Изнанка подъёма

Когда Леда принялась зубами разрывать ткань, которой её привязали к погребальному ложу, я уже стоял среди певших и, подчиняясь общему движению, тянул вверх полосу того же полотна; от моего усилия её голова запрокидывалась, так что всякий раз, когда мне удавалось подтянуть свою часть повыше, я видел на её лице выражение почти супружеского упрёка, слишком домашнее для происходящего перед таким множеством людей.
Пение мешало расслышать, что она говорила. По движению щёк мне казалось, что она повторяет моё имя, хотя с тем же успехом могла требовать, чтобы я наконец перестал тянуть.
Вчера Леда умерла; это я помнил с той отвратительной достоверностью, с какой помнят собственную жестокость, совершённую при свидетелях. Я сидел возле неё до рассвета, придерживая съезжавшее покрывало, потом вышел к ожидавшим во дворе женщинам и разрешил унести тело. Теперь она сопротивлялась, пятками сбивала цветы с наклонной доски, и певшие вокруг меня прибавляли голосу, словно её судороги подсказывали им место, которое следовало исполнить торжественнее.
Я ослабил полотно.
Через несколько человек от меня мужчина в праздничной безрукавке потерял равновесие и опустился на колено; вслед за ним согнулась женщина с перевязанной щекой, и всё ложе покачнулось, отчего Леда с такой яростью посмотрела в мою сторону, что я снова натянул ткань.
Певшие одобрительно загудели.

***

До замужества Леда никогда не участвовала в празднике ночного цветения. Она приходила на площадь утром, когда уже убирали скамьи, и выбирала среди вытоптанной зелени растения, ещё способные прижиться. Дома они подолгу болели в широких глиняных горшках, выпускали кривые побеги, цвели желтоватыми венчиками с тёмными густыми прожилками; я сердился на них, поскольку Леда ставила горшки возле нашей постели и, просыпаясь, первым делом поворачивалась к этим жалким былинкам.
У неё были роскошные волосы, которые она во сне забрасывала мне на грудь, и была привычка: собираясь сказать неприятное, она сначала гладила то место, куда хотела  ударить словами.
— Ты опять хочешь пойти, — произнесла она в последний вечер, разглаживая на мне рубашку.
За окном уже вели к площади праздничного быка, обвитого длинными плетями цветущей травы. Животное упиралось, рыло копытом землю; на каждом перекрёстке ему пели, пока оно снова не начинало идти.
Я ответил, что в прошлом году после праздника полгода прожил без страха.
Леда продолжала разглаживать ткань, хотя складки давно исчезли.
— Зато я эти полгода спала возле человека, которому всё разрешалось.
Она произнесла это почти ласково, и я обиделся сильнее, чем если бы она закричала. Мне казалось несправедливым, что единственное событие, после которого жизнь перестала давить на меня своим бесконечным продолжением, она вспоминала с таким отвращением.
В ту далекую ночь, среди качавшихся голов и поднятых к крыше лиц, меня охватило счастье такой силы, что я несколько мгновений боялся повредить окружающих одним своим присутствием. Каждое существо, теснившееся возле меня, помещалось внутри моего тела целиком, со своей болезнью, вожделением, непрожитой старостью; бык, которого ввели под навес, медленно пережёвывал праздничную зелень, и его огромное довольство проходило по мне волнами. Я знал, сколько ещё продолжится дождь над далёкими полями. Я присутствовал при собственном рождении и почти не испытывал к матери благодарности, поскольку потуги её совершались при моём деятельном участии.
Потом это кончилось, но несколько месяцев я сохранял уверенность, что всякая утрата уже возмещена где-то в доступной мне жизни.
Леда говорила, что в те месяцы я был особенно невнимателен.

***

В нынешнем году она пошла со мной.
Никто её не уговаривал; во всяком случае, при мне. Она сама выбрала платье, в котором мы когда-то поженились, и велела подождать во дворе, пока распустит подол: за годы совместной жизни ей наскучила короткая праздничная одежда, открывавшая ноги при каждом движении.
На площадь мы пришли поздно. Под навесом было душно, над головами тянулись цветущие стебли, их нижние листья задевали людей за волосы. Женщины, сидевшие вдоль стены, подавали чаши с зельем; Леда долго держала свою возле груди, всматриваясь в тёмную поверхность, а затем выпила залпом.
Никакого общего начала действия я впоследствии вспомнить не мог.
Помню, как у неё вспотело лицо и как она стала смеяться, пытаясь расстегнуть на мне ворот. Мы стояли в тесноте, вокруг тоже смеялись, кто-то плакал с закрытыми глазами; Леда прижалась ко мне всем телом, и я почувствовал её внезапную, почти свирепую нежность, которой прежде удостаивался лишь в минуты примирения после долгой ссоры.
Затем её тяжесть исчезла.
Она продолжала стоять передо мной, я видел приподнятое лицо и мокрые пряди у висков, однако вес её уже целиком приходился на какую-то иную опору. Я пытался притянуть её к себе и всякий раз обнаруживал, что сам поднимаюсь следом, хотя подошвы оставались на земле.
Вверху разверзлось лето.
Так мне до сих пор приходится называть то, что произошло под крышей: лето, в которое мы вошли без одежды, без возраста, с чудовищной способностью выдерживать всякое наслаждение, каким бы сильным оно ни было. В нём поспевало всё, к чему обращалось внимание. От одного взгляда сгибались ветви, животные ложились на землю, женщины вскрикивали, и крики продолжались во мне после того, как их лица уже закрывались листвой.
Леда шла впереди. Мне приходилось торопиться, потому что она всё время становилась старше и двигалась всё свободнее, будто годы освобождали её от чего-то, что я привык считать её красотой.
У ограды, сплетённой из живых стеблей, она обернулась.
— Здесь ты тоже станешь говорить за меня?
Я хотел возмутиться, но увидел по ту сторону ограды нашу спальню: Леда лежала на постели, я сидел возле неё, придерживая покрывало, а во дворе терпеливо ждали женщины.
Следующее, что осталось в памяти, — рассвет и моя собственная фраза о том, что тело можно уносить.

***

После цветения умерших поднимали над городом.
Таков был обычай, и за годы жизни я успел привыкнуть к длинным наклонным помостам, которые собирали на площадях после праздника. От домов к ним сходились полосы полотна; родственники держали ткань, распределяя тяжесть, пока погребальное ложе двигалось вверх, к открытому проёму в крыше. Говорили об этом мало. В семьях, которых миновало несчастье, старались подольше сохранить праздничную радость, а родня умерших была занята приготовлением подъёма.
Мне случалось помогать соседям. Я помнил покойных неподвижными.
Леда опять дёрнулась, выгибая спину, и из разорванной ткани наконец донёсся голос:
— Подойди ко мне.
Я выпустил свою полосу.
Человек в безрукавке зашипел, кто-то позади приказал держать крепче, однако я уже протискивался между плечами, наступал на чужие ноги и видел, как люди отворачиваются от моего лица с той поспешностью, с какой отворачиваются от внезапно раздетого.
Возле ложа стояла сестра Леды. В её причёске застряли цветочные лепестки; видимо, она тоже провела ночь под навесом.
— Она говорит, — сказал я.
— Я слышу.
— Развяжи её.
Сестра посмотрела на ткань, уходившую от ложа в толпу.
— Сначала подержи с этой стороны.
Я взял край возле самого плеча Леды. Полотно оказалось горячим; через него передавалась дрожь её тела, и вместе с этой дрожью мне на мгновение досталось другое зрение.
Я увидел себя лежащим среди цветов.
Леда стояла возле меня, держала ту самую полосу и пыталась что-то объяснить своей сестре, которая умерла ещё до нашей свадьбы. На мне была расстёгнутая рубашка, в которой я пришёл на праздник; ноги стягивала широкая перевязь, и я с ужасом ощутил усилие, которым несколько мгновений назад Леда пыталась сбросить её.
Я отшатнулся, но ткань зацепилась за одежду.
Вокруг пели, и теперь в пении различались отдельные голоса: каждый старался перекрыть чей-то отчаянный зов, причём многие певшие плакали от восторга. Человек в безрукавке, поднявшись с колена, тянул полотно обеими руками и повторял женское имя. Возле стены лежала пожилая женщина, которую я сперва принял за упавшую в обморок; когда над нею натянулась широкая белая полоса, она приподнялась и принялась убеждать окружающих, что слишком молода для погребения.
Леда перестала сопротивляться.
Я взглянул на её лицо.
— Посмотри наверх, — сказала она.
В проёме, куда должно было подняться ложе, зеленела ограда.

***

Я забрался на доски рядом с женой, и помост заскрипел под добавившимся весом.
Теперь стало видно, что по всей длине он устлан платьями, разрезанными покрывалами, мужскими рубахами, сшитыми в общее полотно; каждая семья принесла домашнюю ткань, и под телом Леды была часть нашей постели, которую я сам отдал утром. Дальше, выше, белизна постепенно зеленела, прорастая гибкими стеблями. Они шевелились даже там, где никто к ним не прикасался.
Я пополз вверх, чтобы добраться до перевязи у её ног.
С каждым движением становилось легче. Ткань подо мной расправлялась, доски уходили в глубину, и вскоре я уже стоял на широкой дорожке между высокими цветами; Леда шла впереди в своём свадебном платье, широкий подол волочился по земле.
Мне хотелось окликнуть её, однако из моих уст вышла погребальная песня.
Леда обернулась с усталым раздражением и прижала палец к губам, предлагая помолчать.
За оградой теснились люди. С такой высоты они казались пригнувшимися под низким потолком, хотя над ними открывалось чистое утро. Среди них я увидел нашу соседку, у которой ещё зимой умер муж, и самого мужа, державшего ткань возле её головы; чуть дальше человек в безрукавке лежал на наклонной доске, продолжая петь, и от его усердия полотно медленно ползло вверх.
Леда подошла ко мне и принялась расстёгивать мой ворот, как ночью.
— Ты всякий раз доходишь до этого места, — сказала она.
Я хотел спросить, сколько раз она уже видела меня здесь, но она торопливо потянула рубашку с плеч. Мне пришлось пригнуться, помогая ей; когда ткань закрыла лицо, снизу донёсся страшный скрип, и чье-то тяжелое тело навалилось мне на спину.
Рубашку она так и оставила у меня над головой.
Сквозь неё просвечивало утро, затем цвет стал гуще, словно между мной и светом выросла листва. Я почувствовал под собой наклонные доски, услышал рядом дыхание Леды; она возилась с перевязью у моих ног, и я уже собирался удержать её, когда услышал свой голос, произнесённый совсем близко и с безупречной отчётливостью:
— Она умерла. Можно уносить.
Леда вздрогнула так сильно, что доски ударили меня в спину.

***

Когда ткань наконец сползла, мы снова лежали рядом перед поющей толпой.
У её ног перевязь была распущена. Длинный свадебный подол свешивался с помоста и терялся среди полос, которые держали люди; сестра Леды стояла внизу, запрокинув лицо, и ждала, когда я подам ей знак.
Я начал тянуть полотно к себе.
В толпе закричали. Ложе накренилось, кто-то потянул в ответ с такой силой, что Леду поволокло вверх, но она успела ухватиться за мою одежду и, прижавшись ко мне, перебралась через край. Мы упали в цветы, накопившиеся под помостом; над нами продолжало подниматься наше общее покрывало, и по его выпуклостям было видно, что там по-прежнему лежат двое.
Леда встала первой.
До выхода оставалось несколько шагов, люди расступались, избегая нас задеть, и снаружи уже был слышен обыкновенный утренний шум: гнали скот, торговались возле повозки, женщина звала кого-то завтракать.
Я поднялся следом, но Леда вдруг села на нижний край помоста.
Она смотрела на меня снизу вверх, придерживая разорванное платье, потом отыскала в цветах свободный конец перевязи и обернула его вокруг своих ног. Я наклонился помочь ей высвободиться; она отстранила меня и терпеливо, с заметным трудом затянула узел.
После этого она подвинулась, освобождая мне место.


Рецензии