Огарок
У Веси огарок стоял на окне три зимы. Поначалу его зажигала тётка, потом девочка отобрала спички и стала делать это сама, с серьёзным лицом человека, которому доверили дело государственной важности.
— Ты ей так всю дорогу не осветишь, — говорила тётка, шинкуя капусту. — Это тебе не маяк.
— А если она идёт и не видит?
— Если идёт, увидит и так.
— А если не идёт?
Тётка в таких случаях умолкала и принималась рубить капусту так, будто капуста была перед кем-то виновата.
Мать ушла за перевал осенью, после дождей. Повезла на ярмарку шерсть, ту самую, что Веся весь август расчёсывала до мозолей на пальцах. «К первому снегу вернусь», — сказала она и поцеловала Весю в макушку так, как целуют, когда торопятся. Первый снег выпал три раза. Мать не пришла ни разу.
Письма через перевал ходили плохо: то завал, то разлив, то почтарь запьёт. Тётка говорила: «Значит, задержалась». Старики в трактире говорили: «Значит, нашла получше». Веся не верила ни тем, ни другим, но больше всего её мучило, что у неё нет собственного ответа. Ответ был только у того, кто знает дорогу.
А дорогу знал колдун Тихон.
Он жил там, где у других домов кончаются огороды, в бывшей сторожке при мёртвой мельнице. Подгорье относилось к нему так, как относятся к зубному лекарю: обходило стороной, пока не припечёт, а когда припекало, шло, прихватив что-нибудь вкусное. Веся несла булку. Единственную, которую ей удалось не съесть по дороге.
— Булка — это хорошо, — сказал Тихон, открыв дверь. Он был длинный и сутулый, будто всю жизнь входил в низкие двери и привык к этому настолько, что не разгибался даже на улице. — Но колдуны булками не берут. Только в сказках. Ты по какому делу?
— Мне нужно найти маму.
— Потерялась?
— Нет. Она знает, где она. Это я не знаю.
Тихон хмыкнул, пропустил её в дом и закрыл дверь на два засова, хотя красть у него было нечего. На столе под стеклянным колпаком стояла свеча. Не такая, как у людей: чёрная, толстая, как топорище, а воск у неё был не жёлтый, а серый, цвета золы. Она не горела, но казалось, что вот-вот вспыхнет, что-то там внутри шевелилось.
— Она ищет, свеча-то, — сказал Тихон. — Кого угодно и где угодно, хоть за перевалом, хоть за морем. Но даром не ищет.
— У меня есть деньги. Немного. Копилка...
— Деньги ей ни к чему. Она питается другим. — Он легонько постучал пальцем по виску Веси. — Ты рассказываешь ей воспоминание о том, кого ищешь. Она берёт его себе и по нему идёт, как собака по следу. Чем ярче воспоминание, тем лучше пахнет. Хочешь найти мать, отдавай по одному воспоминанию о ней за каждый раз. Одного, скорее всего, не хватит. Двух тоже. Сколько понадобится, не скажу: мать у тебя не в ближних краях.
— А потом они... — Веся поискала слово. — Вернутся?
Тихон молчал дольше, чем люди молчат, когда ответ простой.
— Нет. Что сгорело в свече, того у тебя больше не будет. Было и не стало. Будто и не было.
— А больно?
— Нет. Просто потом пусто.
— Где пусто?
— Где было.
За окном темнело. Веся смотрела на серую свечу и вдруг подумала про огарок на своём подоконнике: сегодня она не успела его зажечь. «Она идёт и не видит», — подумала Веся, и это решило дело быстрее, чем любые доводы.
— А сколько всего воспоминаний у человека?
— Сколько хватит на жизнь. Но ярких мало. Они как праздничная посуда: достаёшь редко, а дороже её в доме нет.
— Тогда начнём, — сказала Веся.
Тихон посмотрел на неё внимательно и, кажется, впервые за много лет засомневался в собственном ремесле.
* * *
Огонь на серой свече вспыхнул сам, без спички. Был он бледный, как пятно от луны, и тепла не давал: Веся протянула к нему ладонь, и ладонь осталась холодной.
— Рассказывай, — сказал Тихон. — Не пересказывай, а рассказывай. Звук, запах, что на тебе было надето. Огонь любит подробности, как кошка сливки.
Веся выбрала первым то, что казалось ей самым маленьким. Пусть первой уйдёт мелочь, а там видно будет.
— Мама пела мне перед сном. Песня была без слов. То есть слова были, но каждый вечер другие, потому что мама их забывала и придумывала на ходу. Сначала в песне сорока украла луну. На другой вечер луну украл ёж, потому что сорока устала. Я кричала, чтобы вернули сороку, а мама отвечала, что сорока в отпуске, а отпуск — дело святое...
Она говорила и говорила: про то, как мама фальшивила на высоких нотах и делала вид, что так задумано; как тёплая рука лежала поверх одеяла и отбивала такт, всегда чуть-чуть мимо. Пламя качалось, вытягивалось к ней, как к собеседнику. Потом что-то тихо щёлкнуло внутри, будто закрылась дверца буфета, и Веся запнулась.
— Дальше... — сказала она. — Дальше что?
— Дальше ничего. Это всё.
Она хотела спросить, а что такое было про сороку, и не нашла вопроса, ведь в вопросе уже есть часть ответа. Остался только один обломок, одно слово, как заноза, которую никак не ухватить: сорока. Сорока и сорока, чего с нее возьмешь?
Серый дым поднялся над свечой и сложился в дорогу. Дорога вилась вверх между лиственницами, на обочинах лежал рыхлый снег, где-то далеко звенели бубенцы. А потом на дороге появилась женщина в платке, спиной к ним. Она шла, не оглядываясь, ссутулившись от ветра.
— Мама! — Веся шагнула к огню.
Женщина остановилась. Начала поворачивать голову...
Пламя дёрнулось и погасло.
— Свеча сыта, — сказал Тихон. — Приходи через неделю.
— Но она же... она почти...
— Через неделю. Фитиль надо остудить.
Домой Веся шла в темноте и по привычке считала окна с огарками. В пятнадцатом она остановилась. Нужно было зажечь свой, но сначала хотелось проверить: она села на подоконник и попробовала напеть то, что пела мама, чтобы ждать было не так скучно. Получилось «ду-ду». Просто «ду-ду», и всё, как у младенца.
— Сорока, — сказала она вслух.
Сорока была. А что с ней, зачем и почему про неё надо петь, не было.
— Ты чего бормочешь? — крикнула тётка из кухни.
— Ничего, — сказала Веся и зажгла огарок.
* * *
Неделя тянулась, как плохо замешанное тесто. Утром тётка заплетала Весе косу и, как всегда, торопилась: тянула жёстко, зло, будто волосы были виноваты, что растут. А Веся сидела под её руками и думала странную вещь: что должно быть туже. Откуда она это взяла, непонятно. Но «туже» стояло в голове упрямо, как гвоздь, который вбили, а шляпку спилили.
Что осталось от матери? Веся пересчитывала на пальцах, пока тётка возилась с лентой. Мама была. Высокая. Носила серый платок. Пахла... Здесь палец повисал в воздухе. Пахла. Это же глагол, значит, чем-то пахла.
— Ты чего головой вертишь? — сказала тётка.
Во второй раз Веся пришла к Тихону без булки: колдуны булками не берут, он сам говорил.
— Не передумала? — спросил Тихон.
— Нет.
— А надо бы хоть раз. Ни один ещё не приходил за вторым разом такой спокойный. Обычно или трясутся, или ругаются.
— Я ругаться не умею, — сказала Веся. — Я только злюсь, а это не так заметно.
Серый огонь вспыхнул ровнее, чем в прошлый раз. Он уже знал дорогу к ней, как знает дорогу к воде проторённая тропа.
— Руки, — сказала Веся. — У мамы были руки. Они пахли тёплым хлебом и дымом, потому что она всегда пекла по утрам, а печка у нас дымила. И когда она заплетала мне косу, то тянула так, что брови лезли к вискам. Я говорила: «Больно!» А она говорила: «Зато смотреть будешь прямо». Прямо — это значит не боком, не исподлобья, не в пол. Мама терпеть не могла, когда смотрят в пол...
Веся говорила долго. Про шершавый палец, который всегда чуть царапал за ухом. Про то, что мамины руки зимой трескались, и она мазала их гусиным жиром, и весь дом пах жареным гусем, хотя гуся никто давно не видел. Пламя жадно тянулось к словам. Щёлк. Дверца буфета закрылась снова.
Веся сидела, глядя на свои руки. Просто руки. Её собственные.
— Коса, — сказала она. — Тётка плетёт слабо, но... почему слабо? Что я сравниваю? Ничего не вижу.
— Вот и хорошо, — сказал Тихон, и голос у него был странно сухой. — Смотри в дым.
Дым поднялся и сложился в дом. Каменный, с синими ставнями, у крыльца бочка с дождевой водой, на крыше мох. Окно с занавеской в мелкий цветок, а на подоконнике, внутри, огарок. Горел.
— У неё огарок! — Веся подалась вперёд. — Это значит, она кого-то ждёт! Значит, ждёт меня!
— Огарки жгут везде. Кто ждёт, тот и жжёт. Это ещё ничего не значит.
— Значит!
Тихон хотел ответить и не ответил. Пламя на свече вдруг вытянулось и накренилось, но не к Весе, как обычно, а в сторону, к окну. Будто его кто-то позвал. Колдун привстал, и Веся впервые за два визита увидела, что он испугался.
— Чего... — начала она.
— Тихо.
В дыму женщина у окна медленно подняла голову. Она не смотрела на огарок. Она смотрела мимо него, прямо перед собой, туда, где не было ничего, кроме тёмного стекла. И шевелила губами. Беззвучно: раз, другой.
— Свеча ещё ни разу не смотрела в ответ, — прошептал Тихон.
Пламя погасло. Колдун стоял, опираясь на стол, и долго не двигался.
— Что она сказала? — спросила Веся.
— Не расслышал.
— Но вы же видели!
— Видел, — сказал Тихон. — А слышать не умею. Приходи через неделю, девочка. И подумай как следует, пока идёшь. Следующий будет последним.
* * *
Она думала. Думала так сосредоточенно, что тётка дважды пересолила суп из-за её вопросов.
— Тётя, а мама какая была?
— Какая... Обычная. Красивая была, не скрою. Строгая. Любила тебя до смерти.
— Это я знаю, — сказала Веся. — А чем она пахла?
Тётка медленно положила ложку.
— Весь, ты чего это?
— Просто.
— Нет, не просто. Ты у колдуна была?
И Веся соврала. Это было первое в её жизни настоящее враньё, не детское, а взрослое, с серьёзным лицом и ровным голосом.
— Нет. Что я, дура?
Тётка отвернулась к печке. Помолчала. Сказала в стену:
— Хорошо. А то говорят, от него люди выходят гладкие, как речные камни. Вроде целые, а держаться не за что.
— Я не гладкая, — сказала Веся.
— Пока нет, — сказала тётка.
Ночью она сидела на подоконнике перед огарком и перебирала в уме то, что осталось. Не вспоминала, потому что вспоминать было нечего, а именно перебирала, как перебирают в кармане мелочь перед покупкой. Высокая. Серый платок. Строгая. Любила до смерти. «Это всё — сухие слова, — подумала она. — Как надпись на могильной плите. Выходит, у меня осталась мама на плите».
А яркое осталось одно. Одно-единственное. Горелка, речка за огородами, и то лето, когда ей было шесть.
В тот вечер Веся зажгла огарок и долго смотрела на него. «Если отдам, найду, — думала она. — Но найду и не пойму, зачем искала. А если не отдам... не найду, зато буду помнить, как она смеялась. Что лучше? Найти и не заметить или не найти и помнить?»
Огарок плюнул воском и затрещал, будто ему тоже было интересно.
Перед рассветом, не зная ответа, она встала, отыскала в печи уголёк и написала себе на левой ладони: «Мама. Найти. Это важно, даже если не чувствуешь. Это я, Веся, не вру».
* * *
Тихон прочитал надпись на ладони два раза и покачал головой.
— Записки самой себе. Хитро. Но почерк у тебя, конечно, ужасный.
— Это чтобы не перепутать, — сказала Веся. — Если вдруг подумаю, что это писал чужой.
— Дельно. — Он сел напротив и сцепил пальцы. — Слушай. Я не нянька и отговаривать не буду. Но один раз скажу честно. Две порции ушли на то, чтобы свеча взяла след. Третья доведёт до самой двери. Только вот что: ты уйдёшь отсюда с адресом, а я не уверен, что уйдёшь с тем, ради чего он нужен.
— Знаю, — сказала Веся.
— Это не страшно?
— Страшно. Но не страшнее, чем ждать каждый вечер и не знать.
Тихон кивнул. Достал из шкафа спичечный коробок, повертел и положил обратно: свеча всё равно загоралась сама.
Серый огонь поднялся высоко и прямо, как стоят на цыпочках перед важным человеком.
— Горелка, — начала Веся. — Мне шесть. Я в новых башмаках и в праздничном платье, потому что у нас в тот день приезжал дядя с ярмарки. Мы с мамой шли по берегу, и я решила пройти по камню, который торчал из воды. Камень был скользкий... — Она остановилась и улыбнулась. Тихон давно не видел, чтобы дети в его доме улыбались. — Я упала, конечно. Полностью. В платье, в башмаках, с головой. Вынырнула и жду, что сейчас будет крик. А мама пришла, постояла на берегу и вдруг села в воду. Прямо в юбке. И захохотала. Так, что с ветки взлетели грачи. И сказала: «Раз уж мы обе мокрые, можно ничего не бояться». И мы просидели в речке до заката, как две дуры, и вода была тёплая, как молоко, а грачи кружили над нами и орали, будто тоже смеялись...
Пламя гудело. Оно жрало эти слова, и Веся чувствовала, как с каждой фразой уходит что-то огромное, как уходит вода из дырявой кадки, и уже почти не хотела этого останавливать. Последние слова она договаривала почти шёпотом:
— Мама сказала: «Ничего не бойся»...
Щёлк.
Дверца закрылась, но на этот раз щёлкнуло громче: будто захлопнулась не дверца, а хлопнули ворота.
Дым над свечой пошёл не вверх, как раньше, а в сторону. Тонкой серой нитью он потянулся к окну, и Тихон, не говоря ни слова, распахнул раму. Нить вытянулась в темноту и устремилась на север, к перевалу. Колдун смотрел ей вслед и хмурился.
А потом из пламени выступило лицо.
Оно было такое ясное, что хотелось протянуть руку. Женщина лет еще молодых, худая, с тёмными кругами под глазами, с прядями волос, выбившимися из-под серого платка. Она смотрела прямо в огонь и, судя по тому, как дрожала её рука у горла, видела всё.
— Веся? — Голос её дошёл как будто из-под воды. — Веся, это ты?!
Веся сидела неподвижно. Она смотрела на женщину с вежливым вниманием, с каким смотрят на портрет в чужом доме.
— Кто это? — спросила она у Тихона.
— Твоя мать.
— А. — Веся помолчала. — Красивая. Она почему плачет?
— Веся, не отдавай больше! Слышишь? Не отдавай! — Женщина говорила быстро, захлёбываясь словами. — Две ночи подряд мне снится то, что ты отдаёшь! Сорока, ёж... Мои руки, мои дурные руки с гусиным жиром!.. И сейчас, вот сейчас я сижу в воде, в Горелке, я смеюсь, а ты в мокром платье... Я всё вижу! Не отдавай, я сама приду, слышишь, больше не надо!..
— Уже отдала, — спокойно сказала Веся.
Женщина замерла. Было видно, как до неё доходит смысл этих двух слов.
— Каменка! — выкрикнула она. — Я в Каменке! Дом с синими ставнями, за мельницей! Приезжай, мне нужно только тебя увидеть, остальное я... я...
Пламя дрогнуло, зашипело и погасло. На столе остался чёрный, сплющенный огарок, дымящийся и жалкий.
В комнате стало очень тихо.
— Каменка, — повторила Веся. — Это за перевалом? Два дня на телеге?
Тихон не ответил. Он стоял у окна и смотрел в темноту, куда ушёл дым.
— Она плакала, — сказала Веся. — Её что-то огорчило?
— Ничего. Ей всё равно хорошо.
— Тогда почему плакала?
Колдун долго молчал.
— Посмотри на ладонь, — сказал он наконец.
Веся посмотрела. «Мама. Найти. Это важно, даже если не чувствуешь».
Она прочитала дважды, как читают чужое письмо, адресованное тебе по ошибке. И сжала кулак.
* * *
Утром Тихон запряг в телегу серую кобылу, которая выглядела старше его самого.
— Это не из доброты, — предупредил он. — Просто свеча привыкла доводить до конца. Незаконченное дело портит мне сон.
К тётке они заехали по дороге. Веся сказала всё сама, коротко и без слёз, а тётка слушала, прижав руки к груди, будто там что-то могло выскочить.
— Что он взял?
— Воспоминания. Про маму.
— Все?
— Яркие — все.
Тётка села на лавку и вдруг заплакала, тихо, некрасиво, всхлипывая в передник. Веся смотрела на неё с недоумением: ей было странно, что люди плачут, когда всё закончилось хорошо.
— Не плачьте. Я найду её и вернусь. Или не вернусь, ещё не знаю.
— Господи... — шептала тётка. — Девочка моя, да ты же...
— Я записала, — сказала Веся и показала ладонь. — Что надо, не забуду.
Дорога через перевал заняла два дня. Лиственницы стояли в инее, звенели бубенцы, а Тихон, непривычно разговорчивый, рассказывал, как однажды искал для барона потерянную печать, а нашёл потерянного барона, причём на дне колодца. Каждое утро Веся заново писала на ладони угольком: «Мама. Найти. Это важно». Руки мёрзли, буквы получались всё хуже, и она переписывала их, пока не выходило разборчиво.
— Не жалеешь? — спросил Тихон на второй вечер.
— Не знаю. Нечем жалеть.
— Хорошо ответила.
— А вы жалеете? Что берёте это?
Он долго подкладывал в костёр сучья.
— Раньше думал, что нет. Отними у человека память, и останется оболочка, которая даже не заметит пропажи. А теперь смотрю на тебя и не понимаю. Она плакала. Ты нет. И кто из вас двоих тогда живой?
— Я живая, — сказала Веся. — Я есть хочу.
Он засмеялся и потянулся в котомку за краюхой хлеба.
* * *
Каменка оказалась крошечной деревней, прижатой к скале, как ласточкино гнездо. Дом с синими ставнями стоял за мельницей, всё так, как показал дым: бочка с водой, мох на крыше, занавеска в мелкий цветок. На подоконнике в сумерках дрожал огарок. У двери лежал собранный узел, перевязанный верёвкой.
Дверь открылась раньше, чем телега остановилась.
Мать не бросилась вперёд. Она остановилась на верхней ступеньке, вцепившись в косяк обеими руками, и стояла так, будто не доверяла ногам. Серый платок. Худые плечи. Лицо, которое Веся уже видела в дыму, только теперь близкое: можно было различить каждую морщинку у глаз.
Веся спрыгнула с телеги, одёрнула платье и подошла к крыльцу.
— Здравствуйте. Вы Ярина? Меня зовут Веся. Я вас искала.
— Искала, — повторила женщина одними губами. — Давно...
— Да. Три зимы.
Мать спустилась на ступеньку ниже, потом ещё на одну, опустилась на колени прямо во дворе и посмотрела на дочь снизу вверх. В её глазах стояло столько всего сразу, что Веся отвела взгляд: слишком много, не помещается.
— Ты меня не помнишь, — сказала мать.
— Помню факты, — честно ответила Веся. — Вы высокая. Носите серый платок. Уехали на ярмарку и не вернулись. Строгая, и любили меня до смерти. Это мне тётя рассказала. Ещё сорока.
— Сорока?
— Не знаю, что она что-то значит. Ведь слово осталось.
И тогда мать рассмеялась. Это был страшный смех, мокрый, с всхлипом, но настоящий.
— Факты остались... Это много, девочка моя. С фактов всё и начинается.
— Вы плачете, — заметила Веся. — Это нормально? Если нужно, поплачьте. Я подожду.
— Я не могла вернуться, — быстро заговорила мать. — Шерсть у меня забрали за пошлину, пошлину я отрабатывала в трактире на перевале, а чем больше отрабатывала, тем больше набегало за ночлег и похлёбку. Это называется долг, Веся. Он оказался крепче любого перевала. Закрыла я его позавчера. Завтра на рассвете я бы вышла к тебе... вот, видишь, узел собран...
— Мы бы разминулись, — рассудила Веся. — Хорошо, что приехали.
— Да, — сказала Ярина. — Хорошо.
— Я не обижаюсь, — добавила Веся, чтобы было понятно.
Мать вздрогнула, как от удара. Тихон, стоявший у телеги, отвернулся.
— Вот это хуже всего, — прошептала Ярина. — Когда не обижаешься.
Тихон кашлянул, подошёл ближе и снял шапку. Он собирался сказать то, что говорил всегда, честно и без дураков.
— Хозяйка, я обязан предупредить. Что сгорело в свече, того не вернуть. Я продаю не надежду, я продаю поиск. Девочка отдала всё яркое, что у неё было. Теперь этого нет ни у неё...
— Есть, — сказала Ярина. — Зайдите.
В доме было тесно, пахло дымом и сухими травами. Ярина взяла со стола лучину, поднесла к стене у очага, и Тихон с Весей увидели, что вся стена от пола до потолка исписана углём. Неровные строчки, где-то мелкие, где-то огромные, налезающие друг на друга.
«Сорока украла луну. Ёж. Сорока в отпуске, отпуск — дело святое».
«Руки: хлеб, дым, гусиный жир. Коса туго, чтобы смотрела прямо».
А внизу, последняя, с брызгами угля и скачущими буквами, писанная второпях, в ту самую ночь:
«Горелка. Камень. Грачи. Раз мы мокрые, можно ничего не бояться».
— Они не сгорели, — сказала Ярина. — Они пришли ко мне. Каждая. Я просыпалась, и в голове было чужое счастье, которое оказывалось моим, и я боялась только одного: что к утру оно растает. Поэтому писала. На чём было.
Веся читала молча. Она читала так, как читают письмо, адресованное тебе по ошибке. Потом посмотрела на свою ладонь, где угольные буквы уже поплыли от пота, и снова на стену. Разный уголь, разные руки, а почерк... Не то чтобы одинаковый. Но одинаково ужасный.
— У вас тоже плохой почерк, — сказала она.
— Это у нас семейное, — ответила Ярина.
Веся помолчала.
— Наверное, — сказала она.
Этого было совсем мало. Но Ярина услышала в этом «наверное» больше, чем в любых словах, и не стала ничего добавлять.
— За все мои годы дым ни разу не оседал, — тихо сказал Тихон. — Обычно он просто рассеивается. Видимо, пришёл к тому, кто слишком сильно ждал. Но я обязан сказать: это будет рассказ, а не память. Она не почувствует.
— Тогда пусть сначала будет рассказ, — ответила Ярина. — С чего-то же начинаются люди.
Колдун надел шапку.
— Платить больше не надо, — сказал он, не глядя ни на кого, видимо, закрывая договор. — Свеча сыта.
Всю дорогу домой он думал об этой женщине с углём на стене, которая, пожалуй, оказалась сильнее его серой свечи. А потом вслух подумал о тех, у кого нет ни свечи, ни женщины, чтобы помнить о них. Подумал и перестал: серая кобыла всё равно не ответила бы.
* * *
Вечером Веся лежала в чужой кровати и смотрела на огарок. Мать сидела рядом, на краю, и не касалась её: не решалась. Руки лежали на коленях, как две уставшие птицы.
— А зачем он горит? — спросила Веся. — Я же уже пришла.
— На всякий случай, — сказала Ярина. — Чтобы ты не потерялась. Хотя бы в первую ночь.
— А потом?
— А потом посмотрим. Может, и погасим.
Мать запела. Тихо, чтобы не разбудить, если Веся уже засыпает. Песня была странная, слова путались, и на втором куплете вдруг оказалось, что речь идёт уже не о сороке, а о еже, которому сегодня некуда торопиться...
Веся слушала, глядя на жёлтую точку на подоконнике, и песня казалась ей чужой и приятной, как чужой тёплый платок, который кто-то накинул тебе на плечи. Не твой. Но в нём тепло.
— А что было с сорокой? — спросила она. — Дальше? После отпуска?
Мать запнулась.
— Ты спросила. Сама…
— Просто захотелось узнать.
— Дальше... — Ярина быстро провела ладонью по глазам, чтобы Веся не заметила. Веся заметила, ничего не сказала и только запомнила. — Дальше сорока вернулась из отпуска загорелая, и все удивились: где это она так? А она отвечает: «На юге». И никто не спросил, где этот юг, потому что боялись, что она опять улетит.
— Смешно, — сказала Веся без улыбки. Но так, будто собиралась улыбнуться когда-нибудь потом.
— Я тебе всё расскажу, — шепнула Ярина. — У нас много вечеров.
Огарок догорал на подоконнике. Мать смотрела на него и не гасила: пусть горит, пока может. Завтра можно поставить новый.
Свидетельство о публикации №226102900355
Особенно запомнилась Веся с булкой для колдуна Тихона. В этой детали больше детской правды, чем в иных длинных описаниях.
А как Вы считаете, что делает человека самим собой: память о близких или способность любить их заново, даже когда воспоминания исчезли?
С уважением, Сергей Бухдрукер.
Бухдрукер Сергей 29.10.2026 08:23 Заявить о нарушении