем на пистолетный, зрачком Семена Марковича ее сын.

Тогда, когда носила она его в себе, когда пело счастье во всем ее существе, не было в этом доме ничего для нее чужого. И даже думала однажды, что любит она все, что есть он, принявший ее в черный час безмерной беды, когда Семен Маркович оказался незадачливым ухажером какой-то бабенки, а та сдала его напрямую в "Кресты" вместе с тысячами баксов и пистолетом, на который прав он не имел.
Все бросили ее тогда, все предали.
Даже ближайшая подмога – Гульбарий Гулькин.
Это он, подонок, вышвырнул ее с дочкой на улицу чужого незнакомого города, в котором они промаялись, уходя всем кланом от перестройки с окраин вглубь страны, спасая себя.
Да, вышвырнул, как бездомную кошку. Ее! Жену Самого!
Сказал, что ждет жену с детенышем в чреве, и нет места для иных под его крышей.

Часть 4. КУКАРАЧА

По Набережной Фонтанки прошла Прозрачная пару десятков метров в сторону Невского проспекта, не прошла даже, а как-то невесомо, без ощущения движения и дороги передвинулась, словно перенесла ее чья-то неведомая сила к двум черепашкам у входа в полуподвал, где бытовал своей загадочной жизнью ресторанчик по имени "Кукарача".
Взгляд ее споткнулся о черепашек, но вместо обычного в такие секунды "Привет, Тротилы!" она ничего не сказала, потому, что все потрясенное сознание ее было заполнено одним-единственным желанием – добраться до Храма.
И только его громада, развернутая боковым своим входом к Невскому проспекту, словно космическая чайка, распахнувшая крылья перед взлетом, занимала все ее зрение и чувства.
Она скользнула взглядом по черепашкам, резко свернула в темную даже днем арку извилистого, как горная тропинка, глухого проходного двора, в котором недавно кто-то пробил выход к Александринке, пересекла пространство до ближайшего угла, на котором неброской вывеской было обозначено: "кафе", споткнулась и почувствовала, что устала смертельно.
Медленно, полуживая вошла она в кафе, села за столик и сказала подошедшей девушке:
– Чашечку кофе. Покрепче, пожалуйста.
Откинулась в креслице и закрыла глаза.
Кофе подали быстро. Горячий и крепкий – то, что надо.
Девушка стояла у столика, пристально глядя на нее, словно пытаясь что-то понять. Потом мягко спросила:
– Что-нибудь еще?
Нет, подумала она, услышав вопрос, нет! Ничего! Только бы глотнуть святой воды и отнести ее к могилке мужа, еще совсем свежей и неухоженной, с каменно-непосильными ей кусками застывшей синей кимберлитовой глины, которую никак не ожидала увидеть она здесь, в центре Петербурга у кладбищенской церкви святого Йова, на которой все дни года излучало тепло и тихое сияние дорогое каждому русскому сердцу известие о том, что Христос Воскрес.
Добраться до Храма, взять воды и к нему, к нему, – просто побыть рядом, омыть святой водой измученный лик того, без кого не видела она смысла жить, потому, что однажды заменил он ей отца и мать, нерожденных сестер и братьев, взяв на себя тяжкий груз вести ее по земле, ее – человека, ни на кого не похожего и совсем не умеющего жить, как все, – чему было простое объяснение, но о чем вслух не каждому скажешь и что бейджиком на лацкан не пристегнешь.

И вот, теперь…

Девушка ждала. А она, глядя в это славное, ничего не знающее лицо, вдруг отчетливо вспомнила: святая вода!
"А во что же мне нальют ее? – подумала, холодея от ужаса. – Я ничего не взяла!"
И от этой мысли обрушилась земля под ней и, почувствовав ледяной нездешний холод, она тихо произнесла:
– Посудинка! Мне нужна посудинка для святой воды… У меня муж умер, а сына убили… Я пошла в Казанскую за святой водой… А про посудинку забыла!
– Одну минуточку, – сказала девушка. – Вы подождите минуточку! Святая вода… Мы сейчас найдем что-нибудь подходящее.
И ушла.
И ей стало вдруг легко и спокойно.
Словно появился кто-то, кто подставил ей, повисшей на краю пропасти меж двух миров – этого и не–, плечо, как делал это все годы после страшного убийства их сына тот, к кому должна она сегодня отнести святой воды.
Дрогнули, взметнулись ресницы, и увидела она, как в глубине зала теплым светом вспыхнула фигурка той девушки, которой рассказала она о своей беде.
Та возвращалась с хрустально сверкающим сосудом в руке, и лицо ее было чистым и светлым.
– Вот, – сказала,  приблизясь к ее столику, девушка. – Должно подойти. Мы ее помыли.
И приняла она, как небесный дар, в руки свои посудинку, и тихо сказала:
– Спасибо!

И снова подчинилась несшей ее в своих ладонях силе, очнувшись только под сводами Казанского, когда незнакомый голос холодно и четко произнес ей, как топором ударил:
– Нет у нас сегодня святой воды!

Санкт-Петербург
(Продолжение следует.)


Рецензии