Потерянные годы
«Что, если бы?..» – такой вопрос задает себе каждый из нас в отношении как собственных событий, так и относительно известных исторических инцидентов.
Автор книги задается темой: «Что стало бы с семьей последнего российского императора Николая II, если бы не случился его рвотный расстрел, а также с Яковом Юровским, кто по каким-то причинам не совершил признанное всеми убийство?»
Писатель пытается понять потенциальное движение жизни императорской семьи, Якова Юровского и его родных, отличное от воздавшей возмездие истории.
В признанном пространстве мы узнаем страдальцев Романовых, цареубийцу Юровского, умирающего 1938 году от язвы желудка спустя двадцать лет после того, как он прикончил свою жертву, а впоследствии наблюдаем дочь Якова, Римму, заключенную в концлагерь по обвинению той властью, которой она служила с молодых лет, и ее трагически погибших детей, внуков Юровского. Однако автор романа не собирается погружаться в мистические мысли о том, почему судьба совершила такой мстительный ход.
Кроме того, сочинитель не собирает в этом произведении исторические рассуждения о невозможном восстановлении монархии, а также о том, были ли дотоле известные герои, которые выдавали себя за последних Романовых после июльского события 1918 года, подлинными личностями или самозванцами.
Сотворивший книгу говорит о другом.
Чтобы не сойти с ума в переливающейся ткани бытия, похожей на потрясающие импровизации гениального безумца, настолько ослепляющие и лучистые, что размывается все изображение вселенной, физики давно ищут одну ясную и доходчивую «теорию всего».
Однако мы всего лишь квантовые частицы в муаровом мире, которые куда-то несутся без определенных характеристик, пока энергичный экспериментатор, спасительно надев острые очки, не определит конкретные скорость и положение пылинок нашей сущности, а затем сравнит полученные показания с прежними данными.
Точно так же и это произведение, законченное в середине сентября 2026 года, захватывает в собственное единство промелькнувшие потрясающие дни и настойчивые наступающие мгновения, как говорит один из героев произведения.
В пестром неопределенном волнении до конца непознанной вселенной нам остается периодично проводить новые тесты для понимания того, в какой форме, по утверждению спортсменов, мы все существуем.
Для этого писатель предлагает поставить пробу, как вышеупомянутый наблюдатель физических явлений, после которой можно отыскать новые отправные пункты для движения к многогранной истине. Быть может, тогда мы сможем воедино сложить все версии в полностью сплетенную корзину разума.
Как молвит другой герой книги, «быть может, нет точной общей дорожки для всех, ибо, когда идешь гуськом, путь заоблачно неясен и хаотичен: из-за спин не видно направления, бросает то в лабиринтный лесок, то в баюкающее болото. Оттого нам важно быть рядом с теми, кого мы любим, и кто любит нас, ибо только любимые близко к тебе, и жмутся рядом, а не друг за другом, и – в контраст далекому – могут стать той твердыней, что бесконечно поддерживает и окрыляет в одиночном пути».
В этом ключе важно, что повествование специально не заканчивается полным десятком страниц. Невзирая на круглую композицию, текст устремляется в разветвлённую бесконечность, наполненную нежной любовью к сумбурному миру, любовью, данной нам разными, земными и нездешними творцами, любовью, то ли рассекающей, то ли соединяющей две половинки существования, как молния в рисунках героини романа.
К сведенью читателей: дом Шаравьева, который упоминается в романе, является в будущем домом Ипатьева, где произошел расстрел императорской семьи.
Даты в романе, как и герои книги, где-то совпадают с понятными историческими формами, но в основном – и это главное – по-своему реальны, поскольку существуют во внутренней логике художественной истины, кем-то написанной и когда-то сыгранной, произнесённой вовне и однажды вами услышанной, а значит, творящей бессмертие.
Николай Александров, историк, критик. Крым, 2026 год.
Посвящается моей семье
Все мне позволительно, но не все
полезно; все мне позволительно, но
ничто не должно обладать мною.
Апостол Павел, 55 год нашей эры.
Те, кто ясно видят, слепы, ибо там, где
ты встретишься со светом,
будет твоя тень. Проходи между тенями
и светом, и впитывай мудрость обоих.
Пророчица Яэль, 1 век до нашей эры.
Часть 1. Две буквы «в» и одно предчувствие. Время и вечность
Глава 1
14 ноября 1894 года король Ник Темно-Светлый встал со своей перины, которая уходила выше потолка в небесную высь, и, щегольски расправляя пышные густые усы с чуть приподнятыми концами, он вышел из светлой спальни. Шел первый год его мирного царствования.
Ник Темно-Светлый спустился со второго этажа – по двадцати трем гулким и стройно-светлым ступеням замка с вечно юным цок-цок, пружинистой походкой и с быстрой улыбкой на противоречивых губах – к своему завтраку, который включал жареного поросенка с рисом, наваристый густой картофельный суп, свежий омлет с петрушкой в сопровождении горячих блинчиков с сиропом и классического черного чая с мелкими дольками лимона.
За утренней трапезой короля восторженно встречали ликующие пышные подданные, и в синих туалетных комнатах был извечно радостный обряд, с любованием гимнастическим телом короля, льстивыми разговорами о его славной политике, но сегодня еще бурно обсуждали его первую брачную ночь.
«И поданные обсуждали первую ночь в быстрой потаенной речи, и говорили, что молодожены точно встретятся в другом мире, потому что такое сильное чувство… – Историк Н. размашисто бросает слова в сторону писателя А., мелко нарезая томную буженину на садовом столе в восхитительно теплый, моросящий осенний день. – Он женился, потому что…»
Да, король женился. Он знал цену долгих свадебных интриг. Его отец, победитель в триста одной войне и автор трехсот поражений, был женат столько же раз, сколько выиграл битв.
Боже, дай мне вспомнить все закулисные хитрости!
«Дружественный сговор с более могущественным государством, где папа Ника наконец-то нашел супругу, стал единственным для него спасением. – Н. бурно прожевал буженину. – Благо, что он был хорош собой: крепкое, богатырское сложение. А вот его сын пошел еще дальше: с годами развил в себе настоящего атлета. Даже дамы соседних королевств не стали ждать новых военных услад и все устремились к Нику на бал, который должен был состояться после царской охоты. К сожалению, принцесса А. была практически раздавлена его лошадью во время той самой погони за зайцем, настолько смышлёным, что заносчивый зверек завел Ника на неизвестную тропу, на которой прогуливалась А. К несчастью, она не услышала конного топота. А потом, когда она очнулась, у нее болели грудь и спина, и сложился ревматизм в плечах и руках».
«Почему он женился на больной А.?» – Писатель А. непонимающе глядел в небо, изможденное резкой строгой сентябрьской молнией, и недоуменно наблюдал серую карандашную рябь дождевой мелочи. Вокруг него была местность двадцатого первого века с ее страстями и грехами, но Н. говорил о другом.
«Натаниэль!» – моя мама приглашает к обеду, пока я, протяжно исполнив известные гениальные гармонии, абсолютно верно и нескончаемо радостно подражаю пению птиц в нашем летнем сладком саду, и во время их трепетной трели мой голос абсолютно точно и совершенно четко звучит в унисон с быстрой капризной канарейкой или волнистым проницательным попугаем, моими любимыми обитателями дома.
Моя мама была музыкально всеядна, а я, пока не зная всех имен и направлений, пронзительно правильно, но чересчур надменно напеваю все неброские мелодии, услышанные ранее в дивном течении мерно тающего дня.
И, выбегая в гостиную, я пятилетний накрываю поцелуями maman, потрясающе стройную невысокую женщину двадцати пяти лет с вечно прямой благородной осанкой, с невесомой воздушной копной коротких прямых темно-русых волос, которые шапочно облегают височные доли и разделены прямым пробором над нежным высоким лбом, с легким дуговым, вниз опущенным завитком челки с правой стороны и чуть распушенными дымчато-тончайшими нитями, как будто небрежно летящими в иное измерение со стороны левого очертания головы.
Мамочка смотрит вбок на портреты моего умершего отца умными, глубоко карими, невероятно красивыми глазами, как бы одухотворённо отстранёнными в прошлое, пронзительно просветленными и потрясающе любимыми, и вместе мы выхватываем на папиных фотографиях его мягкий любознательный взгляд, пышную короткую прямоугольную бородку, которая гармонично входит в единое целое с тонким изгибом редких, где-то потускневших, а вот здесь (посмотри!) темных усов.
12 августа 1893 года, когда я был еще пяти лет от роду, случилось непредвиденное: в один мысленный миг я услышал все-все-все звуки мира.
Слух, дар человека по имени Натаниэль, развивается мгновенно, живо и проворно. Но, следуя в параллельном галопирующем ритме, нагло набирая обороты с течением времени, мои глаза напористо наполняются дремотной и тесной темнотой, виденной в иллюстрациях к детским сказкам.
Его глаза наполняются бескрайней бездной черноты, которую он наблюдает ночью с рождения в далеком отцовском загородном поместье.
Его глаза наполняются. Беспросветной тьмой. Двуликого, слышного, но невидимого творенья.
Началось в четыре года, когда сиреневый сумрак, своевольно сгущаясь, сумасшедшими скачками стал переходить в пагубный полумрак. А к шести годам, в мглистые дни длинной осени, мертвый мрак окончательно загасил очевидные очертания его привычного мира.
Я ослеп. Все, что было рядом, стало только звуками, которыми я отныне окрест и навечно повязан.
Вот тот маленький игрушечный бледный конь с гигантской гривой оборачивается легким музыкальным прыжком до-мажора Моцарта, а вот те красные цветы в ароматном саду звучат явным пренебрежительным диссонансом. Мама превращается во влажный звук чуть шелестящего дождя (я помню быстрый лепет ее речи), а отец, которого я рано потерял и почти не помню его внешности, сохраняется в памяти своим высокочастотным вибрирующим голосом, который напоминает «мяу-мяу» соседского кота.
В густой среде звуковых образов лабиринтовым лейтмотивом ведет Натаниэля во сне один невероятный, непрекращающийся и ужасный крик.
Я явственно и чувственно чую его, этот стонущий страшный крик, в каждом, даже в легком и быстром сновидении, когда мгновенно пролетаю над мокрой вечной вершиной горы и внезапно одиноким краем глаза вижу несколько мощных воинов и вздернуто вздрагиваю от собственного взрывного вопля.
И, просыпаясь, мама, откуда появились во мне все звуки и земля стала словно одним музыкальным инструментом? Откуда слышится кошмарный крик, тот, единственный?
Теперь ты таинственно ткешь звуки мира, мой сын. А тот, иной, – своеволие сна.
Папа, почему мне снится все тот же сон? Откуда он всплывает, а затем идет, идет, идет?
«Римма!» – зовет меня отец, показывая жестом двух вытянутых вверх сухощавых рук худого сутулого человека, что испеклось свежее сказочное утро. Но я не могу прочно проснуться.
В беспокойной, влажной от пота дремоте я вижу себя летним теплым и приятным днем одиноко стоящей у двухэтажного каменного особняка. Дом расположен на спуске небольшой зеленой горки, а на возвышении, в плывущей яркой синеве, прозрачно качается колокольня белого храма.
В верхних окнах как будто обвислого особняка я смутно различаю тусклые тени нескольких фигур. Вдруг понимаю, что одна из них – это я сама, пытаюсь крепко ее схватить в яростной и пустой попытке вырвать ее из лап дома.
И так происходит каждое утро. И та, что зовется Риммой, не может спасти странную безмолвную и текучую тень, которая угнетающе улетает. Когда я панически просыпаюсь, чувствую в своих онемевших робких руках только беззвучную пустоту, попутную с моим возвращением к отцу.
Я не слышу практически с рождения. Все, что было звуком, стало цветной формой.
Ее уши словно наполнены толщей морской воды, которую она видит на крымском горизонте с 18 июня 1901 года.
В ее уши наливается вода. В ее уши наливается. Бескрайняя бездна безмолвности. Двуликого, зримого, но безгласного творенья.
Но в мертвом мире голосов она идет по тайной для других, но для нее одной понятной точной тропинке.
Мой папа владеет небольшой фотографической мастерской, и, помогая отцу в летние каникулы проявлять фотографии, я вдруг внятно и по-новому вижу миловидный мир, внезапно ставший магическим, мокро залитым золотистыми и пестрыми переливами.
И просветленное пространство вокруг меня четко чертят целебные цвета и колируют цветущие освежающие оттенки. И выразительная вселенная рельефно резвится бесшумно блестящей, цветной и тактильной тканью, которая закутывает тебя, трогательную Римму (о да, я согласна!), во вневременную удачливую целостность.
Все началось с утреннего бледно-синего неба. Гуляя на пару с южным ванильным ветром, она дрейфует по бланжевому берегу моря, и день крепчает, и толкаются локтями серебристые вздымающиеся волны в васильковой воде, и изгибисто молятся друг о друге непотаенные деревья в скользящей с левой стороны нарциссовой набережной.
Каждое утро, и в отдельные дни все быстрее и быстрее, я открываю новые ценные краски и свежие глубокие, мне одной известные обаятельные оттенки, которые я пытливо передаю своим первым памятным рисункам.
Вот там, на морском молу, плачет плотная девушка с огромными серо-голубыми глазами, в прелестном сиреневом платье и мирабелевой шляпке. А на фотографии, сделанной отцом, на диванчике покоятся двое: непосредственно отец и молодой господин, который поправляет свой гранатовый галстук и вращает на указательном пальце персиковый перстень.
Папа, что со мной? Откуда все цвета и те мерзкие жуткие тени?
Теперь ты загадочно знаешь все краски мира, которые так явно и веско не видит никто. А тени – представь себе, случаются сумасбродные сны.
Глава 2
В школе для слепых, куда привезли Натаниэля осенним вечером 1895 года под аккомпанемент вихреобразной листвы, нашелся учитель музыки, высокого роста, сухопарый мужчина средних лет с легкими пушистыми русыми волосами, умными проницательными глазами с постоянным пытливым прищуром, который достался ему от отца, самого быстрого музыканта планеты, гордости столичных балов, умевшего, как и его отпрыск, проворно вбежать в огромный, блистающий свечами зал, а затем рьяно, резво, легко и стройно сыграть двумя руками семьсот семьдесят нот в минуту.
Я первый раз сижу посередине классной комнаты на бархатном стуле за мажорным, как я ощущаю цвет, моим первым фортепиано. Стучу по клавишам ребром ладони, потому что не знаю, как играть, а там, куда не дотягиваюсь, использую локти.
Учитель крепко сжимает мою капризную кисть и ведет испуганные пальцы по первым нотам, выпуклым шеститочиям Брайля, бойким глубоким голосом повторяя доли и названия аккордов. И мне следует одной рукой слепо следить за нотами, а другой – вдумчиво, пока еще вяло выводить первые мелодии.
И отцветает, и грустнеет время, похожее на беспрерывно падающий поток бешеных листьев за облачным окном, и уже пора – становится поздно, совсем, совсем поздно. Проснувшееся ночью небо точно колышется в глубоком припадке грома, и весомо расходятся вакханальные вспышки молний. Но два музыканта, уютно укутанные мягкой прохладой комнаты, не прерывают занятия.
И я спрашиваю себя: не грежу ли я или вправду наяву слышу филигранно четкий размеренный ритм, который сладко сопрягается с виртуозными поэтическими пассажами в впервые выученной мелодии?
Повторив этюд два раза, я поточно и очень пенно плачу.
Поймите! Мне хочется, чтобы музыка жила, а не умирала, как почему-то навсегда исчезают дни и люди.
– Будет новый день, Натаниэль, и снова придет музыка. – Утешающий учитель мягко гладит мои светло-каштановые волосы и с извечным прищуром смотрит в мои серо-голубые глаза.
И родится юное, но уверенное утро. И будет свежая, неизбывно слепая нагота неба. Настенные часы странно сломаны, но Натаниэль не обращает на них внимания, и снова встает, и идет, и углубляется в бесчисленные ноты, настойчиво требующие его к себе.
В такие моменты все остальное становится чужим, бледным, ненужным, будто что-то рвется во мне, та прежняя веревочка, что связывает с остальным миром. Остается только музыка, нездешняя, но не потаенная. Я вытаскиваю ее из стройной безмерной бездны и тогда наполняюсь бесконечно щедрым и светлым счастьем.
Игры сверстников, таких же слепцов, музыкально одаренных детей, Натаниэля совсем не интересуют. Ничего нет. Никого нет. Быть может, есть лишь мой светлый круг классной комнаты, словно отзывчивая оболочка, где с каждым приходом я все больше чувствую себя персональным пассажем, особым законченным фрагментом музыкального произведения, который настолько закругленно и завистливо завершен, что в него бессмысленно добавлять что-то иное.
Впрочем, Натаниэль удивительно увлечен математикой, которая проникновенно продвигается как параллельная прямая по отношению к музыке. Строгая постоянная последовательность чеканных чисел родственна четкому музыкальному ритму и кристально ясному порядку нот в первоклассной симфонии, в которой невозможно убрать последующую ноту, не испортив общий гармоничный строй, и эта неизменность придает тебе, Натаниэль (о да, я согласен!), счастливую слитность твоего существа.
Он не переносит влажное ненастье и всегда в дождливые джазовые дни, даже в мокрые мелизмы приезда мамы, сидит обдуманно один, без единственной прогулки, в небольшой комнате с карамельным любимым огнем в камине. И наивно слушает басовые глухие удары падающего крупного угля, и трогательно трогает клавиши фантазийного фортепиано, и искусно и изворотливо играет сложно страдальческие павлинии полифонии Баха.
Дождь разрушает меня, и если я вдруг выйду на улицу, то даже изморось убийственно уничтожит мое единовременное единство, крупно и калено катясь валкой водой с мокрой головы на обожжённую от влаги шелковистую шею.
Так, переходя из комнаты для музыкальных занятий в класс математики, а затем, обезумев от желания вернуться обратно быстрой, как у его учителя, походкой, походя и мельком изучая остальные предметы, Натаниэль волнительно находит в этом замкнутом цикле свой потрясающий центр мира.
У меня такое чувство, что я разломан пополам: одна половинка – временная, темная и недоступная для других, и никто больше ей не принадлежит, и никто ей не нужен, а вторая моя часть с удивительной точностью сливается в безумном и полном полете музыкальных фантазий с воспламеняющим восторгом, который блаженно переполняет краешки души сияющей силой и выводит меня из квелого круга вязкого времени в мою собственную Е-мажорную великолепную вечность.
И в цветной восхитительной вечности Римма пребывает в школе для глухих с поздней весны 1908 года.
Учитель Риммы преподает правописание, прибегая к дактильной речи. Последователь классиков, с быстрой белой бородкой, которая тихо качается в такт стихам, и, как его отец, бывший поэт, думающий о сильных эмоциях и побивший рекорд по количеству выпитых за две минуты бутылок шампанского, он дважды державно декламирует и смело и ярко, как молнию, педантично показывает каждую букву.
Любой символ для меня окончательно ознаменован не только стремительным и как будто жарким жестом, но и совокупно сливается со светящимся цветом, который имеет собственные кровь и плоть. Буква «о» всегда отливает стальным оттенком и относится к реке, «и» переливается желтым и становится неизменно доброй улыбкой мамы, а «а» означает розовый и принадлежит моей кукле-утопленнику, фарфоровой и полой внутри голышки, которую мне нравится купать.
Я стою в чистой, опрятной светлой комнате, и всю лавину цветов, ранее увиденных в стихах, легко бросаю на мой первый маленький мольберт. Я еще не знаю рисунка и радостно выплескиваю краски на холст с беспечной беззаботностью.
– Так, так, продолжайте, – растроганно и широко улыбается учитель, по-птичьи склонив голову, доверчиво глядя на мой невинный, весело взбитый красками вымысел, и резвыми руками, которые то он убирает к себе, то вытягивает вперед, на другом холсте показывает суми;э, японскую разновидность живописи тушью.
И Римма продлевает увлекающее удовольствие. Ей нравится в обворожительном одиночестве и в пепельном платье идти по узкой аллее рядом со школой, и безмолвно, с детской непринуждённостью пристально смотреть на быстро бегущий белый антик облаков, на палевые просветы между деревьями и изумрудную сеть жилок на первых листьях, а затем, боже правый, как весело и радостно словно бы передвигать подмеченный пейзаж и размеренно размещать его на новом холсте.
И когда, будто в дыму, затуманивается солнце и тусклый день собирается уйти за кулисы, она лежит на кровати, смутно грезя и не засыпая в странном сомнамбулическом состоянии, которое досталось ей от отца-лунатика. А потом открывает окно, и порывисто ласкает ее лицо встречный ветер, и сеет железный дождь, и стойко пахнет озябшей весенней влагой, и она забирает в рисунок бледно-желтую единственную звезду.
Но так происходит не каждый день.
Знаю, что не могу так жить. В непрестанном напряжении кольцеобразной светло-ночной вечности. Слабая спина не позволяет долго стоять у мольберта, а полая стопа предательски мешает бродить по аллее.
И еще что-то твердо и настойчиво внезапно вырывает меня из яркого, красочного, блистающего мира. Похожий на снежный стеклянный шар с перламутровым переливающимся узором, он осколочно крошится после пагубного падения от случайного сбившего его повседневного времени.
Еще до появления фотоателье у моего отца была часовая мастерская, где на стенах покоилось бессчётное количество разнообразных часов в золотых, дубовых, серебряных и стальных корпусах, молчаливых или с боем минут и четвертей, и все они показывали одинаковое время.
Я долго сижу на одиноком стульчике и завороженно слежу за ходом дня. Зрачки моих больших глаз следуют за минутной стрелкой. Десять минут, полчаса, час. И я мило разглаживаю по бокам свои черные волосы с косым пробором, и встаю, и иду, и нежно, и приветливо прижимаюсь к отцу.
Отец целует мой прямой нос, смотрит в мои светло-серые, чуть навыкате глаза, жадно берет мой указательный палец и молниеносно передвигает им секундную стрелку на сломанном круглом циферблате. И весело, играя, расправляет мою прическу так, чтобы не осталось пробора, а была смешная сплошная копна волос.
Слепая стрелка, которую передвигает отец, живет теперь отдельно, как огненный меч, разрезая пополам жизнь Риммы.
В редкие минуты время теряет власть, и перед взором Риммы вновь выплывает мольберт, и на нем появляется темно-аспидная туча, которая бросает несколько капель дождевого серебра на невысокую плотную девушку в мирабелевой шляпке с пронзительными широко распахнутыми голубыми глазами на проказливом выражении лица, c жемчужным ожерельем и с бриллиантовой диадемой в волосах.
Но буднично она с наслаждением читает исторические книги, и с фотографической точностью понимает спайку поколений, и история придает тебе, Римма (о да, я согласна), постоянную протяжённость во времени.
Увлекательным ореолом для нее окутаны вечерние разговоры отца с неопрятными незнакомцами о тайных революционных обществах, суть которых папа передает мне жестами, и как сильно, до нервной боли во всех мышцах, хочется, чтобы в школах отменили ее ненавистный Закон Божий.
Римма обворожительно обожает воду. В летний свободный день она безоблачно лежит на прибрежной полосе неслышного, малодушного моря, наполненного медными отблесками медового заката.
Она перемешивает перламутровый песок с радужными ракушками и настойчиво принимает в себя мелкие, медленные накаты вялых волн, которые сначала стараются томно тянуть ее ноги и чутко целуют их своим цинковым цветом; под приливом вакханальной волны упрямое море окончательно обретает ее бронзовые бедра, желанно заходит на девичий жаркий живот, полностью перемещается на ее неокрепшую грудь, и Римма пружинисто погружается в неистовую неизвестность, в пучину долгого взрывного потока, пальмовидного настолько, что ее мелко и непроизвольно трясет.
Вскоре временной разлив уносит меня еще дальше, когда мама, после моего одичалого отдыха, остолбенело общительного с морской водой, просит меня принять вечернюю ванну в моем как будто малом море, и умеренно улыбается, ставя то здесь, то там короткие соломенные свечи, и сосредоточенно совершает надо мной какие-то странные пасы раздельными руками, показывая мне жестами странную фразу «человек – это кукла».
Глава 3
«Кстати, в эти годы изобрели электрический телескоп, названный телевидением». – Историк Н. запивает буженину сладким вином, отклоняя в сторону чуть мокрую от мелочи дождя лысину головы, случайно делая вид, что как бы ненароком уже в серые сумерки пропустил вопрос писателя А., от чего последний впал в окончательное недоумение, в какое опустился его знакомый поэт, знаток мировой литературы, когда узнал, что его рекорд по скорочтению в 160 000 слов в минуту был побит молодой киевлянкой.
Глава 4
«Потоп! Всем выходить на улицу!» – так кричат в бедном доме, который вечно качается то в светлую, то в темную сторону, а теперь как будто кабально катится вниз с невысокого хрупкого холма города Каинска в разливающуюся реку.
Янхель высоко вскакивает на постели от сдавливающего виски вопля и катится вместе с утопленником-домом под наплывом речной воды в ревущую тьму, пытаясь в ночной неразберихе встать и нащупать вещи, и одеться, и выбежать, но истошные крики в сырой подвальной темноте, где теснится моя семья, и мечущиеся во мраке танцы теней, словно хоровод призраков, делают меня бессильным.
С болезненным головокружением я падаю в судороги удушающей бездны плачущего паводка, который ураганно уносит меня упругой ливневой стеной.
Брат! Еще несколько секунд, и я бы сошел с ума, захлебнувшись грязной рекой. Мой старший брат! Ты меня спас, когда я ухватился за твою пятку и сумел выплыть. Но до сих пор оглушительным эхом в дали рассудка я слышу дребезжавший стон воды в нашем мокром подвале.
Его отец, ссыльный за воровство из южных регионов, работает на севере стекольщиком и создает оконные рамы, в которых отражается далекий двойник Янхеля, худого семилетнего мальчика-еврея с низкими бровями, широкими скулами и черными бусинками раскосых глаз.
Мальчик плотно помещается в бледный полумрак подвала 1885 года перед смуглой серебряной иконой, и березовая лучина на старом столе, вырезая во тьме конус слабого света, освещает в стеклах отца смутное отражение Янхеля с потрепанной Библией в игрушечных детских руках, книгой, которая уже сто лет передается в его еврейской семье и досталась мне от строгого деда-раввина вместе со смешанным густым ароматом сильного махрового старческого пота и терпких древних свечей.
Мир словно парит в молитвенном спокойствии, и отраженному двойнику Янхеля кажется, что вот я, озаренный и бесхитростный, что для меня все еще впереди, там, за дымчатой россыпью мерцающих за окном звезд, что рай с небывалым солнцем всегда простерт на золоте близких полей, а вокруг высоко вьются искусно созданные, как бы ажурные ангелы, и все бесконечно светло, и все бессмертны, и я спасен.
Но покой неустойчиво зыбок, потому что взрослый Янхель в большей мере ценит не содержание столетней книги, а ее незыблемое существование, тягуче протяженное во времени, поскольку слова моего папы «к тебе – от деда, а ему – от отца» воспринимаются мной, может быть, с юношеской созерцательностью, но серьезно и неотвратимо означают неизмеримо сгибать время вперед, в одну сплошную горизонтальную линию.
Как же мне, Янхелю, ненасытно хочется исторгать историю, изогнуто выломать себя в далекую, манящую точку времени! Где не будет махрового прошлого, а всех ждет новая ставка: пока смутный мираж или прежний смертный мир.
А потому возникает слово, и слово о рае. И слово струится от Янхеля, утратившего двойника (но был ли он, папа?) в отцовских стеклах:
– Папа, почему Бог не может принести рай на землю, и вот сейчас, сейчас, сейчас?
И мрачно молчит отец, угрюмо уткнувшись в мглистое трактирное окно. И с внешней стороны скользящей оконной выемки входит Чужой Человек, и бегло отражается в зеркале, и отбрасывает трепет тени на некрашеный деревянный пол.
И, услышав вопрос восемнадцатилетнего Янхеля, говорит:
– Знаю я одного демона, который утверждал, будто исцеляет он немощных, но лишь тех исцелял, на кого сам же он порчу и навел. А так как не знают люди истины, не избежать им было обмана от ложного бога. Обманывает ложный бог вот какою хитростью: насылает на человека немощи, страдания, а потом врачует, не исцеляя, а лишь порчу прервав. А поскольку вредить прекращает, кажется, будто и впрямь исцелил. Отринь этого ложного бога, набивающего людей болезнями, и будет рай на земле.
И наступает Посторонний Человек на свою тень, и приближается к Янхелю, и дает ему книжицу, и говорит: «Здесь все написано. Просвети народ – раздай книги».
И уверовал Янхель и побежал к старшему брату, сказав ему: «Не отпустит меня отец, ибо я младший, меняю книжицу на свое первородство быть старшим».
И согласился его брат, не почуяв обман, и пошел Янхель по пятам Чужого Человека, и выбежал на площадь, и вскричал: «Истинно говорю вам, ибо писано верно!» И каждому отдал книгу.
И говорил ему Чужой Человек:
– Завтра в час дня собираются наши жрецы. Появлюсь там и я, чтоб на дело это дивное поглядеть.
И явились в бессчетном числе жители города посмотреть на дивное дело. И пришли жрецы, и встали в круг, и было их двенадцать, и был Янхель в центре, потомок коэнов, принимавших кровь жертвенных животных. И отделились от них четверо, и осталось их восемь.
И эти восемь расчленили мальчика ножами, и возливали кровь малыша на жертвенник, и сжигали его кости.
И увидели люди отрезанную голову малютки. И отпряли.
Но удержал их Чужой Человек, и сказал им, показывая на портреты короля той страны:
– Вот кого вы богом считали! И вот кто виновен в смерти младенца! Это творится в его стране!
И были все пришедшие поражены страхом и трепетом, и все до одного уверовали и вскричали королю: «Изыди из кумира этого! Изыди!»
Когда же увидели приспешники короля, что Янхель держит в руках маузер и нож, схватили и связали его путами и ранили его в бедро.
И истязали его, и мучили его, и спрашивал его начальник Романов:
– Зачем раздавал книги и отрезал голову у младенца?
Отвечал Янхель, сияя как солнце:
– Сокрушу я бога твоего, пытающего человека несправедливостями. И истинно говорю: тогда наступит рай на земле! Всем и каждому.
И сказал так и умолк.
И вышел Янхель из тюрьмы, ибо спорна была вина его, и пришел он к Чужому Человеку, и нагрузили Янхеля золотом, серебром, коврами и самоцветами за дела его.
И на эти деньги завел он лавку, и торговал. И звал народ в дом Чужого Человека, и проповедовал вместе с другими жрецами о смерти старого бога.
И вскоре снова пришел к нему Чужой Человек, и молвил:
– Смени имя, и стань Яковом, Яковом Юровским, и женись на замужней женщине Марии. И твой рай на земле будет почти исполнен.
И он встал, тот радужный райский день с причудливыми переливами неба после дневного дождя.
Город украшен зеленью сибирской пихты и вензелями его императорского высочества, а частные дома сияют свежими фасадами.
Папа! Я помню, как впервые увидел цесаревича в 1891 году, когда он приехал в наш город. Мне было 13 лет, а ему, кажется, 23 года. И я, маленький Янхель, издалека и с жадностью (о да, я согласен!) смотрю в глаза наследнику престола и мечтаю ему сказать так сильно, чтобы мой голос исходил с небес. Но я не смог выговорить ни слова о справедливом рае на земле. И только вижу удивленный вопрошающий взгляд будущего царя.
Почему судорога бездны прежнего потопа навсегда закрывает мое сердце и я качусь вместе с домом и рекой и не могу говорить с цесаревичем? Почему наводнение забирает меня с детства в свои жёстко-тугие и мокрые объятия и помещает меня в палый подвал, откуда я не могу выбраться, и я все время смотрю вниз, откуда набегает полноводная река, забирая наш дом-утопленник?
И нет ответа в настоящем Якову, бывшему Янхелю, двойному человеку, случайному убийце, сыну ссыльного вора и тоже неизбежному предприимчивому похитителю, позже укравшему супругу у каторжника, а теперь поменявшему незыблемую веру в небесный рай раввина-деда на позолоченную поступь в земной благодати, и Янхель-Яков по-прежнему кабально катится вниз вместе со своим светло-темным домом в ревущую реку.
Но тогда, в трудной и табачной толпе 1891 года, звонко шумящей по случаю официального прибытия наследника престола, в своей нераздробленной вечности подлинной веры, ослепительно, в загоравшихся очах ангелов, проскользнет силуэт шестилетнего Виктора, и ему одному тихо улыбнется цесаревич, Виктору, сыну гордого генерала, который в молодости побил рекорд по построению полка за тридцать секунд и который знает, что рай на земле невозможен. А теперь его отпрыск смотрит на цесаревича с гордостью, упоением и восторгом в волшебно развернутой аллее свежих пихт, и параллельно дивным деревьям бежит сияющий изгиб блуждающей спокойной реки.
И вот ваше царство, генерал и его сын, и все точно навсегда, моя любовь, и моя, и любовь, и неизменно навечно.
Глава 5
Еще в раннем возрасте Мария постигает неизъяснимую интимную вечность. Мария невероятно сильно любит детей, да так, что очаровательно обожает обнимать новорожденных, до бесконечной мелкой дрожи в каждом своем суставе, как будто младенцы служат ее многократным отражением в бесконечно протяженной комнате со множеством зеркал.
26 июня 1882 года, в свой седьмой год рождения, когда мама разрешает ей предаться любимому занятию – помогать с уходом за младшей полугодовалой сестрой, Мария любит лавинно растолкать и зажечь утреннюю тишину громкой солнечной вспышкой открывающегося окна и устремиться навстречу ослепительно яркому свежему свету, словно изнутри ее сущности мгновенно накатывает, а затем целиком проходит по всем артериям неизбывная нежность.
От природы плотная и сильная, она каждое утро легко поднимает слезливую сестренку и, целуя и быстро ее пеленая, превращает малышку в тугой прочный кокон из длинных тканей. И в зеркале отражаются красивые темные ровные брови Марии и ее большие веселые лучистые глаза, которые родители называют «машкины блюдца» и которые кажутся то черными, то темно-синими от внезапного наплыва солнечного света, подобно удивительному изменению цвета в ткани шанжан или в камнях-хамелеонах.
А дальше, когда ненадолго сестра уснет, я с поражающей, роскошной ясностью вижу, как из потолка санитарно светлой комнаты спускаются мои самодельные куклы, которые я создаю каждый день. Вот скромно плывет девушка в нашем национальном еврейском наряде: в прямой юбке с кружевным воротом и с пышными рукавами, которые собраны у плеча и постепенно сужаются, а на запястье застёгиваются на пуговицу.
Вокруг взметаются дневные звуки будничной жизни, и мама с папой потаенно произносят молитвы в нашем скромном еврейском доме, а за плотными занавесками моей крошечной кровати я тихо и радостно мастерю новых кукол из старых лоскутков неподдающейся, но терпеливой ткани, разноцветных натужных ниток и еще простых дефектных деревяшек, найденных бог знает где, и обхожусь без прорисовки отдельных лиц.
И в этом дивном и уединенном уюте цепенеет время, и Мария с упоением наслаждается звучанием внутреннего восторга, когда готов новый кукольный экземпляр. Посмотрите на ту женщину в одежде тёмных оттенков с розовым передником!
В такие минуты лицо Марии горит только ей известным самобытным счастьем, она открыто и громко улыбается и ярко и свежо смеется.
Не сильно успевающая в учебе, Мария любит подвижные игры. И берет свои куклы, и идет на улицу, и выносит их подругам, и все вместе они резво кружатся по соседнему лесу, играя в прятки, пестрые от света и тени, и каждая девочка укрывается со своей куклой за дружественным деревом. И отзывчивая, нежно-мягкая
Мария всегда признает победу подруг даже не в свою очевидную пользу.
Мама, я хочу отдавать свою любовь. Наполнить ею все души на земле одинаковыми долями, мама, я так сильно этого желаю! И знаешь, чтобы быть всегда простой, равной со всеми, словно мы сестры и братья. Это так хорошо, и чудно, и ясно.
Обагряет лицо горящий вечерний очаг, и вся еще восторженно огненная после дневных утех, с ярким румянцем на открытом лице, Мария наслаждается переливчатым блеском огня.
Проникая сквозь топкие толщи детских дней, я печально понимаю, что в этом как будто вечном и шикарном круге заботы о людях и куклах есть что-то неокончательное и незавершенное, подобное несмелой тени, которая по-кошачьи крадется в светлую комнату, но пугливо не переступает прочный порог.
Папа, с самого детства в странном наваждении моих снов я вижу, как оживают мои тряпично-деревянные куклы и начинают двигаться в полумраке длинного коридора, словно в замедленной съемке, гуськом, друг за дружкой, не оборачиваясь. И мне мерещится, что я одна из них и над нами странно висит и будто медленно плывет кукловод.
Он держит нас ровным строем и ведет всю процессию в тусклую комнату, где расставляет вдоль белой стены, подобно режиссеру в театре. Кукловод кричит и заставляет нас повернуться к нему лицом. И я просыпаюсь в ежедневном тошнотворном кошмаре, и грудь жутко корчится от нестерпимой колющей боли. И я успокаиваюсь только когда приходит свет. И я снова могу верно быть с сестрой и куклами.
Папа, откуда это видение во сне?
Нет ответа Марии.
И затихли детские годы, и взошли взрослые времена. И вот уже кто-то с раскосыми темными глазами над раскидистыми широкими скулами порывисто укрывает Марию бесполезным зонтом под темно-пурпурным небом и вихревым ветром, который нагло несет, а потом бешено сметает бесконечные сабельные струи диагонального дождя. Своенравное серебро воды катится все ниже и ниже, раз-два, по ступеням мостовой, и еще раз-два-три, к суматошно разболтанной и разливной реке, пока двое затевают короткий редкий разговор.
– Хочу большую семью, трижды по пять внуков да к ним рота правнуков.
– Яков, я замужем. Его осудили, он в тюрьме, но все равно он мой муж. Это грех, если ты возьмешь меня.
– Мария, грех – только для церковников, а в жизни никто не стоит между мной и тобой.
Яков Юровский словно расплывается на фоне дождевой стены в ее больших по-детски доверчивых черных глазах, которые иногда отливают темно-синим от внезапных всполохов грозового неба. Мария встревоженно кладет дрожащую, огненную от волнения руку в крепкую мокрую ладонь Якова, и он остужает ее, и соблазняет ее речами, и ведет ее в дом Чужого Человека.
И там, в этом простом, накренившемся набок доме Марии так славно и глубоко мнится, что тайное закрытое общество, где Яков обольщает ее словами вместе с другими жрецами, сродни ее колдовскому замкнутому миру с крохотной кроватью, где она еще ребенком кропила куклы, а речи Якова о новой райской жизни после революции ладно ложатся в самую сердцевину ее с детства потаенного, но сейчас жаловидного желания быть равной со всеми.
– Я буду долго работать, мы будем богаты, и ты станешь моей.
И он алчно действует, и взахлеб собирает деньги для жрецов, настойчиво нападая на почтовые кареты, которые перевозят деньги местных банков, и оставляет себе лучшую долю.
В 1904 году Мария, бывшая жена каторжного, изменившая прежнему супругу, выходит замуж за Якова Юровского. И ее огонь остывает, и глаза Марии окончательно обретают беспримерно черный цвет. И они спаянно несутся в совокупном плотном потоке времени в вящую даль, дети еврейских строгих семей, которые когда-то были надвое расколоты, однако сейчас живут только с одной своей внутренней половинкой.
Немного времени спустя они заводят частную часовую мастерскую, где, вырванные из вечности, почти достигают своего царствия и воспитывают дочь Римму.
И Яков с Марией, уже будучи безраздельной плотью, продолжат проповедовать.
И вступили они в городской театр, где несли портреты Гоголя и Маркса, и воззвал громко Яков:
– Вот что говорил пославший меня, нашептывая во время пыток короля: «Ваше время настало. Очищены все вы от болезней ваших, и очищен храм сей от всякой нечисти, и бежит от вас всякое зло».
И тотчас обретали люди покой и шли за Яковом, ибо поверили в святость жертвы больше, чем символам прежней власти. И, поднявшись, приходили в новые местности и проповедовали:
– Как всякий победивший тирана посылает ближних своих, чтоб повсеместно, где тиран властвовал, утвердили мы новое время пославшего нас, нового победителя и триумфатора, так и сей человек, Яков, подгоняющий время вперед, послал нас во все города, дабы изгоняли мы слуг дьявола в статуях храмовых обитающих, а людей, кои им поклоняются, из-под ига деспота побежденного выводили.
Мария слышит голос Якова, и верит ему, и клянется ему. И теперь уже сама проповедует.
Когда Яков и Мария возвращаются в скромную маревую мастерскую, они заводят все часы на одно время, чтобы у Риммы в точный ночной час вырвался глухой стон от безнадежной попытки поймать беглую сновиденческую тень.
Глава 6
«Кстати, в эти годы изобрели кинематограф». – Буженина закончилась в старом саду, и историк Н. опрокидывает последнюю холостую рюмку холодного белого вина под взглядом спелого ежевичного неба, которое снизошло с живописного холста.
Писатель А. мерзло смотрит на свои продрогшие руки и постепенно двигается по внешней окружности невыразимой тайны рассказа брата-историка к его пока еще загадочному центру.
Но до сих пор у А. такое чувство, что он идет как будто по длинному коридору и его квартира расположена в правой части дома, а он сворачивает в левую сторону, а затем ему нужно подняться на второй этаж, и он совершает спасительные шаткие шаги вверх, но лестница глубоко теряется и темно спускается исключительно вниз.
Часть 2. Только одна «в». Вечность
Глава 1
Она, чуть полная низкорослая девушка в светло-фиолетовом платье, плотном пальто и золотисто-желтой мирабелевой шляпке, сжато и смятенно стоит на случайном каменном мосту, который тянется через берлинский Ландвер-канал в 1920 году, и слезно и скороспело, смотрит вниз, на мелкие ступеньки спокойной речной волны.
Девушка не видит монументальных пилонов ворот, пятиметровых статуй королевской четы и косо-овальных лип. Она смотрит долу и держит себя в привычном отстраненном одиночестве. И меня не волнуют безгласные души продрогших прохожих, которые задевают мое тело бесконечными плавными пике плечами.
Открывая солипсическое сознание от легкой лестницы волны, она поднимает голову и чувствует, как февральский ветер раскидывает ее длинные волосы, слепо вымывая последние скрытные слезы.
Тяжелые торфяные облака добавляют ее лицу палой печали, а темно-серая речная вода наполняет каждый ее влажный вздох протяжной мрачной и безвестной болью.
Она прислушивается к себя вдумчивым взглядом и напряженно и усиленно мельтешит одну одной и ту той же мыслью, будто пытаясь что-то вспомнить, неуверенно поднося руку к ледяной набухшей венке на левом натужном виске.
Возможно, мне станет легче, когда я перестану заглядывать в глаза настоящего и не буду думать о том, что никого из семьи уже давно нет рядом.
Безнадежно и тоскливо трепещет бегущий ветер в ответ.
Стоит ли мне открыться? Или жить как будто в постоянном театральном представлении, скрывая свое имя, и быть всегда другой?
Я с ранних лет любила извивистые игры в прятки и домашний театр, но детство детонировалось, но почему теперь снова как будто меня две?
Ответы: Знаю. Не уверена. Не понимаю.
Домашние оценки: Отлично. Достаточно. Слабые успехи.
Вывод: запуталась, думаем дальше.
Не оттого ли, что я, уже взрослая, изучила все искусства?
В каждом не существует одной полновесной исключительной истины, которая разноречиво разбегается в тени на разных длинных дорожках.
Ответы: Нет. Да. Нет.
Домашние оценки: Посредственно.
Вывод: не совсем точно, еще немного подумай.
Закрывая глаза от отчаянного нестерпимого непонимания, вздрагивая от глубокой головной боли, она роняет вопрошающий взгляд серо-голубых глаз в илистую глубину реки (может, сейчас сделать выбор?), которая становится грязно-желтой от волшебно блеснувшего солнца и через минуту мимолетно падает навстречу своему бледному речному отражению.
– Мадам, вам повезло. Случайный полицейский вытащил вас из реки и привез в наш участок. – Напротив нее, по-прежнему мелко дрожавшей от речного холода, располагается молодой лейтенант полиции, шатен со светло-зелеными глазами, в дорогом костюме, жемчужном жилете, с гранатовым галстуком и персиковым перстнем.
– С какой целью вы прибыли в Берлин?
– Чтобы разыскать мою тетю. – Она еще ощущает в себе огарочные останки обморочного состояния и ту беспредельную темную глубину, которая пыталась отнять ее у жизни, и оттого отвечает не сразу, с напряженным надрывом и прерывистым тяжелым дыханием – Но… – Она наконец решает уйти из театра жизни. – Во дворце никто не узнал меня... Когда я рассказала о своем внебрачном ребенке, меня попросили уйти.
– Дворец? – Следователь удивленно встает с тугого дивана и, прогоняя вечернюю дремоту, выпивает стакан воды.
– Во дворце моей тети, Ирэны Гессенской. Я – Анастасия Романова, дочь Николая II.
– Она смотрит на него острыми широко распахнутыми серо-голубыми глазами.
И, поправляя сиреневое платье, она отворачивает от следователя свое правильное округлое лицо со светло-русыми волосами и вежливо просит открыть пыльное дымчатое окно. Окна распахнуты в узком кабинете берлинского полицейского участка, куда вчера доставили девушку-самоубийцу.
Женщина и мужчина сидят, и встают, и ходят, и поминутно, раз-раз-раз, разговаривают друг с другом.
– Тому два года, как немецкие военнопленные говорили, что в России видели листовки с текстами о розыске дочери императора Николая II, Анастасии Романовой. Вы известный бельгийский художник, и сегодня вы здесь, на вашей великолепной выставке. А поскольку вы видите все цвета мира, вы определите по фотографии ее схожесть с подлинником, тем самым поможете нам понять, как Анастасия, если это она, могла оказаться в Германии. – Все тот же молодой следователь в жемчужном жилете поправляет свой гранатовый галстук и вращает на указательном пальце персиковый перстень.
– Дайте мне время подумать. – Евгения чуть горделиво смотрит вверх, поправляя сиреневое платье.
В задумчивом сомнении Евгения нервно и мятежно мечется от кожаного дряблого диванчика к настежь открытому окну.
Всегда болит спина, когда я, Евгения, часами тружусь и сижу, сижу перед мольбертом, и родители до сих пор заставляют носить корсет, но теперь он не помогает. И, боже, как сильно хочется спать!
Но, пробивая вечернюю вуаль красок и возвращаясь к будничному времени, у меня такое чувство, как будто мы здесь уже сутки, еще с того вечера, как поймали девушку. Почему так долго?
Евгения, снова устало присев на диван, впопыхах погружается в нечаянное дремотное состояние.
В призрачной ткани ее полузамкнутого взора впервые в жизни Евгении выплывают сценические подмостки, на которых зарождается и растет до пятиметрового состояния сломанная стрелка часов, передвинутая вышедшим из-за кулис худым миллионометровым мужчиной, словно ее колоссальным указательным пальцем, на крупном круглом циферблате.
А после, как будто из другой коробочки жизни, на подмостках проступают мучающиеся, вертлявые тени. Исполинский мужчина охапкой сгребает теневые фигуры и толпой усаживает их в крепко сколоченный дом, который выдвигается из задника сцены. Наиболее отчетливо я вижу один из силуэтов: девушка падает навзничь, и стонет, и ползет, и пытается встать и выбраться из дома.
Чуть позже, в продолжении робкого, но стального сна, ей чудятся мелькнувшие картины, написанные маслом, и она вспоминает, как потаенно получила дар видеть все краски мира.
От чужого, неведомого ей сновидения Евгении становится жутко, и она нетерпеливо ноет и непредвиденно вскрикивает.
А! Простите, устала после открытия выставки и ненадолго уснула.
Следователь настороженно стоит в оконном прямоугольнике и энергично оборачивается на ее спальзимирующий кошкин крик и кичливо успокаивает ее; но позже робко кладет застенчивую ладонь на мнительную голову Евгении, всю надрывную и как будто исколотую скрытыми, неуловимыми шипами, и нерешительно обнимает художницу за пологие пугливые плечи.
А когда она загадочно затихает, вся уже здешняя и мирская, полицейский прилежно пишет свои заметки в старом бежевом блокноте, который еще принадлежал его отцу, известному детективу, раскрывшему двести уголовных дел за такое же количество часов.
– Что она помнит после падения в реку? – Еще с трудом, но уже спокойная Евгения произносит свои слова. И встает, и мелькнет в ране полицейского окна, и наблюдает, как розовый цвет теплого февральского вечера переходит в ярко-красный и затем, теряя солнце, смыкается с серыми тучами.
– Упоминает сиреневую царскую гостиную, где принимали гостей, розовое платье и розовый венок, в которых выступала в любительском домашнем театре, и свою пушистую собаку Джими. Мы установили: так было. А из последнего… Повторяет, что каждую ночь слышит летящий ей навстречу крик, который как бы приглашает ее.
– Я постараюсь вам помочь.
Полицейский держит фотографии в двух руках, словно собрал половину колоды в карточной игре, и просторно, подобно вееру, показывает мне снимки. Но я не говорю не единого слова, а круто встаю, будто что-то сильно взрывается во мне.
Перед мною широко и жестко распахивают железную, всю в изъянах, дверь тюремной камеры, я вхожу в зыбкое затишье, где роковым бледным сиянием пульсируют неизбежные лампы, и сажусь напротив бывшей утопленницы, и мне представляется, что мой полусон еще не уходит, не смыкает свои вечные веки, а ширится и растет.
– Знакомьтесь, Анастасия Романова, как она себя называет. Как вы думаете, похожа? – полицейский обращается к Евгении.
Я смотрю в ее серо-голубые глаза с липким любопытством, и сквозь сгущавшуюся волнистую мглу, властно околдованная то ли здешним сновидением наяву, то ли странной реальностью живого нетленного бытия Анастасии, я вижу молочную белизну живого, подвижного, проказливого круглого лица Анастасии, но как будто воспринимаю его в двойном состоянии, ее лик двоится, и в моих глазах рябит от скрещивающейся пестроты.
И в диковинной неотступной дрожи своего, как будто во внутренних ощущениях, нелепого, несуразного тела, в острой лобной боли в гулкой голове Евгения различает мелькание иной жизни в ставшей белесо-мертвенной маске бесчувственного лица Анастасии.
Теперь я пронзительно ясно понимаю точное сродство и основательно осознаю гибельную, но великую смелость ее шага и стойкую выдержку моего поступка.
И мне хочется навсегда уйти от этого двойного кошмара и спрятаться только одной со светом, пропущенным сквозь дымчатое стекло. Где я, Евгения, и кто я посредине пустынной планеты?
И нет ответа Евгении.
А на следующее утро с ярким солнцем, свет от которого шахматами ложится вместе с тенью вокруг полицейского участка, все еще тот немецкий лейтенант испытывает странное сосущее чувство в сердце, и откровенно ощущает, что время точно простудилось и слегло в кровать с высокой температурой, а он покрывается какой-то жуткой терпкой испариной.
И, заходя в камеру, весь-через-время-перешедший, в небывалом клейком жару, он ловит остекленевшими глазами на месте той загадочной утопленницы только округлые формы Евгении, застывшие, занемевшие, без признаков ее воли, пшеничные волосы, да большие светло-синие глаза, кисельно размазанные от слез, со вспухнутой краснотой на белках.
Детектив поднимает изумлённые очи горе и, подгоняемый саблевидным страхом, молниеносно бежит к другим полицейским.
А потом вместе они несутся в камеру по обратной дороге и строчат воспоминания Евгении о том, как в царской семье она, не Евгения, а теперь Анастасия Романова, разводила шелковичных червей вместе с сестрами.
– И я совсем ясно вижу светлого парня Сережу, племянника истопника, который помогает седлать милых пони во время наших прогулок, и могу показать точное расположение комнаты первой нянюшки, которая находилась рядом с моими покоями. – Евгения на секунду останавливается. – Интересно, не правда ли? Нас двое, кто из нас реален? Крик придет, – так странно говорит Евгения, пока берлинские детективы схватывают как будто ту же самую Анастасию, но теперь чуть другую, в которую добавились повзрослевшие округлые щеки Евгении, и недоуменно записывают обезумевший отчет.
Глава 2
И, глядя в свои записи, так восклицает учитель рисования в художественной школе Риммы, куда она поступила в 1918 году, а вместе с ней перекочевал ее прежний школьный педагог: «Через несколько дней будет проводиться международный конкурс юных художников! Победителем станет тот, кто может создать лучший набросок фрески о воскресении Христа».
Учитель делает паузу, а потом продолжает:
«К нам обратились два известных художника. По заказу одной церкви вот уже несколько недель они рисуют эскиз фрески воскресения Христа, но он совершенно не выходит. У нас есть возможность помочь и в то же время дать вам шанс увидеть свою славу». – Учитель влажно растирает сильные собственные ладони, как делал его прадед, ныне забытый, но прекрасный портретист, который мог мощно массировать массивные кисти рук перед тем, как начать жонглировать пятью квелыми кисточками в левой руке и одновременно правой штриховать неистовые ноги быстрой балерины.
– Зачем тебе рисовать несуществующего Христа? – Отец вопросительно смотрит на меня устало вечерним взглядом, делая знакомые пассы руками и в то же время поедая холодную курицу.
Яков и Мария проповедуют дальше и говорят Римме об ином рае. Я вспоминаю мамины слова «человек – это кукла», и мне становится жутко от нового родительского мира, где все люди как бы свернуты в пучок одинаковой ткани, и краски размыто равны, хаотично сливаются между собой в безнадежную бесцветность, и двигаются люди-манекены в плоском пространстве без перспективы, сплошном и однотонно сером, подобном нашим вечно пыльным занавескам.
И, начиная с этого вечера, цвет и форма становятся невидимыми для родителей, но для Риммы янтарно-яркими и заветными знаками явного проникновения в ей одну понятную, приятно светлую сердцевину жизни.
Ее уже не уносит в вакхическую даль волны ванны и не манят свечи, которые расставляют родители. Она наспех умывается, томительно предвкушая появление следующего утра, где будут и краски, и кисти, и ее, только ее неизменно чистая вечность.
На следующий день в ее надежном и самом любимом школьном прибежище Римма настойчиво тренируется перед конкурсом, самобытно и неровно вычерчивая сводчатую черно-пурпурную пещеру, рядом с которой стоит магнолиевая Мария Магдалина в шерстяном длинном платье.
Обходя полотно, дополняя детали и шлифуя штрихи, я несколько дней думаю о том, какой может быть центральная фигура Христа. Чуть видны следы амарантовых ран на оливковом теле, прикрытом дымчато-белым одеянием, графитно-черные глаза – нет, абсолютно бездарно, и еще раз пошло и бездарно. Римма глубоко вникает в себя, прогоняя в сознании известные в мире краски, но все безуспешно, и она решительно не находит подходящие образы и исключительно нужные цвета.
«По прошествии же субботы, на рассвете первого дня недели, пришла Мария Магдалина и другая Мария посмотреть гроб. И вот сделалось великое землетрясение, ибо Ангел Господень, сошедший с небес, приступив, отвалил камень от двери гроба и сидел на нем; вид его был как молния, и одежда его бела как снег; устрашившись его, стерегущие пришли в трепет и стали как мертвые; Ангел же, обратив речь к женщинам, сказал: не бойтесь, ибо знаю, что вы ищете Иисуса распятого; Его нет здесь – Он воскрес». – Тихо и почтительно читает законоучитель на уроке, сосредоточенно глядя на Римму.
И когда он закончил чтение и очень торжественно отложил книгу, в последующий поразительный миг я прочно понимаю, что фигуры Христа вовсе не должно быть на фреске о воскресении божьего сына.
Представьте себе на умозрительном холсте быстрый разрез фиолетовой молнии, идущей от неба до земли, и она, Магдалина, в этой утренней вселенной, с нежно-карим взором, вся зачарованная и собранная точно в одной гармоничной и тугой точке лучистого ликования любви, а на переднем плане – чудный притягивающий меня жемчужный свет, который смело выстреливает из полумрака пещеры, легко взмывает вверх ярко-желтыми лучами, а затем мгновенно заливает ослепительно белоснежным все изображение, становясь головокружительно неотвратимым и всепоглощающим, и полностью осветляет, и делает совершенно цельными души Марии-Риммы, и неизбывно дарит им пылкую радость и некнижную, по-настоящему стыдливую совесть.
Глава 3
В большом душевном восторге от вечерних умственных впечатлений писатель А. спускается по едва заметным садовым ступенькам, которые он считает, как в детстве, – раз-два-три, и всегда на счет три, – и направляется к темнеющему вдали автомобилю, мимоходом расправляя кашемировое коричневое пальто на своих широких плечах. Но по пути гордо останавливается, подняв голову и вполоборота оглядываясь на историка Н., спесиво смотрит в его усталые, как бы двойные, разбитые вином голубиные глаза, точно только он, А., и никто другой на всем странном свете, по-писательски паучьи, расставляя лапки воображения, смог проникнуть в смысл рассказа Н.
– Н., примерно в те годы в воздух поднялся первый дирижабль, – словно мажет прощальные слова писатель.
И, больше не оглядываясь, А. будто испаряется, искрой улетая в своем авто в непроглядно туманную и игольную изморось.
Глава 4
Приходит мартовская алтайская изморозь. И ему отрадно не оттого, что ночные резкие холода наконец-то начинают сменяться потрясающе светлыми солнечными днями. Он беспечален, так как смог ловко спрятаться от преследующего его чужого человека.
В 1925 году он, ученик фотографа, сидит в темном низком помещении, окруженный химическими растворами, и проявляет очередные снимки. И когда что-то не получается в работе, он нервно трогает свой массивный волевой подборок, поглаживает высокие скулы, прищуривает серо-голубые глаза и откидывает с просторного лба светло-каштановые волосы с бронзовым отливом.
После работы он, вечерний, выходит один.
Перед мною чуть уловимые ступени, которые почему-то опять следуют вниз, и я их всегда считаю, тогда и теперь, как в моих любимых детских сказках, на счет три: три, шесть, девять. В настоящем, когда достиг двадцать третьей ступени, остается спуститься немного ниже, а там сотни метров до ближнего небольшого дома.
Топко от тающего, сахарно-свежего и вязнущего снега. Но он фланирует слегка морозными, но слякотными сумерками, закутавшись в старую стеганую ватную куртку, по бесцельным проулкам, и ему навстречу куда-то летят небрежные тела, и упруго упираются в него локти неведомых позади идущих, обгоняющих прохожих.
Неудобно от мокрых, влажно скользящих и соленых ступней. Однако он продолжает прогулку к маленькому деревянному дому, его временному пристанищу, который незримо стоит между темными кустами у подножия дальних гор.
Он всегда чеканит шаг разными окольными путями, словно заметает следы, но сегодня движение следует коротким маршрутом: по прямой дороге, выходя из городской черты к снежным, пока еще розовым вершинам гор, которые постепенно, день за днем, покрываются весенней изумрудной зеленью да дикими лиловыми кандыками.
И сумерки становятся по-настоящему глубоко синими, и он заходит в свой скрытый дом, где его никто не ждет. Но всегда ли он один?
В обыкновенные дни ему часто помогают воспоминания, и я вызываю четкий образ отца, который выходит вместе со мной из глубин верной памяти, и мы охотно пилим дрова двуручной пилой, ибо моя болезнь совсем ушла. А потом я прозрачно вижу ясную маму в нашем тобольском доме, с умалением читавшую божьи проповеди из книги «День от дня» неизвестного автора-священника. И в такие моменты в нарастающем потоке ретивых реминисценций мне становится проще и, боже мой, как легко и свободно жить!
Однако сейчас память подводит, и никто не выходит из-за плотной ширмы сознания. Тогда он словно теряет нить к прошлому и безнадежно осознает немое бессилие, так как не может окончательно связать в одну нераздельную, стройную протяженность два звука, которые бы ознаменовали движение жизни от начального подлинного прошлого к сомнительному настоящему. Былое и нынешнее звучат в разных тональностях, и я явственно чувствую безвыходно бесконечный разрыв между сознательным подлогом моего теперешнего «я» и тем, кем я действительно был в детстве.
Да, я ушел от чужого человека, сбежал и спрятался, мне сегодня удобно и покойно и оттого немного радостно, но почему я всегда заливаю огромной безутешной и безудержно слезной лавиной свое прошлое, словно в минувшем скрывается изумительная и безукоризненная истина?
Сердцебиение времени прекращается, и он засыпает и задает себе постоянно ночные, настойчивые вопросы: зачем этот разрыв в моем «я», когда я притворяюсь другим? Это как фотография: то, что важно для души, не отметит сторонний человек, который делает съемку, и ты всегда чужой и непрозрачный для других. Надо ли освободиться от этого вечного разлома, раскрыть себя или продолжать жить в новом облике?
Ответы: Нет. Да. Нет.
Домашние оценки: Посредственно.
Вывод: не совсем точно, еще немного подумай.
Как часто бывает с ним, в начале сна он устремляется в молниеносном полете над темными макушками гор и слышит громкий крик, несущийся издалека и откуда-то сверху.
Крик призывает его к себе и протягивает к нему тонкие руки, созданные по прихоти сновидения из белоснежных облаков. Он касается летучих ладоней, и мне становится чуть легче, и отпускают упорные, неотвязные вопросы.
Но они вновь проклевываются на следующее утро, когда он приходит на раннюю работу в старом сером свитере с глухим горлом и в пятнистом полинялом плаще, и так происходит в течение многих лет, в неизменном, непрерывном и привычном круге, и замкнутая давящая дилемма «раскрыть себя или продолжать жить в новом облике» настолько прочно завладевает его сознанием, что он становится отчужденно-рассеянным и невнимательным.
Сегодня он особенно забывчив и отчужден, точно мир теряет прозрачность. Он машинально замечает, как перед ним возникает словно размытое лицо и размазанная одежда нового неясного клиента, и, не вкладывая воли и вдохновения, ученик фотографа создает свежий снимок.
– Поднимите руки и стойте спиной ко мне. – Тот, кто выдавал себя за клиента, угрожает пистолетом, скручивает руки и увозит его в НКВД.
Спустя туманный час я сижу за массивным деревянным столом, в который прочно вросли черный тяжелый телефон и настольная лампа с красным абажуром. Еще по-прежнему утро, и в закрытое окно украдкой пробиваются несмелые солнечные лучи, которые не трогают меня, молчаливого, словно замершего в кругу одиночества.
– Ваш старший фотограф донес, что вы ведете себя очень странно: отвечаете заказчикам на разных иностранных языках, порою этого не замечая, а когда остаетесь один, тихо ругаете Белобородова за то, что он вымогает у вас деньги царской семьи, расстрелянной с помощью Белобородова в Екатеринбурге. Но больше всего настораживает фотографа ваша схожесть с... сами понимаете. Посмотри сюда! – Чекист вмазывает в меня семейные фотографии, тяжело дыша носом, говоря прерывистым скрипучим голосом, в конце переходящим на вопль.
Я угрюмо и настороженно молчу, готовясь ответить твердо и решительно. Но уверенность тонет, тонет, тонет и навсегда исчезает, потому что понимаю, что укрытие разрушается, защита не работает и я остаюсь в проигрыше. Видимо, теперь другого выхода нет.
– Вы должны мне помочь! Если Белобородов, который готовился нас расстрелять, найдет меня, то…– Лицо следователя расплывается в его глазах, он еле улавливает отблески разговора, и в болезненном тумане чувств Алексей Романов, единственный сын последнего царя Николая 2, пытается приподняться со стула, но судорожная резкая боль в его измотанной и изломанной голове в мгновение заставляет сесть на прежнее место.
– Я слышу крик. Он идет, – успевает сказать Алексей.
И тут же безумие, исподволь бывшее в нем от вынужденной раздвоенности, мерзко и горько подкатывает к его горлу. Алексей внезапно громко и слезно вопит, и в его жутком плаче рвано вырезается тошнота, и у него открывается рвота, и он нервно, судорожными толчками от безотвязной боли, жутко и багрово-слизко освобождается от своего смертного двойника.
– Зачем вам нужна моя помощь? – Поминутно возвращаясь к себе после внезапного приглашения в НКВД, хмуря высокий лоб, Михаил осоловело отворачивается от советского следователя и мелко трясет в такт каждому слову своими медно-каштановыми волосами.
– Вы известный пианист, и у вас хороший слух, даже говорят, что вы слышите все звуки мира, и вам будет просто распознать его голос, сопоставив услышанное вами со свидетельскими показаниями. К тому же вы пока здесь, на алтайских гастролях. – Чекист справляется с нервным тиком, закуривая дрожащую новую папиросу.
– Кто он? – Михаил не открывает взгляд от сотрудника НКВД и слушает его рассказ.
Сквозь полуоткрытое окно Михаил как бы в сне, в то же время наяву, или в яви, но в призрачной дымке слышит мальчишеский раненый плач, который взывает к подмоге, но не находит ее и замирает.
В мягком розовом вечернем шуме, где высокие частоты звучат тише, чем низкие, сквозь шелковистый шелест ля-минорных дождевых крошек, сметаемых тихим ветром, к Михаилу быстро спускается одинокий кошмарный крик, который вертко вырезает в сумеречном небе бесконечный конус, обращенный узкой частью к земле.
В воздушную воронку, прерывая тихое волхвование вечера, проникает что-то взрывное, быстрое, летучее.
Оно стремительно приближается к Михаилу, но он теперь знает, что в неудержимом полете наваждения нет страха, а потому оставляет его в себе.
– Если я помогу, вы оставите его в покое? – Голос Михаила еще не справляется с надрывающей сердце болью, и, чтобы освободить дыхание, он безотчетно стягивает вниз ворот серого свитера.
– Дело в том, что наши коллеги из Берлина сообщают о его якобы обнаруженной сестре, которая затем непонятно пропала, а вместо нее появилась другая, очень похожая на прежнюю. Дело приобретает, скажем так, международный характер. Поэтому навряд ли я смогу его отпустить. – Сотрудник НКВД рубит окно жестом в сторону Берлина, и его папироса одиноко, кабально катится вниз, как дом-утопленник Якова.
Тюремная камера, куда отводят Михаила, мелькает в глазах следователя черными пятнами заключенных и белесыми тенями конвойных. И, закрывая арестантскую, он бегло и невольно замечает, как взгляд Михаила становится лучисто-лукавым.
Спустя несколько минут чекист сидит в своем кабинете, где неприкаянно и беспокойно горит бледно-красная лампа. Ему почему-то кажется, что сегодня произойдет нечто главное и глубинное, важное только для него. А пока он обреченно ждет, чтобы проникнуть во что-то очень значимое, до сих пор им непознанное и никем не испытанное.
Он в задумчивости трогает свои свежие, разрезанные по углам толстых губ, но еще мягкие, пока первые, молодые морщины на чахоточном лице и чувствует, что мир сегодня словно обветшал и время нынче обмертвело. Не вынося полумертвого состояния бытия, он распахивает окно и разряжает сухое пространство, и пускает вечернюю прохладу, в которой мне вольно дышать порывистым влажным ветром.
И в этой ветреной свободе он встает под пристальным взглядом безвозвратно темнеющего бурого неба, и никто ему не помеха в бесконечном стремлении узнать.
Прочь от меня! Я отталкиваю охранников и через замочную скважину вижу, как на месте Алексея Романова, который контурно и поминутно исчезает, а потом совсем летуче удалятся сквозь потолок, появляется свидетель Михаил, который сверкающе смеется серебристо-голубыми глазами, и звонко восклицает, поднимая вверх решительный плотный подборок: «Крик идет. А кто из нас реален?»
Чекист лихорадочно звонит коллеге в Берлин, и одновременно рассматривает фото царской семьи Николая II, и его усталая голова, отклонившись от молчаливого телефона, падает, падает и в третий, но на сегодня последний раз лениво опускается на громоздкий стол в нужном спасительном сне.
Глава 5
В вечернем 1890 году в школе Натаниэля учитель музыки опускает глаза вниз, будто засыпая, но тут же пробужденно вскидывает голову и бодро восклицает: «Забыл! На следующей неделе мы отберем лучшего пианиста для первого публичного выступления.
В отборе будут участвовать все. Победит тот, кто сможет наибольшее количество часов подряд, без остановки, мастерски импровизировать на рояле».
– Я кое-что покажу тебе для лучшей подготовки, – таинственно улыбается мама Натаниэля, и привозит его домой, и усаживает перед моим любимым вечерним камином.
– Когда играешь, не думай о себе, чувствуй так, когда будто тебя не существует, а всецело есть только музыка. Ты знаешь: это словно долго смотришь на огонь и спустя какое-то время растворяешься в нем.
– Как такого добиться?
– Мой милый сын! Во-первых, не анализируй движения пальцев, а просто наблюдай вокруг и слушай мир. Во-вторых, чтобы не отвлекаться, перед выступлением придется тебе обойтись без еды и воды. А еще… – влажный лепет маминой речи перестает пить слова и внезапно замирает, на секунду подвисая в тишине. – Еще есть гимнастика, она помогает сосредоточиться. Надо дышать каждый день – смотри, вот так, – она шумно сопит, размеренно делая несколько глубоких вдохов и выдохов, устремив прямой взор в глаза сына, медовые от прямых отблесков гордого каминного огня.
Выполняя советы бывшего маминого педагога, Натаниэль тихо импровизирует. Сначала медленно, едва касаясь, он перебирает клавиши, пробует различные тональности, и вот уже одна нота ладно тянет за собой другую, а случайный аккорд стройно переходит в гибкие гаммы.
И вот уже в согласном звучном порыве, который сначала неспешно, как подражание органной музыке, но потом с каждым мгновением все быстрее и быстрее, настойчиво направляется неизменно вверх и нетерпеливо поднимается пророческими страстями сквозь прозрачный потолок, я погружаюсь в вихрь импровизаций, который сметает меня и уносит из твердой точки бытия.
Я словно оказываюсь везде, взмывая над всеми формами творенья, и звучат мне приветом миллиардные миры, и я питаюсь их густым, сочным и ароматным вдохновением.
Когда музыкальная фраза успокаивается, мысленно вижу себя своевольно парящим среди крутых редких облаков, томно бегущих по ткани неба, но тут игра снова набирает оборот, и я попадаю в поезд, который ритмично постукивает в тоннеле и, длительно давая гудок, ускоренно выплывает из совершенной, полной темноты подземной галереи под заплаканными заинтригованными звездами.
За несколько дней, промелькнувших в единстве постоянных музыкальных упражнений, он освоился с нужными ритмами и свободным содержанием импровизацией, да так естественно и непринужденно, что спонтанные сочинения прочно вросли в него и стали его собственной природой. Натаниэль беспрестанно фантазирует на любую тему.
Выдумкам подлежат даже обычные вещи.
Шелест маминого платья перевоплощает Натаниэля в наследного принца на безумно блистающем балу в королевском замке, где он решает навсегда отказаться от папиного престола и становится простым уличным музыкантом, и восторженная толпа ажиотажно аплодирует его очаровательной игре.
Летучие струи дождя за окном порождают грустное капельное арпеджио, и в переборе слышится мальчишеский плач в глухом дремучем доме, крикливый, пронзительно зовущий на помощь. Ребенок порывисто падает на пол от шлепка громкого выстрела, и во время короткого полета вниз энергично растрепались его светло-каштановые волосы вокруг высокого лба.
Мама, не знаю, отчего так происходит со мной с детских лет, когда я впервые услышал этот второй крепкий крик, помимо того, что в вопиет горах?
Стоны всегда со мной, и наряду с простым ритмом, жизни или музыки подобны полимитрии.
Я занят обычными делами, легко наигрываю понятную роль сына или одномерные, привычные композиции, но вдруг крики на секунду замирают в стремительно звонкой вышине, а потом вновь спускаются на несколько тактов ниже и глубоко проникают в мою сущность, на время горько застревая в моем горле.
Я стону и плачу, непроизвольно и нескончаемо, а через час изрыгаю услышанные странные возгласы, и все забито заканчивается.
Но ныне, в моем странном исполнении на фортепьяно, крик мальчика в музыкальных фразах еще громче усиливается, доходит до безнадежной хрипоты, а после в своей истошности до звериного воя, долгого визга с неутешительным рыданием.
В это время музыкант переходит к восхитительно отрадной мелодии, которая заглушает стенания, словно протягивает спасительные руки ребенку и вдохновенно вытаскивает его из щемящего сердце холода на божью длань сверкающей солнечной поляны, умытой утренней росой.
Включая воду для утреннего умывания, Натаниэль ныряет в незабываемые водопады гигантского горного мира и представляет себя бесстрашным охотником, а вторым героем выступает волкообразный оборотень, и они усердно борются, и Натаниэль глубоко его ранит, и потом полностью побеждает.
В часы отдыха Натаниэль превращается в одинокого мистического мага-монаха, что живет на самой высокой вершине мира и спасает души простых людей натянутой струной с протяжными звуками в пунктирном ритме, слышном в любом городе земли.
Смелые сюжеты и эмоциональные экспромты, эластично змеясь, воплощаются в прелестных музыкальных эпизодах, которые он садится наигрывать сразу после увиденной в воображении кипучей звуками, но потом каденцовой картинки, и в музыке всегда встречаются знакомство с героями придуманного рассказа, и полная история с ними, и бесконечное удовлетворение концом короткого, но главное – внутри себя сознающего диалога, который Натаниэль ведет с бесчисленными мирами.
Закончив музыкальный разговор с одним из измерений, он играет виртуозный гаммовый пассаж, мягко и пластично переходя из прежнего образного отрывка к иному событию, которое уже содержит совершенно новые интонации и колоритные лишь для него тон и ритм.
И у меня такое впечатление, что внутри моего сознания работает несчетное множество сообщающихся сосудов: каждый момент жизни закруглённо совершенен, однако крепко и по-сиамски срастается с другими мгновениями.
После огнистого отъезда писателя А. из его городской квартиры, украшенной бескровным утренним светом, уходит щелчок телефонного сообщения в другое, бледноликое садовое измерение историка Н., и А. пишет: «В 1897 году, выступая на заседании лондонского королевского общества, английский физик Джозеф Джон Томсон заявил об открытии электрона, который, как сегодня известно, не только частица, но и волна, которая может оказаться в разных точках измерения».
Н. садится в темно-коричневое кресло за письменным столом, расположенным параллельно окну, и бегло создает наброски своей второй полуисторической повести.
А когда устало, в полуобморочном, но в счастливом состоянии он, довольный трудом, неохотно отрывается от ладно скроенного текста, Н. облегченно осознает, что историк и писатель словно сравнивают силы сознания, играя мускулами знания и воображения, и Н. пока доволен дружественной ничьей.
Историк смотрит на отражение своего стройного прямого носа в полуоткрытой раме, и замечает в отблеске окна только брата, писателя А., и тепло ему улыбается.
Часть 3. Только одна «в». Время
Глава 1
И словно перекрещивается натаниэливское и риммовское бытие в одном отражении, в одни и те же сутки, но в разные годы, в один из тех дождливых весенних дней, когда так сильно хочется быстро-быстро подняться с постели и уникальным усилием обрушить на землю солнце своих бесконечно великих деяний и личных триумфов.
Ладно и легко летит навстречу слуху Натаниэля слепо видимый темп жизни, то меланхолично медленный, то бодро-быстрый, и переливчато, и блуждающе блестят в глазах Риммы беззвучно слышимые цвета вселенной, там контрастные, а здесь – смотрите! – полутона влюбились и обнимают друг друга.
Лучится искрами их жизнь, и в этом волнительном свечении нам, Натаниэлю и Римме, страстно хочется окончательно проявить себя: соединить в картине и в мелодии единственные в мире формы и ноты, чтобы создать невероятные потрясающие творенья, невозможные для повторения и вечного дублирования, но так, чтобы беспрестанно находить в своих духовных сущностях и в самобытных внешних творческих шедеврах постоянную твердую точку бытия, неизменный конечный элемент души, который сопряжет в себе все краски и звуки с тем источником крика, что мы слышим во снах.
В среду 1890 года Натаниэль мерит невидимыми шагами пока еще пустую гостиную в вечернем особняке золотопромышленника, купца второй гильдии Шаравьева, где будет проходить отбор лучших пианистов, и у меня возникает точное представление о количестве метров от входа в комнату до белого рояля, а от него – до зрительских кресел. И громко, и серебристо звучно, с приятным эхом, раздается его поступь по деревянному паркету.
Но я не слышу голосистое отражение шагов. Я воссоздаю в памяти воспаленный вихрь своей импровизации, собирая в одно мысленное пространство каждые отрывки музыкального полета с созвучными им замыслами.
Римма регулирует высоту мольберта и настраивает правильный угол его наклона, только для нее удобный и подходящий, разворачивая конструкцию так, чтобы свет падал с левой стороны, а между холстом и мною оставалось свободное пространство для цельной оценки будущего волшебства.
Проносится одновременный жесткий шум десятков холстов, деревянных мольбертов и тяжелых столов для красок, который сливается и перемешивается с синхронным гамом голосов участников конкурса. Однако я не слышу треска и грохота, я пробою воскресить в воображении мой цветовой отрадный образ, строя вокруг него другие контуры в околдованных оттенках…
Для отбора лучших пианистов в золотопромышленный дом, расположенный на небольшой горке, за которой качается колокольня белого храма, прибывают три ученика школы Натаниэля, и они встречают друг друга невидящим взором, но Натаниэль верным слухом осознает, что его выступление будет последним по счету.
– Первым приглашается Михаил. – Умными глазами, как всегда, с постоянным прищуром учитель музыки глубоко сверлит сумеречную гостиною, откуда пробиваются публичные аплодисменты немногочисленных родственников.
Михаил приехал для выступления позже остальных, и потому, не зная, где расположен рояль, спешно торопиться подойти к нему и вместе с тем слепо расправить гипсово-прочный воротничок, но он, неумелый, совсем не поддается, и в безуспешной борьбе с белой тканью, которая больно втыкается ему в шею, Михаил неуклюже наваливается на молочное фортепьяно черным силуэтом строгого детского костюма.
После случайного столкновения он жалобно и истошно выпрямляется, незаметно хнычет, ищущей рукой нащупывает качнувшийся в разные стороны стул, и неудобно, мешковато приседает. И оттого его импровизации идут неуверенно, как-то зажато внутри себя и без вольного воображения, с тягучими синкопами, и мимо, мимо нот скользят все темы, и убегают от исполнителя нужные тональности по ментальным расходящимся тропкам.
Михаил вяло встает спустя тридцать минут игры, и идет нетвердым шатким шагом почему-то в сторону аудитории, точно сторонясь самого себя, но затем резко разворачивается, понимая по близким голосам, что задает неверное направление.
Он опустошенно сворачивает к выходу из гостиной, и, пытаясь обрести постоянную опору, безмолвно бежит в другую комнату, где слепо скользит руками по декоративной лепнине. Но не обнаруживает осязаемый оплот и обморочно валится на пол, похожий на палую листву, и через минуту вновь встает как встарь, и поднимается руками по стене, и наконец твердо упирается в чугунное литье.
По отголоскам метущегося постоянного плача Натаниэлю становится бесконечно понятно состояние одинокого человека, который разобщен с самим собой: упал и сгорбленно согнулся, как говорят увидевшие, словно его придавила невероятная по силе и размеру чугунная вечность.
Я взмахом ладони останавливаю Михаила в его очередной пробежке и кладу левую руку на его печальное правое плечо, будто отгораживаю его, но не смею отговорить.
Михаил, ты сделал первый шаг, и потому ты – истинный молодец, а в остальном… я подобен тебе в покинутой раздробленности, знаешь, точно всеми оставлен и всегда «пополам» (я знаю, Натаниэль!), но милая музыка вызывает во мне словно другого человека – прямого, собранного в одну полноценную небесно-земную воронку, которая сладко звенит и бурно летит в высоте, соединяя мною (понимаешь, только мною!) верхнюю и нижнюю сферы мира. Если хочешь, я открою тебе тайну, как я могу слышать абсолютно все, и научу тебя, как держать прямую вертикальную осанку между небом и землею, независимо от света на сцене и тьмы в наших глазах.
– Да, я бы очень хотел. – Михаил чуть-чуть успокаивается и уклончиво скользит по Натаниэлю немигающими мертвенно белесыми глазами, но спустя несколько минут, когда Натаниэль нашептывает ему свой секрет, Михаил дарит ему теплый доверчивый взгляд.
Между тем второй исполнитель отличается беглой, талантливой манерой с переборами разных темпераментных темпов, от аллегро до виваче, но скорость игры, остановившейся на тридцать шестой минуте, его быстро выматывает; вариации вызывают холодный подозрительный прищур учителя по причине невнятно прочитанных нот, которые куда-то потерялись в винегретном темпе мелодий вместе с быстрыми сбивчивыми ногами юного музыканта.
Послушай, сын, это как история, Натаниэль. История наливается соком времени, набухает и беременеет предусмотренным порядком, и летит, как сумасшедший с ножом в руке, прорезая себе путь вперед.
Но у меня иная дорога, мама. Ты знаешь об этом. Я хочу отрыть свой клад, выгрызть в себе единственную прочную основу и, словно в сплошную сеть, поймать целиком все гармонии, сложив их в свою неразрушаемую твердь в совокупности с тем неумолчным ночным криком с макушки горы, источник которого я пока не знаю, но с несказанной уверенностью думаю, что смогу его найти. Тогда, собрав все воедино, я выйду в полноценную бесшовную вечность. Знаю, что ты понимаешь меня.
Натаниэль начинает свое выступление, применяя всевозможные такты, темпы, размеры и ритмические рисунки, и поэтому в его исполнении слышится сказочный простор и непринужденная абсолютная раскованность. Я чувствую неустанную волю в себе и вижу необъятную ширь горизонта. Мама, как привольно жить!
Он уже доходит до тридцатой минуты, когда перед ним обморочно всплывает домашняя музыкальная сценка. Он видит мальчика в солдатской форме, и его беспомощный голос в темном доме доходит до рыкающего вытья, и тотчас натаниэлевская музыка начинает превращаться в диссонансный ураганный столб, в котором Натаниэль летит вместе с чудесно спасенным малышом.
Но словно в параллельном пространстве Натаниэль слышит отчаянный крик, который идет с вершины горы, прозрачно наслаиваясь на прежний образ вызволенного из мук ребенка, и горный возглас упрямо и жалобно зовет Натаниэля. Постепенно из грозового небесного свода кричащий вытягивает штриховку облаков, подобных двум рукам, готовых поймать, и защитить, и уберечь летящую пару, музыканта и мальчика.
В этот миг мелодия молниеносно поворачивает и, водоворотная, улетает от желанной солнечной поляны на гребень горы, где в финальных музыкальных фразах Натаниэль наконец ловит в единую собственную твердь-сеть и крики, и все-все звуки мира.
Он продолжает свободное парение над склонами, и в такт полету только левой рукой играет короткие арпеджио, а правая взмывает вверх, покачиваясь в ритме музыки. Он словно дирижирует собой, нервно вытягивая указательный палец к горному пику, а потом плавным жестом властно поднимает всех слушателей, ошеломленных удивительными мотивами.
Внезапно, как бы в безвоздушном пространстве, застывает учитель музыки в порывистом потрясении всего тела, осознавая абсолютное мастерство блестящего смелого, ни от кого не зависимого сочинения. Шелестят в свечной полутьме взмывающие ладони зрителей, уже почти готовые для единственных аплодисментов в честь полностью свободной, виртуозной и искусной игры, и незаметно опрокидывают свечи, которые рядком стоят вдоль окон особняка и маняще освещают закусочные столы.
Натаниэль выдыхает последние ноты с молекулярной дрожью в счастливых пальцах, находясь на тонкой скользкой грани между головокружительным испугом от непредвиденного горного полета и наивысшей радостью от наслаждения предельной точкой вдохновения.
Кажется, что еще четыре оборота минутной стрелки, и он заслужит звание лучшего пианиста. Но на тридцать третьей минуте окрыленного небесного полета что-то гнется и ломается в сознании Натаниэля, и его строгая сущность, казалось, крепкая в единстве двух сложившихся плоскостей, осколочно разбрасывается в разные судорожные стороны.
– Пожар! – Слуга показывает на вспыхнувший от случайных свечей бархат богатых портьер, которые нежно ниспадают на столы и кресла в нежданной огненной кончине, и вот совсем падают, падают, и скоропостижно, с треском дубовой гардины, валятся вниз на деревянную обстановку гостиной, потому что в поразительном кружении гармоний Натаниэля никто не заметил кромки неизвестного огня.
Меня хватают чьи-то крепкие руки, и тянут назад, и уносят прочь от эхообразного рояля. Концерт нежданно заканчивается, и вся разноцветная павлинья публика в полыхающей гостиной, как скажет наблюдатель, шумно (тебе слышно, Натаниэль!) бросается к выходу топотом узких тесноватых теней и вылетает со второго этажа в уличный свободно пламенеющий закат россыпью цветных платьев.
В обезумевшей толпе он все еще слышит отзвуки своих импровизаций и чествует и чувствует внутри себя прелестный простор, и, боже, как чудесно открывается неизъяснимая даль в прошлое, где я могу свернуть в былое и найти в ушедшем источник крика, который можно забрать в новое будущее, и спасти там ребенка, и обрести персональную предельную полноту, быть может, не только в музыке, как явилось сегодня, но и в земной жизни.
В последний раз Натаниэля видят поздним вечером 1900 года после отбора пианистов, смирно стоящим посередине городской церкви, которая находится на верхушке холма, чуть выше горевшего особняка.
Мама ласково и любовно поглаживает сыновью по-детски мягкую шелковистую шею и, как всегда, влажным шепотом расточает похвалы Натаниэлю, что вот великолепно выступил и верно выручил товарища в час испытаний.
На фоне православного псалма он смотрит невидящими светло-синими глазами на полутемные иконы.
– С правой стороны – апостол Варфоломей-Нафаниил. Он изображен в блестящей одежде с золотым рисунком, свитком и ножом в руках, а нож символизирует мученичество Нафаниила – его обезглавили за христианскую проповедь. – Мама Натаниэля излагает сыну содержание, а затем, по-прежнему безотрывно разглядывая иконы, отходит от Натаниэля к правой стене.
Но в тот же момент Натаниэлю становится дурно от церковной духоты, и он опускает взор вниз на серую церковную плиту пола и спело и слепо падает навзничь, безоглядно ударившись бредовой головой с каштановыми волосами, и его тело, похожее на чей-то неправильный набросок, как будто по частям стирается невидимым ластиком.
И замирают отчаянные дни, и засыпают обреченные годы, и в каждом из них прорастает и набухает материнская надежда, гигантская из всего гигантского, подчас невозможно крылатая, а порою непоправимо несбывшаяся, особенно в те часы, когда мама Натаниэля ежедневно сидит на скамейке возле церкви, двигает руками, как будто неустанно ласкает невидимую шею сына, и спрашивает удивленных прохожих, не встречали ли они слепого мальчика, и кто-то из постоянных посетителей церкви одобрительно отвечает, но упоминает лишь последний вечер во время его исчезновения.
– Почили годы, но он не найден. – В наступившем июле 1918 года натаниэлевский учитель музыки копотливо входит в классную комнату и озадаченно и растерянно говорит и смотрит на изумленного директора школы не испытывающим, как раньше, а чуть постаревшим близоруким прищуром, но по-прежнему восторгается невиданными импровизациями Натаниэля, до сих пор никем не воспроизведёнными.
Глава 2
В вечернюю мартовскую среду, изображенную Риммой в виде черничного неба, в тот же день, когда вместо Натаниэля появилась странно зияющая пустота, но в 1918 году, на международный конкурс юных художников, который спонсировал знаменитый меценат, съехались десятки мастеров кисти из разных стран.
Когда умолкают подготовительные шорохи красок и мольбертов, почтенный покровитель двух друзей живописцев, известных в широком кругу, но не подходящих для написания эскиза фрески о воскресении Христа, да и сами приятели-творцы плотно занимают места рядом с классным учителем Риммы, чтобы панорамно обозреть полукругом стоящие станки и выбрать самое удивительное и приемлемое произведение.
Несмотря на то, что на проработку эскиза дается всего лишь один час, Римма, мечтательно вперив взор в пустой холст, не приступает к зарисовке.
Я смотрю на других конкурсантов через пространственную, будто дымчатую ткань и вижу, как они бурно берут краски и активно, пытливо пишут.
– Евгения! – обращается один из компаньонов-художников к признанной им первой конкурентки Риммы, бельгийской ученице русского происхождения. – Ваш Христос – нахрапистый и уверенный в себе, так, словно он знает, что воскреснет. Может быть, применить более мягкие контуры и скромные цвета?
– Мой Христос знает о своей смерти, а еще о том, что дальше ее не будет, иначе бы он избежал заточения. Поэтому я рисую дерзкого божья сына. – Евгения вызывающе смотрит в глаза неудачливому мастеру и выводит на холсте Христа, идущего напролом.
– Вам бы еще меч изобразить. – Учитель иронично смотрит в большие глаза Евгении.
– Он обещал не мир, но меч. – Евгения горда и довольна своей эрудицией.
Выходя из своего ничто, подобного хрустальному шару, все еще временно застывая, сначала зигзагами, но затем вразрез холста Римма отчеканивает цветовой контур молнии.
И начинает струиться ее домашняя заготовка с цветами, которые я, мама, хочу собрать воедино в неповторимой картине вместе с кричащими теневыми фигурами в том странном доме, вечно виденными во сне. И, когда четко и ладно получится, я найду в неделимом состоянии своей души все, что до сих пор хотела.
Римма вспоминает жадную волну моря, страстную до ее детского тела, и бодро набрасывает очертания пещеры, из которой льется уникальный свет, а внутри него, белоснежного, очарованно в такт нежной любви раскачивается фигура Марии Магдалины, которая ласково, но нетерпеливо впитывает в себя желанное и невероятное сияние воскресшего Христа.
– Где ваш Христос? – Один из судей-художников подходит к Римминому мольберту, прося учителя транслировать текст жестами.
– Его здесь не должно быть. – Она творит, не останавливаясь.
Закончив основную часть, Римма погружается в застывшее состояние, откуда ей, подобно сну, является бледная подвальная комната в особняке, где беспорядочно падают мутные матовые тени.
Мокро и прохладно вспорхнув свежей кистью, она рисует упавшую застреленную фигуру, которую уродливо рубят солдатскими стволами в жутком подвале кошмарного дома, на ее эскизе расположенного напротив Христовой пещеры.
Навстречу окровавленной девушке, кричаще ползающей на серо-грязном полу, Римма протягивает ломаные линии облаков в виде простертых рук.
Краски вольно и подвижно разливаются на все полотно в вихреобразном конусоподобном полете, словно собирая небо и землю в одно прозрачное пространство.
Когда парящие призрачные руки овально и осторожно обнимают и бережно спасают девушку, чуткая душа Риммы трепетно наполняется настоящей основой, тем подлинным началом, которое она всегда искала.
– Мы берем твой эскиз за образец. – Один из известных художников протягивает слова, словно наслаждаясь собственной медленной живописной работой, а учитель жестами показывает Римме, что идет речь о ее труде.
Удрученная Евгения безнадежно и тоскливо бормочет незнакомые слова. Римма изучает ее бледно-розовое округлое лицо и, подходя к бельгийке, зажимает одной рукой ее широкие глаза. Затем мокро прикасается губами к левому уху Евгении и вдумчиво и доверительно произносит заповеданные священные слова, раскрывая загадку о цветах мироздания, отчего проигравшая соперница принимает умиротворенное положение и тихо и безоблачно сияет.
Когда отшумит конкурс, Римма крадется в классную комнату и забирает свой сегодняшний эскиз и прячет его в тайной домашней папке, как и свою собственную тень.
А поздним дождливым вечером она возвращается домой неторопливым шагом, вся очаровательно внутренняя, но душевно певучая и гордо громогласная после случившейся первой победы, но – стой! – что-то неслышное, острое упирается в ее горло.
– Что вы хотите? Отпустите меня, я дочь известного революционера. – В темноте Римма не распознает лицо, но твердо-упертым взглядом чуть различает стальной отблеск секундного штыка в слабо блеснувших звездах.
– Риволуционерка? Буде тебе теперешто риволуция! – Следует хлесткий удар солдатской винтовкой в ее левый висок.
Римма липко падает в туманное хлюпанье глубокой грязи, и среди морока тьмы она смутно различает, что в этой безнадёжной хмари она не может подняться, потому что кто-то плотно прижал промокшие рукава ее теперь густо наливного пальто и горизонтально держит ее в ужасно мерзкой земной кашице и в то же время почему-то поминутно и клочковато раздирает всю ее сырую одежду.
Когда Римма чуть вздымает изломанную голову и опускает кровавый подбородок на голую грязную грудь, она расплывчато различает сменившими окрас глубоко карими глазами неясную, пьяно орущую солдатскую фигуру и мерзко ощущает мелкие шлепки в ее сокровенном, молча содрогающемся девичьем тайнике, совершенно рыхлом от грязной мелочи дорожных камней и плывучего песка.
Бессильная, Римма в затмении отворачивает голову набок, и, чтобы совсем ничего не чувствовать, в своем единственном спасении она ищет приемлемые краски для живописного изображения бокового ночного неба, которое в ее смутном сознании получается темно-синим, а во время следующего солдатского толчка проявляются отдельные облачные размыто-черные проплешины, в контрасте с которыми оттеняются первые тускло-серебристые звезды.
Она двусмысленно ощущает, сумрачно сознательно, но отчетливо физически, как ее обнаженное замерзшее тело плотно наполняется чем-то вязким и противно клейким, не нежным взмахом ласковой морской волны, а ужасным кривым воплем хмельного сладострастного солдата, который бешено кричит то, что не она слышит, но отныне понимает: «Давай! Риволуция!»
Когда ее находят на следующее утро, написанное Риммой под земляничным восходом, всю оцепенело-избитую, голо-неопрятную, с жирным слоем запёкшейся грязи на всем теле, ее почти мертвую привозят в госпиталь с ослабленными, закинутыми назад руками, вытянутыми вверх домиком, но крепко держащими папку с неверно растекшимися рисунками, которые черно и насквозь водянисто разбухли.
– Я не могу никому сообщить об этом. Количество моих врагов велико – узнают они о стыде, и сокрушат, и не будет у меня будущего. Оставим ее одну. – Яков удрученно смотрит на жену Марию, и отводит от нее хмурые глаза, и тяжело и скорбно оставляет дочь.
В ночные часы, неведомо для спящих сиделок и лунатично истончаясь, до сих пор с ало-синими потеками, Римма вдруг шагает по райской лестнице, которая известна только мне, Римме, и всегда незаметна для других, и сегодня моя потайная лесенка вновь вьётся из потолочной выси.
С младенчества и на протяжении всей моей жизни я прозрачно вижу окрас мира наподобие ступенчатого подъёма, где цвета прошедших и последующих фаз мягкого восхождения пластично перенимают оттенки друг друга, ибо внутри моей цветовой формы нет ни времени, ни пространства, мерно и вперед влекомых в бесконечном движении, а есть только то, что текуче переливается в безвременном тайнике моей личности и образует во мне своеобычный, безурочный и безупречно красивый калейдоскоп.
И ныне, как и ежедневно, случается так, что узкие ступеньки заповедной лестницы блаженно окрашены во вселенские цвета, которые ладно, верно и восторженно откликаются друг другу, просветляя мой бесцветный кров полной, пускай неслышимой, но безусловной и красочной гармонией.
Римма не спеша поднимается по крылатым светлым ступеням сонной лесенки и тотчас умирает, как будто ее не было.
Историческая хроника (иллюстрации, которые не вошли в произведение, поскольку государственный архив здесь невозможно опубликовать)
В течение трех месяцев после смерти Риммы Яков по-прежнему следует за Чужим Человеком и увлечённо, но теперь открыто проповедует и диктует страстные речи для революционных прокламаций.
Чужой Человек повышает Якова по службе и поручает ему быть комендантом дома, где содержится семья последнего русского императора. Но чем дальше скользят мгновения, ненасытно съедая время жизни, тем больше тускнеет и угасает взгляд Якова, и он совершает свое дело с осунувшимися, совсем падающими вниз плечами.
16 июля 1918 года Яков стоит в насквозь обмякшей полусонной тишине, посередине двойственной домашней комнаты, напополам разрезанной светом дочери и собственной тьмой, и хитрыми узкими глазами устало мечет взгляд в ранее полученные страшные телеграммы о будущем убийстве российского императора, но теперь они как бы двоятся, так как Яков по-прежнему ищет боковым зрением растаявшую Римму.
Яков выполняет паучьи пассы руками, словно заветно зовет дочь, но нет ему ответа. И он, который теперь ничего не боится, даже воспоминаний о детском заливном, почти мертвом для него потопе, даже чужую неистовую, для него первую, юную смерть с отрезанной младенческой головой, он, не испытывающий ни малейшего страха, сейчас не может успокоить самого себя и преданную жену Марию перед шоковым ужасом потери дочери.
Я снова неукротимо плачу и неудержимо наперебой с тобой, Мария, вспоминаю нашу Римму.
В мелькнувшем половодье времени, в которое он так сильно стремится, теперь опять раздвоенный, одновременно мечтая о здешнем рае и о земной дочери, Якову мерещится, что он внезапно начинает дремать на скелете Римминой кроватке и словно в лихорадке созерцает туманную райскую лестницу, которую его дочь наблюдает в своем своеобычном видении.
Он погружается во второй сон-не-сон и припоминает в нем все, что не сказал Римме, в чем клялся, но для нее не сделал, и ему становится стыдно от невыполненных обещаний и совестно от невысказанных слов.
Точно скрещиваются виденья Якова в третьей грезе, ибо над его крошечной Каиновой кроватью высится Иной человек. Он схватывает Якова черным бисером узких глаз и грудным голосом произносит:
– Ты был в моем, Иакова, роду. Но ушел из него. Я возвращу тебе дочь. А ты поспособствуй мне. Вспомни веру предков и спаси невинных. Иначе умоется твой дом кровью, и будет жить Римма в страшных пытках, и умрут твои внуки. Сегодня открой вверенный тебе дом и выпусти тех, кто нуждается в милости, и отправь отдельных членов семьи императора в разные страны. И поможет тебе глас Господа, который послужит тебе сигналом. И будет тебе по вере твоей.
Ему неудобно лежать на короткой кровати, и особенное стеснение он чувствует под подушкой. Мария, что-то твердое, ненужное, лишнее, вот тут, в постели. Я вынимаю эту твердь, поданную ему в виде победившего наброска фрески Риммы, и показываю рисунок жене, а ты откровенно широко открываешь глаза, будто совсем не спишь.
Яков и Мария натужно, безотвязно и сосредоточенно глядят на рисунок дочери, и белоснежный цвет нежданно и непредвиденно останавливает в них наплыв революции, подобно внезапно разбитым часам, и что-то навзрыд рыдает в Якове по безвозвратно ушедшим дням.
Мария, помоги! Как мне тошно, неудобно и тоскливо! Будто исчезнувшая жизнь Риммы подтачивает и уничтожает мои прежний мир. Мне нужно оказаться на земле праотцов, так мне снилось, и оттуда, как в детстве, начать все сначала.
Яков, Яков, успокойся, ты снова ведешь себя, как лунатик. Что тебе снилось?
Мой муж, этот сон неслучаен. Я уже давно чувствую, что мы совершаем низкое, отвратительно грязное дело, как Риммины волосы после того, как… А еще, послушай, в моем сне некая пророчица волхвует, что через семь мне мы увидим нашу дочь, но нужно заменить похожего на меня человека, девушку, которая сидит в тюрьме твоего дома, чтобы уберечь ее в 1924 году. Два ненапрасных неслучайных сновидения – пойми, в них вся дальнейшая суть нашей жизни! Сохраним жизни, но больше не разрушим!
И, не желая снова допустить в себя темный, водопадный каскад времени, Мария хлестко откидывает в сторону все детские куклы, потому что тому уже год, как она исподволь чувствует в себе тихое шевеление души, которое безотчетно восстает против кровавой проповеди, а теперь озаренно понимает, что кукловод в процессе убийства больше не властен.
Без тени смущения Яков уже в четвертой грезе, которая находится внутри тех прежних, тихо встает, и идет, хромая на правую ногу из-за давнего ранения в бедро, и закрывает око текущего времени, положив все созданные им фотографии лицевой стороной вниз и остановив единственные в доме часы.
Он поднимает огромную кувалду и оживленно, но деловито, мрачно сопя, ломает потолок.
Изменившая первому мужу, но совсем другая Мария, которая безвременно скучает по дочери, потрясающе, превосходно понимает, что как нет смерти за гробом, так не существует отныне того, кто ведет процессию кукол к концу жизни.
Ее муж, Яков Юровский, потомок коэнов с запретом на посещение кладбищ и на брак с разведенными, несостоявшийся кукловод в убийстве царской семьи, без единого слова, ясно и пронзительно чувствует, что в оставленном доме, где мы искали свет, ждет только смерть, как собственная, так и всех наших детей.
Сегодня нам пора выходить в уникальную безальтернативную вечность, где сможем найти Римму. Мы рядом с ней, нашей любовью, любовь твоя и моя, навсегда наша и любовь, в исключительно одном измерении, среди ее звенящего сияющего смеха, и между нами никогда не встанет прощание.
Я, Яков, беру Марию за руки, и нам теперь не нужна вторая реальность – сон революции. Сквозь рухнувшие обломки верхнего перекрытия мы выбираемся на дождевой край скользкой крыши дома, а затем шагаем вверх в вечернее небо по упоительно скользнувшей из нашей комнаты, благословенной Римминой лестнице, которая, словно молнией, соединяет в один вспыхнувший миг Марию, небо и землю.
Яков и Мария незаметно несутся в разные стороны над черной бездной города, в вихре цвета и музыки конической вспышки ливневого неба, фиолетовой, закрученной, словно звучный и резко подгоняющий хлыст, и Якову в его матрёшечной сомнамбулической реальности мглисто мнится, как будто он видит пятый сон, в котором он вовлечен в конусовидный отрывок жизни, а из небесного широкого отверстия конуса спускается спасительное – что?
Но пока нет ответа Якову.
По-прежнему оставаясь в настойчивом полете среди ярко-желтого лунного свечения, который Римма любила цветить на своих картинах, но уже без колких капель меткого дождя, Мария и Яков упрямо сворачивают с прямого пути в мнимое будущее на боковую, пока укромно спрятанную теневую тропинку минувших предков, на которой они предполагают найти неотложный ответ о еще молчаливом грядущем и настоятельно оградить прошлое Риммы.
– Я видел вас в детстве. Вы были проездом в Каинске. Я порывался броситься к вам и сказать что-то очень важное, о справедливом рае на земле, но не смог. Но сегодня, видимо, подходящий момент. – В умеренно теплых сумерках 16 июля 1918 года Яков Юровский сыплет срочные слова в собственном кабинете комендантского дома, куда вызван Николай II. – То, что стряслось с моей дочерью… – И, массируя громадно вздувшиеся от боли виски, продолжает: – …не должно быть с вами. Пришел приказ расстрелять всю вашу семью. Но я не позволю. Попрошу вас и ваших родных изменить внешность, вам, например, сбрить бороду и усы. После того, как вас поведут в подвал для убийства, прозвучит голос. Это будет сигналом. Мы незаметно скроемся. После прибытия на новое место вы разделитесь и дальше следуйте разными путями.
– Вы нас отпускаете из-за вашей дочери? Что с ней произошло? – Николай выпускает спокойный, но отзывчивый взгляд в строну Юровского.
– Вот это вершит...риволуция.
– Мне очень жаль… – Умные глаза Николая смущенно опускаются. – Мы еще встретимся с вами, и тогда смогу вас благодарить.
Под надуманным предлогом неизвестные нанятые Яковом лица тем же вечером вывозят всех Романовых в другой город.
Никто больше не нарисует Якова в расстрельном доме после млечного момента, который случился июльским вечером 1918 года, когда Яков и Мария сверкающе тают в взмывающей вышине безоблачного звездного неба, связанные единой надёжной нитью двух – нет! – трех крылатых сердец.
И уходит дождь, и не разливаются реки, и больше нет потопа времени для Якова и Марии.
Впредь видят Якова раввином религиозной иерусалимской общины, где он идеально изучает Тору, преданно помогает в борьбе за освобождение от британского владычества и, пребывая со своим возмездием, раскаиваясь-раскалывая проклятый им Каинск Чужого Человека, поминутно просит прощения и испускает из обломков сердца многочисленные молитвы о любимых душах Марии и Риммы.
Глава 3
Историк Н. откладывает светло-желтые обломки и коричневые сердцевины надкушенных садовых яблок на кромку белой глубокой тарелки и, твердо щелкая по компьютерным клавишам, ловко переносит черновик собственного второго литературного опыта в бессмертное электронное измерение.
Закончив с последним спелым малым яблочком и размашисто поставив точку в заключительном предложении в одной из глав третьей части, историк отправляет письмо с рукописью писателю А.
А. усиленно и энергично буравит взглядом послание брата-историка и, незряче запуская стройные пальцы в большую горсть наливного янтарного винограда, явно чувствует крепкое сродство его насыщенного вкуса с сочной, густой и глубокой прозой друга.
В конце сообщения Н. делает небольшую приписку:
«1900 год. Макс Планк сообщает своему сыну о том, что, вероятно, совершил научное открытие. Так и получилось. Оказывается, чёрное тело не только поглощает энергию, но и само ее излучает, только отдельными порциями».
Писатель А. удовлетворенно встает с кремового кожаного кресла, и большое зеркало отмечает его две мускулистые руки, вытянутые вверх и сложенные домиком с покатой крышей; в таком положении он поднимается на цыпочках, освобождая тягучую тяжесть в хрустящей спине, а после, спустя минуту, опускается на пятки и сразу делает передние махи руками, словно жестко хватая кого-то, сильно разрезая воздух развернутыми назад ладонями, как делал его дальний родственник, который прошел на байдарках две тысячи метров и установил мировой рекорд в три минуты.
Значительно позже, удостоверившись в своей неумолчной силе, которая грозила его сородичу побить свой же рекорд, А. чинно шествует за свежей порцией крупно блестящего винограда.
Н.! Сегодня в моем «внутри» исключительно певучее блаженство, потому что я нахожусь в радостном предчувствии новых событий.
Глава 4
– Мой рекорд пока никем не превзойден: я поймал двести тысяч преступников за один год. Но в этом деле пока не могу разобраться. Я приехал в Берлин, потому что слышал: вы сталкивались с подобным происшествием. Хочу обсудить подробности. – Так говорит сотрудник НКВД, который гордится поимкой Алексея Романова, но разочарован тем, что Романовых оказалось двое.
В мартовском 1925 году в кабинете берлинского лейтенанта, который пять лет ведет странное дело Анастасии и Евгении, окна покрыты утренним инеем.
Неизменный немецкий лейтенант осанисто сидит на жестком стуле за массивным деревянным столом, на котором среди вспученного вороха бумаг и старой пишущей машинки стоят карманные шахматы. Напротив немецкого следователя на фоне картотечных шкафов в тусклом свете белой эмалированной настольной лампы видны пепельный пиджак переводчика и кожаная тщедушная фигура с чахоточным лицом того самого советского чекиста.
– Я служу советам, и давно уже не верю в богов и в разные потусторонние вещи, но здесь… люди пропадают, а на их месте появляются новые, другие, но как бы те же самые. Нам известно, что у царя, его жены и детей существовали так называемые двойники, которые играли роль реальной царской семьи для безопасности последней. Мы полагаем, что вместо детей последнего императора, которые, как известно, расстреляны вместе с отцом и матерью, нас посещают их копии. – Русский, не моргая, смотрит на шахматную доску.
– Вы играете? – Берлинец правильно оценивает внимательный взгляд коллеги.
Комната с избытками наполняется ранними лучами смеющегося солнца, и оконный иней слезно уплывает в свое первоначальное состояние, а энкаведшник щелчком выключает лампу и, высоко поднимая голову, совершает первый ход белой пешкой.
– Исходя из известного факта расстрела, безусловно, нет уверенности в том, что новые, как вы изволили выразиться, те же, которые были до них, потому что прежних быть не должно. – Детектив ставит напротив свою пешку. – Однако мы проводили внешний осмотр и нашли почти полное родство. Наша версия: это Анастасия Романова. Она осталась жива.
– Но ваше суждение опровергает наличие нескольких людей, которые утверждают, что она – Анастасия, а он – Алексей, а потом первые из них улетучиваются, как дым. – Выдвигается советский «офицер». – Кстати, насчет дыма. Мы привезли в Германию женщину, которая расскажет об одном необычном инциденте.
И время, и пространство словно штилеют, когда в кабинет проводят русскую даму средних лет, тихую и печальную, как будто болезненно нечувствительную, чьи светлые глаза отчужденно покорены бесконечным тяжелым сном и какой-то мутной посторонней волей.
– Кто вы? – Удивленный германец выдвигает в центр правого коня.
– Она плохо говорит после пропажи сына. Но скажу за нее. – Русский машет пешкой на c3. – Дело в том, что в 1900 году пропал двенадцатилетний музыкант, подающий большие надежды, он растворился, как и наши подопечные: как будто его аналогичным образом стерли из того места, где он находился с этой женщиной, своей матерью, и его не нашли. Думаю, что этот случай подобен нашим эпизодам. Хотя, в отличие от ситуации с Романовыми, никто не заменял музыканта.
Сотрудник НКВД полно излагает биографию Натаниэля, а я, мама музыканта, зажимая голову, бесплодно борюсь с беспрерывной отчаянно тикающей головной болью, которая железно сжимает мое естество и неразумно не отступает уже двадцать пять лет.
Я дополняю рассказ, в котором тепло пылают дробный трепет моего сердца от возвышающей, глубокой любви к сыну, и нескончаемая красота его бесподобной будоражащей музыки, и его полный безоговорочный успех во время пробы в особняке Шаравьева, и бесконечно жгучая, нестерпимая печаль от его диковинной потери, которая разрезает меня пополам, так что в открытых окнах поместья мужа я теперь вижу не свое отраженье, а образ Натаниэля, который мирно возвращается из школы по тропинкам родного сада в сопровождении учителя музыки и размашисто улыбается навстречу вспорхнувшему шороху моего платья.
И уводят трогательно тоскующую женщину, и сгорают тлеющие часы, и делятся дознаватели деталями и нюансами своего ремесла.
– Хотя я не должен подвергать сомнению факты, провозглашенные нашей властью, но… – чекист мелко жмурится и пытается мыслить в растерянном замешательстве. – Однако расскажу. Во-первых…
– Будет и «во-вторых». – Иронично совершается немецкий шахматный ход, который выпроваживает буйного белого «офицера».
– Не перебивайте. Вам следует знать. – Сотрудник НКВД совершает бросок последней турой и настойчиво выгоняет прочь назойливого «немецкого» коня. – Дело в том, что семь лет назад в России сгинул некто Яков Юровский, тот, кто должен был привести приговор о расстреле царя в исполнение, но он бесследно пропал вместе с женой незадолго до гибели Николая II. А за три месяца до этого нежданно-негаданно не стало дочери Юровского, талантливой художницы, которая, по показаниям свидетелей, была в больнице, но с тех пор ее больше никто не слышал и не наблюдал.
– Любопытная история. Но вы же сами признали истину расстрела. – Расстроенный потерей фигуры, берлинец гремит басом, после которого возникает минутное молчание. – Итак, что же «во-вторых»?
– Недавно мне передали документы. Показания дает полноватая девушка с темно-синими глазами, которая утверждает, что она – Мария Романова, царская дочь. Наши сотрудники поймали ее на случайном полустанке в Сибири в 1924 году, подозрительную и без документов, и только после пыток она призналась, кто она. Но затем она пропала, как и ваши подследственные, и на ее на месте появилась другая, чуть не похожая, но идентичная, и в кармане ее пальто нашли паспорт на имя Марии Яковлевой. Кстати, эта Мария Яковлева помнит…
– Снова что-то из жизни семьи? – Местный лейтенант ехидно депортирует дерзкого русского ферзя.
– Да, например, утреннюю гимнастику в Александровском дворце в восемь часов утра, утреннее обтирание своих сестер, неизменные печенье и пирожки на завтрак. Ей удалось сбежать из Екатеринбурга, цитирую «благодаря позвавшему ее небесному крику». Крику! И вот самое интересное: сличив фотографии дочери Николая II и гражданки Марии Яковлевой, я увидел полное сходство. – Приехавший «гроссмейстер» с серьезным лицом одним ходом выключает из игры агрессивного германского ферзя.
– Теперь вы встаете на мою сторону. Однако, как вы правильно заметили, повтор, повтор, дубль и снова дубль человека. Так что пока объявляю ничью. – Так заключает немецкий соглядатай в первой в истории шпионской шахматной партии, в которую не играли его предки, потомственные полицейские и фанатичные ценители королевской игры, и оттого даже он, победитель в сражениях вслепую на пятидесяти досках, не понимает следующего хода на загадочной доске неординарного расследования двойнического дела.
– Самое удивительное – это крик. Согласитесь, его слышат все. За этот крик, пока непонятный, нам можно зацепиться. Вы привезли в нашу страну Михаила и Марию. Завтра покажем их нашей Евгении. Посмотрим, как встретят друг друга… сестры и брат. А сейчас, сейчас предлагаю немного расслабиться и… – Детектив уклончиво шепчется с переводчиком, у которого во время ответа всегда приподнимается верхняя губа и видны заячьи зубы, и оба находят единственный путь, чтобы смягчить обстановку и ослабить напряженность. – …Сходить на вечерний концерт.
– Благодарю за пунктуальность, господа! Скоро мы откроем единственную в мире презентацию картин, совмещенную с музыкальным сопровождением, или, если вам будет угодно, уникальный вечер рояля, влюбленного в живопись. – Распорядитель закрытого вечернего представления в крапчатом жилете и рубиновой рубашке подслеповатым прищуром умных глаз приветствует чекиста, немецких детектива и переводчика.
Гости – советский в неизменной строгой кожаной форме, остальные непременно в черных костюмах и синих сорочках – впопыхах проходят на второй этаж неоклассического здания певческой академии Берлина, мельком минуют большой концертный зал, который по периметру обрамлен дорическими колонами и декорирован греческими мотивами, и на скорую руку попадают в небольшое пространство для камерных встреч, где почти пятьдесят зрителей продвигаются по секционным рядам и занимают свои места на легких деревянных стульях.
Когда публика почти замрет, среди одиноких голосов шуршащих сидений, в знаменитой прозрачной акустике зала, еще за мягким бархатом кулис, зазвучит чистая музыкальная транскрипция из отрывков «Страстей по Матфею» Баха.
А между тем в зрительный зал спускается высокая белокурая молодая дама в прямом молочном платье, украшенном блесками пайеток, и она грациозно проходит по рядам, панорамно показывая небольшие живописные полотна.
– Задумка в том, что исполнитель на фортепиано в собственном переложении пассионов Баха должен целиком отразить содержание двух художественных картин. Самое удивительное в том, что все произведения будут создаваться непосредственно на ваших глазах, в своеобычной импровизации. – Плохо видящие глаза распорядителя обращаются к переводчику.
Слышится шелковистый звук открывающегося занавеса, и снова расторопно выходит на сцену светловолосая ассистентка, и ее проворные помощники живо размещают две горизонтальные десятиметровые переносные опоры с чистыми холстами, которые повернуты лицом к аудитории и расположены на небольшом расстоянии друг от друга, и рядом с каждым громадным мольбертом ловко ставят отдельные столы с красками.
Когда прыткий персонал поспешно покидает подмостки, в сценических лучах пронзительного света проявляется та, что пленена своими внутренними представлениями в обширных, чуть навыкате глазах, серо-голубых на свету и карих в темноте.
Полная острого обаяния, она двигается в длинном черном воздушно-шелковом платье на покатых плечах и несет свои драгоценные кисти крадущейся, но изящной пластичной походкой; мягко и свободно, напоминая свежий легкий весенний воздух, садится перед мольбертом, неотрывно и сосредоточенно смотрит на него, как на невероятно верного, самого ценного друга.
– Перед вами взятие и воскрешение Христа. – Молочное платье с заниженной талией и короткими рукавами светловолосой дамы сверкает в сторону женщины-художницы, и синхронно с ее жестом за роялем появляется компактная мужская фигура с медовыми в свете рамп глазами. Он загребает двумя ладонями свои медно-каштановые волосы обычным, подвластным для него движением назад, и потом опускает тонкие пальцы на послушные клавиши.
Управляемо начинают течь светло-печальные гармонии, только ему подчиненные, связанные только с его сущностью, но в то же время, как бывает сон во сне, зачарованные образами той, что держит палитру.
Женщина оживленно набрасывает на первом холсте пастельные тона, и в них музыкально слышится сон двенадцати учеников Христа.
Затем она выводит сапфировый цвет, и густо, и матово отзываются скорбные меланхолические отзвуки рояля, которые как бы медленно продвигаются вперед, к следующей сцене.
Потом женщина отходит в сторону, демонстрируя написанное наблюдателям в зале, и по-кошачьи скользит к следующей части огромной деревянной конструкции, где появляются темно-бордовые краски, а восприимчивое фортепьяно отвечает жесткими шумами мечей и резкими звуками копий хаотичной толпы, которая требует будущей крови Мессии.
И кисть снова повелевает мелодией, и влюблённые гармонии вновь отражают колоритную живопись, как будто ритм целует цвет в пушкинских строчках.
Загипнотизированные зрители внятно слышат, как из алых оттенков, представленных упоенной женщиной, вырастают колкие, отрывистые, эмоционально накаленные, подобные вспышкам молнии реплики негодующих учеников Христа, которые сокрушительно обрушивают страстный гнев на предателя; и как затем новые пурпурные тона драматически сплетают фонические нити, которые под мягким нажатием клавиш с приглушенным звучанием чуть колеблются то вверх, то вниз, безупречно передавая безысходное смятение тех, кто на стороне спасителя.
В согласии с фантастической флуктуацией волнообразно качается невесомый стан музыкального виртуоза, который тонко ощущает, до самого последнего кварка в клеточках тесной души, все извилистые движения собственной техники. Но сейчас он неожиданно останавливается.
Его тело наливается жаром. В его тело заливается зримая любовь и гласная печаль. Целостного нездешнего, но явственного для меня мира, редкостно доступного для зрения и слуха.
И уже с волнительно багровым слёзным лицом он смело вытягивает композиционные волокна в единый громкий жалобный плач, и в нем ранимо течет поразительно глубокая печаль о взятии Христа и нежно и тонко струится подлинная безбрежная, всеохватывающая любовь к божьему сыну.
Ворожея кисти откладывает прежние инструменты и берет свежие, и переходит ко второму чистому мольберту, и нервно машет флейцем в подрагивающих руках в такт своему острожному скользящему сценическому движению. По-прежнему уютно и воздушно садясь на новое место, она проникновенно посылает вдаль иные видения.
Фортепианные переливы безгранично кружатся совершенно точным ответом живописцу и вместе с ее твореньем поминутно воспроизводят горькое ламенто в начальном нисходящем медленном темпе фиолетового раскаяния будущего апостола Петра в тугих прожилках его прозрачно-белесых слез.
Скоротечно выплывая в восходящие си-минорные потоки, сидящий за роялем виртуозно воссоздает глубоко-синее, терзаемое грехом дыхание Петра, которое смешивается с сумасшедшим сердцебиением самого артиста, и вдохи-выдохи двух персон абсолютно разрывают ткань бытия в совершенной импульсивности.
В музыкальном пространстве мастерского легато первые неровные толчки петровского плача непостижимо дублируют краплачный цвет импровизированной картины, а потом мерно перерастают в последний, полностью отчаянный и безудержный вопль Петра, отправленный заклинателем клавиш в самую высшую точку одной-единственной долгой нотой, которая своевольно сбивает ненужные стены кем-то расчерченной вселенной.
Она рисует полутемное подвальное место заточения Христа перед казнью, и в это неизбежное мгновение напряженные импровизации словно обвивают и обматывают друг друга, потому что пришла удушающая, удручающая всех смерть, и, уже совсем не сдерживаясь, безмерно вздымаются до бесконечных высот сковывающей боли, но через секунды размеренно и неторопливо затихают, печальные, сумрачные и смиренные.
Так же покорно опускаются руки живописца, но, ретиво и искренно продолжая постановку, ее ладони вновь поднимаются в мановении кисточки, будто она дирижирует.
В нее приходит огонь. В ее тело нисходят темно-вишневые крестовые мучающиеся сомнения и беспримерная изумительная вера в свое предназначение. В моем монолитном фантастическом, но отчетливом мире, всецело и дивно доступном всем известным чувствам.
В удивительной череде звуковой палитры, которая волшебно возникает из каждого полновесного ощущения пленённой женщины и выливается в спонтанное сочетание звуков и цветов, но без каких-либо реальных очерченных фигур на бумаге, где нет ни пещеры, ни Христа, ни Петра, мастер вдруг эскизирует единственный классический элемент.
Она пишет глаза Иисуса, сочетая отливы облачного агата, и селадиновый цвет, и тот, что чернее черного, и неизреченный оттенок ярко-желтого. А вскоре компонует строгие прямые руки Христа, но они странно создаются в ее уникальной манере, протягиваясь из спиральной закрученной воронки белоснежных облаков в неповторимом незапятнанном небе, и розово, и пространно летят параллельно земле.
В момент создания немыслимого наброска рояль погружается в неистовый шквал стремительных экспромтов, имитируя неизъяснимо яркий взлет, и в радостном фантазийном полете легкие ладони Христа живописно и звучно забирают в объятия лиловые сохраненные души людей.
А в конце чудного прекрасного представления непринужденно начинают струиться сочным соком голубые и золотые цвета и певуче перемежёвываются друг с другом в чистом и звездном небе, и тут же молниеносно вскипают торжественные просветленные аккорды с мощным эффектом неземного сияния нимба спасителя.
Теперь, когда колыбелью колышется и весомо вибрирует последняя долгая, словно надутая несравненной нежностью нота, два мастера звука и кисти остро и совместно чувствуют, что музыке, изощрённой и многоплановой, удалось великолепно выразить и полно передать всю сложную гамму филигранных чувств многокомпонентной живописи в симультанном создании.
Я всегда верю (да, я согласна!), что переживания родных людей, идущих не гуськом, а рядом, проходят в купном сердце, созданном вне границ времени и пространства и лишь в одном-единственном экземпляре, который неизбывно наполнен настоящей любовью.
Но наша общая сердечная чаша до того бескрайне переполнена (ты права!), что ее потоки иногда волшебно вставляются в другие души, настолько плотно, что смыкаются с третьим и последующими сновидениями, – Баха, Дали, Скрябина, Кандинского или других любимцев причудливого вымысла.
Однако, если кого-то из нас не станет, общее сердце покроется шероховатым чехлом шагреневой кожи (не спорю!).
В зал опускается тишина, и так безветренно и умиротворенно, что светло-скорбные дремы еще стоят навытяжку бок о бок со смертными.
– Как вам наша парочка? До чего сильны чувства в совместном творчестве! – К следователям семенит второй организатор представления. Он по-прежнему раскачивается в такт ушедшей музыки, которая завела его аппарат, как и всех других гостей, и, останавливаясь рядом с переводчиком, многозначительно лукаво лучит взглядом на слушателей и выразительно декламирует русские слова, и они поют, и медленно тают на его губах.
– Который сейчас час? – Чекист как будто не слышит первоначального вопроса. – Неужели прошло два часа, но для меня две минуты, и я как будто стал умнее.
«Умнее?» – мысленно шепчет берлинский, и его точеные уголки губ поднимаются в колкой ироничной насмешке, ибо в своих идеалах он создает многочисленных внуков, которые вечером долго и наперебой примеряют его превосходную легендарную униформу, феноменально распутавшую тайну века и до рассвета сонно, но не умолкая спорят, кому мундир под стать фигуре, и второй сын пока неродившейся дочери кричит: «Я влился в него!»
– Вместе с моим братом, – не унимается организатор, как бы во внутреннем монологе одним махом обрушивая немецкие иллюзорные вершины, и тут же резвыми руками, которые он то убирает к себе, то вытягивает вперед на слове «брат», показывает на первого, ранее увиденного распорядителя зала, – мы воспитывали молодых людей, и теперь, когда они стали мировыми знаменитостями, мы помогаем им с гастролями.
В восемь вечера три сыщика пересекают каменную брусчатку Потсдамской площади, и под прозрачно-желтым оком городских электрических фонарей их сателлитом становится продолжительное молчание, ибо они поныне не могут стряхнуть фантом грез, похожий на беспредельный молот, который трескучим хрустом раскалывает мозг и застревает скрипучей болью в одной части рваного черепа, но в то же самое время дарит второй половинке сознания томное ощущение сияющего счастья.
– Вам не показалось, что в изображении темницы Христа было что-то знакомое? – Немец, очнувшись, неуверенно останавливается, растерянно гладит горбинку прямого носа, напоминая боксера, который до сих пор не может прийти в себя после оглушительного хука, точно концертное закатное зрелище явилось пока невразумительной интерлюдией в непроясненном свете. Чуть позже он без колебаний сочно закуривает, медленно выпускает густую дымную завесу в сторону певческой академии, но через минуту решительно бросает противную на вкус сигарету, точно его арестовала иная мелодия.
– Я тоже поймал себя на этой мысли. Поэтому я бы пригласил парочку, как их называли, к нам для беседы. – Советский дознаватель устало размазывает слова дрожащим голосом, и взгляд его когда-то решительных, а теперь боязливо бегающих зеленых глаз взлетает на восьмиметровую высоту единственной в Европе светофорной башни, словно его схватили и крепко держат концертные оттенки и отголоски.
Глава 5
Вернувшись домой в весенних мокро-густых сумерках, до сих пор расщепленные в разуме, следователи встречают поздних посыльных в серебристо-мутных дождевиках, и в искристом свете размытой лунной улыбки получают небольшие прямоугольные пакеты. А через две минуты они слышат – кто в собственной крохотной квартире, а другой в жалкой галерейной гостинице – настойчивые телефонные звонки с одинаковым сообщением, но на разных языках.
– Мы сообщили автору картины, что сегодня на представлении были уважаемые гости, в том числе из России. Она просила вручить вам на память уменьшенную копию своего произведения с изображением темницы Христа. – Организаторы представления, перебивая друг друга, нестройным хором желают спокойной ночи.
Соглядатаи разворачивают подарочные свертки и спокойно ставят сюрпризы в одинаковых сосновых рамках на прикроватные тумбочки.
В пустом мерзлом одиночестве они не могут войти в заурядный мир рядового сна и сквозь прожитые обломки непостижимых дней в одно время крутыми толчками поспешно встают с постели и зачем-то занимаются обиходными делами, совершая будничные занятия рассеянно и механически, и снова почему-то привычно ложатся, но вскоре несдержанно включают будоражащий свет.
В холодных тесных комнатах их изводит и раздирает адская безысходность мимолетного воспоминания, которое кругло всплывает перед ними в эффектный момент выразительной зарисовки темницы Иисуса. Но теперь в бесплотной памяти, как два ледяных мертвеца, они не могут отыскать верное и истинное сопоставление цветного узилища с тем, что прежде воочию видели.
Полицейские длят и тянут минувшее, продлевают и раздергивают ретроспекции, надеясь поймать искомый ответ во временном охвате. Но, не желая совпадать с настоящим, потревоженное прошлое убегает и прячется в глухом ветреном многоголосье и скользящем шуме последних авто за окном.
Следователи протяженно смотрят в черную бездну оконного проема, сегодня созданного небрежной кистью, но порою находят там личных пижамных двойников с тускло-красным леском сырых сигарет или чаще встречают воспоминание о молчаливом смятенном спутнике, который близко шагал еще час назад по Потсдамской площади.
В половине шестого утра воскресного вечера позднего марта 1925 года тайные агенты, вытянутые во времени, но заплутавшие в нем, оглядываются назад в интимном пространстве (в правую или левую сторону – зависит от привередливого наблюдателя) и заплывшими тяжелыми глазами свинцово смотрят на необычный подарок, который косо проплывает в спутанной слепоте глухих мыслей.
Первый классически канареечный свет мутно-молочного утра выхватывает на одиноком полотне длинные руки, которые неизменно волнуются в скачкообразном полете, похожем на скрутку волнового плача, то несдержанно возвышенного, то молчаливо затухающего в горькой тяжести сердца.
Белоснежно-розовые облака рук приглашают двоих служителей закона пройти в середину холста, и, рубиново рыдая, горячо зовут полицейских и чудесно их манят.
Когда неурочный плач перебегает из стихающих тоскливых всхлипов неровного дыхания в голосистый порывистый крик, следопыты, закинув пробуждённые головы, влекомо отзываются на изумительный зов.
Сейчас они напоминают фигуры, которых незаметно передвигают из повседневного пространства и внезапно вливают в картину живописца, где они окончательно становятся ее неподдельной частью.
Вписываясь в ее творенье и смешиваясь с ним, полицейские совместно несутся в невинном небе по белоснежным облакам неизменно чистых рук, которые предупредительно провожают двух агентов в подвальное помещение в двухэтажном особняке, похожем на подземное христово заключение.
Дознаватели спускаются со второго этажа каменного дома в двойном, но едином затуманенном сне и промеж потускневшей пелены пути насчитывают двадцать три ступени, которые отвечают серым шорохом разбитых камней каждому шелестящему шагу, и наконец оба вступают в разрушенный подвал, где произошел расстрел императорской семьи и где в темно-серых кусках грязных обоев видны восемь пулевых отверстий.
Кусок бледно-желтого утреннего солнца загорает и жмурится на сыром подоконнике второго этажа полицейского отделения, в котором пребывают вчерашние пианист в сером свитере и художник в сиреневом платье.
– Вы нас пригласили, и вот мы здесь. – Живописец блистает крупными синими глазами, окутывая насмешливым взглядом проказливого прелестного лица советского сыщика.
– Откуда вы узнали о моем приглашении? – Энкавэдешник нервозно теребит свежую сигарету, которая хрупко разламывается между раздражительными и импульсивными пальцами. – Я хотел прислать повестку только сегодня утром. – Чекист порывисто и непримиримо шелестит спичечным коробком, который не могут быстро открыть его сухопарые судорожные, неловкие руки, и наконец криво вспыхивает лиственный лесок сигаретного обломка.
– Дело в том, что… – Пианист, взмахивая в такт словам светлыми волосами, не может закончить фразу.
– Начнем с другого. – Немец запальчиво перебивает и вбрасывает негодующие слова переводчику. – Что произошло накануне? Но прежде, чем вы ответите, мне надо поговорить с коллегой.
И два агента встают и протекают по длинному кирпичному коридору в свободную комнату камельного цвета.
– Мы говорили о чем-то знакомом, однажды увиденном. – Германец широким жестом отправляет в сверкающий полет оконные створки, за которыми белеет единственное воронкообразное облако, кем-то начертанное на неодетом наивном небе. – Вечером я получил посылку с ее картиной…
– Где нарисована темница, и ты попал в нее, потому что я видел тебя в сегодняшнем сне, и ты сам спал. – Русский возбужденно трет двумя руками свой толстый, словно изнутри набитый нос и от него совершает долгие умывающие движения по закрытым векам, отгоняя ночное наваждение.
– Нужно срочно установить их личности. Сделаю запрос. – Берлинский офицер остервенело срывает трубку телефона.
– Всего восемь пуль. – Он мимоходом бросает слова, набирая нужный номер.
– А их было одиннадцать, семья и прислуга. А теперь трое выживших у нас. – Бледно-красные от массажа, еще полузакрытые глаза микроскопически моргают в ответ зеленым цветом, и вдруг становятся решительными, как бы давящими на скоростную педаль.
Через пару минут (или часов, ибо они еще находятся в трепетном и болезненно невыносимом полузабытьи) дерзко доносится обратный звонок.
– Мне сообщают, что у нас в гостях Римма и Натаниэль Юровские, о пропаже которых вы мне рассказывали. – Накаченные немецкие ноги разгоняются до третьей скорости, а за ними устремляется чахлый чекист.
Натыкаясь друг на друга в узком проходе, чуть не задавив пепельного переводчика, вся троица потно врывается в прежнее помещение, уже кое-кем залитое насыщенно шафранно-желтым солнечным цветом.
– Здравствуйте, господа! Вручаю вам, наш соотечественник, записку, собственноручно составленную нашей парочкой. Но прежде, чем вы ее прочтете, расскажу о вашем деле. Вы хотели узнать, кто они. – Раскатистой руладой декламирует второй инициатор вчерашнего концерта, и он, мнится полицейским, объединил в себе умный прищур брата и собственные бойкие руки, которыми он достает из перламутрового пиджака смятые, точно битые бумаги.
В разряженной среде беглого почерка энкавэдешник различает фамилию Таримовы.
– Кто вам сообщил о том, что мы хотим проверить вашу… – лейтенант берет паучью паузу в явном замешательстве, схватить ли важную жертву. – Вашу парочку?
– Это не имеет значения. Таримовы известны во всем мире, и, кроме музыки и живописи, их ничего не интересует. Мы просим их отпустить. Иначе сюда явится наш консул. – Распорядитель хлюпает на стол огромные папки портфолио.
– Подождите во внутреннем дворике. – Русский выгоняет распорядителя зала, и спешно листает портфолио, и дёргано демонстрирует германцу почетные грамоты от десятка тысяч мэров и бургомистров европейских городов, а также последние в списке благодарственные письма, подписанные комиссаром просвещения РСФСР и княжной М., и все на имя брата и сестры, пианиста Михаила и художницы Евгении Таримовых.
– Тут творится что-то странное. – Пепельный пиджак переводчика впервые выдвигается вперед, и поднимается его верхняя губа, и сквозь заячьи зубы он в первый и последний раз запускает в свет свое слово. – С начала дня немеет моя правая рука, а я правша, как и вы, и холодеют вены, как будто я умираю, но при этом пылает голова и жаром покрывается все тело. А как вы? – Знающий многие наречия, но не мудрый мир, говорит поочередно на двух языках, приковывая свои неподвижные аквамариновые глаза к одной точке.
Дикая дрожь, которая прошибает переводчика, бросает в разные стороны его бегающие зрачки, и в одной из быстрых фаз вдруг возникшего горизонтального нистагма он улавливает боковым взглядом ответные одобрительные кивки «с нами то же самое».
– Записка! – Известный дымчато-серый пиджак перестает неконтролируемо содрогаться и срочно бросается в советскую сторону.
«Вы перебили. Дополню. Мы хотим показать вам то, как могло быть по-другому», – так читает сотрудник НКВД слова, записанные округлым женским почерком, и уголки его толстых губ опускаются, и на ударениях отводятся в правую сторону.
– Я вспоминаю светлые волосы мужчин, идущие в такт словам, и черные, переливчатые глаза Марии. – Начинает наш сыщик через минуту после просмотра документов (или спустя час, потому что они, как и прежде, заштопанно зияют в заливной, заигрывающей с ними реальности.
– А я вижу просторные серо-голубые глаза. – Немец поминутно теряет иронию на задворках рассудка и провожает взглядом по-прежнему единичное облако, которое то спирально скручивается, то нежно раздвигается, пропуская в истинном полдне тугой солнечный свет. – И еще я вспомнил старые фото подвала, где произошло убийство царя, весьма близко напоминающие темницу на рисунке. Ты тоже так увидел?
– Да… Черт! Хватит, хватит. Черрт! Мы надолго застрянем в этом дом… деле! Предлагаю избавиться ото всех. Расстрелять, да и дело с концом. – Половинки советского сознания снова смыкаются, и его единогласие становится прежним и привычным, и в тоне человека слышится угрожающая настойчивость.
Однако в расклеенном мозгу лейтенанта, откуда совсем улетучилась легкая насмешка, до сих пор теплятся иные темпераментные мечты, в которых он патетически воображает своих внуков, самоотверженно играющих в ковбоев с его верным пистолетом, пока он раскаленно и неистово рассказывает им о невиданном деле двойников, которое не раскрыл талант советского сыска, зато непревзойдённый гений потомственного полицейского превзошел все ожидания и нашел уникальный ключ к загадке.
Совершая невероятную попытку отыскать в себе подходящую лунку для роста и взросления одной исключительной фантазии, да так, чтобы идеал становился все гуще, крепче и плотнее и наконец стал переходить в пышную реальность, детектив отворачивается от окна с бесполезным для него облаком и немедленно, в темпе марша, который кто-то симпатично наиграл, приглашает всех спуститься со второго этажа в тюремные камеры для допроса Евгении, Марии и Михаила.
Открывая арестантскую дверь, где ярко-ало избивают в ночных повседневных пытках их подопечных, служители, чуть выставив вперед голову, улавливают обрывчатую беседу.
– Алексей, ты с детства любил кольца. Помнишь, одно было широким, наподобие обручального?
– Да, я помню, сестры, а еще отчетливо вижу, как дядя Вильгельм подарил мне кубок с драгоценными камнями.
На переднем плане многоместного серо-белого помещения на деревянных нарах с соломенным матрасом сидят, как абсолютно родные, взявшись за руки, трое заключенных с тучными выпуклыми синяками на лицах, с растрепанными грязными волосами, но в оживленном, беззаботном веселье как будто не замечают прихода полицейских.
– Вы о ком говорите, об Алексее Романове или Михаиле? – сотрудник НКВД напряженно смотрит на Михаила.
И расплывается ответ в трех благостных безмолвных улыбках.
Но не успевает чекист достать достойный маузер, потому что берлинец в стойком стремлении отыскать истину сильно бьёт по русскому плечу, спешно захлопывает изнутри камерную дверь и тычет трясущемся пальцем в дальний блеклый угол изолятора, где вырисовываются две знакомые фигуры: художница в будничном платье, в лайковых коричневых туфлях, с пышными длинными волосами, из-под которых моргают жемчужные сережки, а рядом с ней музыкальный виртуоз в простой солдатской форме, которая опоясана кожаном поясом с медной гербовой пряжкой.
– Господа! Мы хотим продолжить показ. – Живописец поднимает указательный палец с золотым кольцом, украшенным бирюзой, и две мировые знаменитости начинают скачкообразно приближаться к дознавателям, как будто сужая общее пространство камеры.
– Попались! Как вы здесь оказались, и что за маскарад с одеждой? – Болезненно кривится русский рот, и чувствует чекистская сухощавая рука, как широкое германское плечо отводит его от кровати заключенных.
Две филигранные фигуры подступают с двух сторон к узникам и чутко, едва ощутимо кладут им руки на плечи в одобрительном приветствии.
– Я понимаю каждый цвет макрокосма и всегда проникаю в вещие, но не сны, а дневные лики, которые высекают ежедневность. – Она не опускает указательный жест, ставший полностью золотым. – Поэтому я заранее осознаю судьбы людей, в том числе то, что вы сегодня придете с… – Она осеклась, но продолжает, прицеливаясь на остальных значительным замедленным взглядом. – Я рисую вас и то, что происходит, а он, слышащий звучание космоса, играет мои времена в единой вечности. А бывает и наоборот. Покажи, музыкант!
Волнообразно плывет пол под ногами, и колеблется камера, которая безмерно раздвигается и становится в сотни раз больше обычной.
Пианист, откладывая книжку в твердом переплете, обтянутую сиреневым муаром с золотым тиснением, начинает играть полетными пальцами на воображаемом рояле.
Вьются водовороты импровизированного шторма музыки, из которого выплывают руки Христа, и они взмывают в небесную лазурь и, не имея слов, кричат: «боже мой, зачем ты меня покинул?» Однако в этом крике нет отчаянных безнадёжных сомнений и безжизненного страха, а только изумительная соблазнительная надежда на совершенное совместное счастье.
На фоне угасающей гармонии все странные захваченные персоны словесно пытаются объяснить полицейским смысл происходящего и, дополняя друг друга, что-то бегло говорят про убийство и расстрел.
Еще немного самозабвенных мелодичных фраз и еще один последний сноп искрящихся нот, и словно слетает с книги музыканта муаровая ткань, застилая все вокруг.
В вспухшей, разбитой, раненой реальности, истончаемой соком торчащего инородного тела, сквозь вуалевое волнение тюремной переливчатой плоскости соглядатаи с паническим холодком ощущают близость вздрагивающих рук-видений, и уже ничего не слышат, и вопят в неумолкающем содрогании испуга, и истошно бросаются к выходу.
Но при каждом ударе в дверь она не поддается, почему-то передвигаясь то в правую, то в левую сторону, и никто не может ее поймать и полностью открыть.
В очередном болевом головокружении тщетной ловли прыгающей двери агенты напрасно наблюдают, как через потолочные прорехи все пленники объемно улетают, воронкой возносясь по радужной лестнице в открытые дымящиеся дали.
Три шпика беспокойно очнутся через два туманных дня в разных черно-траурных тюрьмах, но каждый в пространстве своей страны, похожие на бесплотные тени, израненные кровавыми допросами и, как прежде, под призрачным покровом муарового сновидения.
Глава 6
Они стоят в кашемировых серых пальто, как угрюмые тени в полутрауре полдня, и из-под купольных сводов больших зонтов тенисто и негасимо наблюдают, как в мелкой скучной шраффировке дождя серебристо передвигаются ажиотажные амальгамные актеры, которые спешно готовят следующую сцену.
Начинаются первые сентябрьские заморозки, и историк Н. приглашает писателя А. на съёмки телевизионного фильма, который создается по сценарию первой книги Н..
Ловкое солнце забивает первый гол темно-серым тучам, а затем прытко удваивает счет в небесном матче, и два друга с облегчением закрывают крючкообразные зонтики и становятся похожими на актеров в чьей-то драме, которые нетерпеливо перемещаются для другой камеры с крохотных осколков тончайшего льда на тусклую площадку с золотистым оттенком, небрежно усыпанную бурыми дубовыми листьями.
– Как ты помнишь, в моем сценарии есть первоначальная роль короля. Для ее исполнения мы пригласили Аль Пачино.
– Сейчас популярен актер П. – А. следит за новинками.
– П.? Бездарность! Что слова? Актеру важно уметь передавать чувства экранного героя всем телом – не только словами, которые каждый из нас может выучить и произнести, но еще позицией, жестами, мимикой. У П. всегда одно и то же лицо и однообразная манера вести себя вне зависимости от жанра и амплуа, когда драма приравнивается к пошлой рекламе, в точности как в дешевых детективных романах, в которых написано: я подумала и поспешила смыться.
– Согласен. – Писатель перестает вкушать слова, внушаемые купленной рекламной литературой, и замечает в толпе взволнованный вихрь взбалмошных волос и пучеглазо-совиный взор величайшего американца, способного в совершенстве передать любые эмоции только с помощью одного безумно выразительного взгляда карих глубоко проникновенных глаз.
– Рад, что дела со съемками идут в гору. – А. продолжает наслаждаться солнечным мастерством сочного американца в его иступленном исполнении роли трагического короля. – Да, я прочитал твои потрясающие новые наброски. Уверен, что у тебя скоро родится второй фильм. Но подробности чуть позже. А пока… во время чтения я вспомнил.
– Моя подсказка. Ты хочешь выиграть? – Историк, несомненно польщенный похвалой А., изучает его серые глаза.
– Отнюдь нет. Просто вспомнил, что в 1925 году шотландский инженер Джон Лоуги Бэрд добился первого в мире успеха: «телевизировал» человеческое лицо. В его системе, которую он, собственно, назвал «телевизор», использовались линзы и фотоэлементы, чтобы осветить объект и преобразовать свет в электрические сигналы. А спустя примерно год тот же Бэрд провел публичную демонстрацию в своей лаборатории, во время которой показал размытое изображение куклы-чревовещателя. Изображение менялось за счёт специального вращающегося диска. Журналисты описали это действо как передачу и воспроизводство деталей движения и игру выражения лица. – Писатель продолжает показывать Н. свои внушительные мышцы сильной памяти.
Н. откровенно радуется вновь возникшей ничьей в дружеском состязании двух сознаний.
Часть 4. Сбывшееся предчувствие
Глава 1
Операторская камера со знанием дела снова передвигается в новую, пока неизведанную зону, где восемнадцатилетний Иаков в разломе вечностей, между первым веком до нашей и первым веком нашей эры, отбрасывает прежних богов из своих рук и, поднявшись по радужной лестнице выше облаков, полностью принимает то, что целиком звучит внутри его сердца.
Он бежит от преследования Другого Человека и ступает по невероятным дорогам из одного дальнего земного предела в другой, не менее краесветный, и беспрестанно ищет заветное место, где сможет заприметить землю праотцов, и прижаться к ней, и просить у нее свой дом и много-много детей.
На седьмой год пути Иаков оказывается вблизи одной поселковой местности, и знакомится с пришлыми путниками на гордо горных дорогах, и сбивчиво спрашивает своевольных странников о месте, где непременно может ждать его страна предков.
Навстречу Иакову следуют торговцы дынями величиной с виноград, горные пастухи, что стерегут голодных собак, кухонные мастера, пекущие лепешки размером с чайную ложку, колдуны, которые превращают исполинский мешок медных монет в капельку меда; еще попадаются странствующие музыканты, коих играют зрители, слепые провидцы, кто предсказывает факт наступления вечера после полудня, и знахари, исцеляющие желудочные болезни свиным салом.
Каждый из случайных скитальцев предлагает купить их фееричный фокус, но Иаков, не имеющий и неимущий, не может заплатить, и никто не дает ему ответа.
Вскоре он вдохновенно отмечает улыбающуюся женщину в длинной льняной тунике, которая мирно гнездится в дневной долгой траве на краю песчаной равнинной открытой тропы, и живописное солнце вторит ее улыбке, как зеркальное отражение, волнисто струясь по изогнутой кромке сизого облака.
Иаков пристраивается рядом с женщиной, и томительно и сладостно наполняется ее скрытым плывущим внутри зноем, и впитывается в неотрывный взгляд ее черно-агатовых глаз, но не выдерживает больше минуты – в видимом пекле пылкой жары он просит пить.
– На холме вот то дерево, на котором висит вино в сосудах. А рядом стоит торговец. Через час торговец уснет, и скоро пройдут предсказатели. – Она вдавленно вцепилась ведающим взглядом в вытянутые смоляные глаза и широкие скулы Иакова.
– Как это поможет? – Басистый голос Иакова полон недоверия.
– Вот увидишь.
И забредает ночь, и пробирается прозорливец, и просит потерянная женщина донести ее на спине, ибо болят ее ноги, и, поравнявшись с ближайшим деревом, снимает сосуды, и никто этого не замечает. Но ясновидящий ошеломленно оступается, попадая неловкой ногой в неостывшие угли костра странствующего торговца, и вино проливается в женских руках.
– Те, кто ясно видят, обычно слепы. – Возвращаясь, она, не прекращая сиять убаюкивающей улыбкой, по-приятельски протягивает собственный сосуд объемом с крошечную чашку.
– В этой стране все по-другому. В том числе здесь невозможно чего-то добиться только с помощью личной хитрости. – Так реагирует она на его удивленно приподнятые брови и слегка приоткрытый рот, озадаченные столь малой емкостью и несоразмерной для него мудростью.
Незаметно забывается Иаков в короткой дремоте, самозабвенно устроившись в шерстяном хитоне в боковом и теплом травяном объятии, в одном из тех сновидений, когда веки невольно смыкаются, а затем несдержанно вспархивают вверх, и в этом безотчётном трепете черных бусинок раскосых глаз он видит прежнюю райскую лестницу, только теперь вокруг нее смиренно кружат дивные ангелы.
И так погибает ночь, а в белесом рассвете, среди слабых, но саботажных сдвигов сознания я, Иаков, замечаю неприкаянную хиленькую хижину, которая манит его своей покинутой сиротливостью, и безмолвно шествую к ней под размытым небом среди стройных стволов сосен. И повторяю слова «те, кто ясно видят, обычно слепы», которые он теперь ежедневно воспроизводит.
На пороге в жилище я фиксирую ту лучезарную женщину, которую накануне нечаянно встретил на солнечной дорожке, но теперь она одета в буро-коричневую симлу из козьей шерсти.
Иаков снова запорошен полусном, который полностью отменяет время и пространство и все аксиомы науки, потому что семь лет пути равны семи снам.
Он просит поставить скамью в доме и вяло на нее ложится, и в забвении грезится мне, что я похож на проповедника, который не позволяет зажигать заупокойные храмовые масляные лампы тем родственникам, чьи родители не верили, и что таков непоколебимый закон, который вручил ему в скрижалях Другой Человек, и я следую устоявшемуся канону, а потом совершаю что-то мучительно страшное на фоне распластавшейся на полу тени мерзкой улыбки чужестранца.
Очнувшись в полузабытьи на вечернем домашнем полу, который в сверженных постулатах физики странно падает на него снизу, Иаков захватывает в абсолютное единство наступающие мгновения и промелькнувшие последние дни путешествия, когда я узнал, что все может быть иным. В тот же момент сопряжения прошлого и настоящего Иаков настойчиво ощущает шерстяное паучье прикосновение знакомой женской симлы.
И говорит она, успокоительно склонившись над его широкими скулами.
– Я – Яэль и ведаю, что ты хочешь отыскать свой дом, основать своей род и завести много детей на родной земле.
– Мой молодой возраст подсказал тебе мои желания? Это так просто! Может, ты такая же пророчица, как и те, которых я встречал? – Отдохнувший Иаков иронично останавливает женщину.
– Я вижу вещие, но не сны, а дневные лики во всех цветах мира, которые высекают ежедневность. Прими мой совет: оставь свое прежнее имя, но стань другим, без своих хитрых дел, и тогда, по прошествии годичного круга…
И прокручивает год свое колесо, и зрит небо терзающие, но терпеливые труды Иакова, когда он, больше не допускающий домыслов о Другом Человеке, углубится и положит основание дома на камне и навсегда возлюбит его, а потому никакое наводнение не сможет тронуть сии крепкие стены.
И по годичном прошествии всех суток, в середине недели, возлежу я, Иаков, с Яэлью на ласковом ложе в густой вкрадчивой темноте, и смотрит на нас только черное смородиновое небо, красочно написанное незримым художником.
Несмотря на полные ночные льняные одеяние новобрачных, положенные непременным законом той страны, я, Яэль, в увлекательном восторге пророчески приближаю к своим бедрам невидимые грудные родные родинки Иакова, твое тугое оливковое естество и вечный бледно-розовый шрам на правом бедре, который достался тебе от борьбы с богом.
Мир гладко покрывается атласной тишиной, когда я, Яков, переполненный бездонной ласковой теплотой, гибко глажу острые скулы Яэль и в чудном волнении совершаю безотчётное путешествие по ее быстрым ответным рукам, и, блуждая в изгибах пьянящего плавного тела, которое откликается сухим матовым шелестом льна, я мягко скольжу к ее последней неизъяснимой тайне, где наше счастье – в искрометное небо, а любовь – вот к той, самой богосветлой ликующей звезде.
Иаков, я согласна! Моя радость, любовь и моя, и любовь, и мой, в соединенном содрогающемся вздохе-выдохе, который кому-то так хочется заменить блаженными красками.
И дышит, и полнеет радостное утро бесконечными шалостями влюбленных, и я озорно целую Иакова и дурашливо его обнимаю.
Яэль! Когда ты приближаешься ко мне, небо трепетно голубеет в своей нагой беспредельности и солнце янтарно моргает среди нежных иголочек малой сосны, которая наклонно склонилась к освежающему озерцу, обдуманно созданному мною для нас с тобой.
Они безмерно умножают изобилие в жилище своем. И, как обещанная награда, рождаются их потомки, единственные дочь и сын, нареченные Диной и Нафаниилом.
Наставляет мать Дину, как обнаружить нескончаемые цвета в несметных кладовых прелестной планеты и выточить вещие, но дневные стройные лики нужных людей. И показывает девочке чисто бриллиантовое летнее небо и безупречные изумрудные краски секретной от света листвы. И наконец вразумляет ее.
Впредь вокруг Дины в яви и в ночном забытьи концентрированными кругами вольно вьется космический колорит, и она воспринимает дневную жизнь любого предмета как немыслимый цветной всполох, а во сне лицезрит себя колдуньей, которая смешивает краски в каком-то серебряном сундучке и заставляет полученный тон творить реальность.
Когда дочери исполнится полное число месяцев семнадцатого года, Дина взойдет на ближайший холм, и узрит ее красоту князь из соседнего селения, и попытается учинить над ней насилие, как он это совершает со многими тысячами.
Однако окажутся рядом верный Иаков и его сын и, хитростью взявши князя, не посмеют лишить единственную дочь и сестру ее девства и скажут правителю: «Где ты потом будешь мыться?» И отпрянет князь от мудрости сего отца и его потомка, и обуздает правитель свой ненасытный нрав.
И, узнав мужскую алчную жадность, молится Дина в сквозном музыкальном ритме, который создан для нее кем-то неизвестным. С каждым днем все более кропотливо, усиленно и усердно она склоняет священные слова о том, чтобы увиденные ей нюансы, отливы и полутона создавали будущую жизнь, но с непорочным до замужества, и все, что неутомимо просит в молитве, настойчиво верит она, что получит, и будет непременно ей.
Мы, родители, назвали тебя Дина, потому что твое имя означает справедливость и веру.
Глава 2
И спустя почти три тысячи лет после Дининой молитвы три агента очнутся в собственных бескрайних молитвах-прощениях за упущенный промах, в разных удушающих тюрьмах, но каждый в своей стране.
Глаза сыщиков и переводчика неудержимо наполняются кровавыми скачками в венозных белках, а в почти расстрелянной аорте сердца звучит бешеный тошнотворный стук.
Их глаза наполняются. Неведомой налитой мутью и ранее невиданным нахрапистым мороком. В качающемся под ногами туманном творении-наваждении, однажды двояко увиденном, а теперь тоже неоднозначном и снова амбивалентном. Ибо, несмотря на правдивость их многодневных показаний в докучных допросах и протяжённых пылающих пытках, они самолично узнают, что им не верят.
– Оставьте нас! – так всхлипывают трое. – Что мы можем узнать, увидеть, если мы не воспринимаем предметы? Опухоли вокруг глаз застилают зрение. Что мы можем вспомнить, если в голове стучит созданный вами винегрет пустых, глухих мыслей? Теперь перед нами не карьерная, а только тюремная дверь, и она почему-то не сдвигается вбок, в правую или в левую сторону, чтобы можно было украдкой сбежать, как из той камеры, а невообразимо открывается лишь в центральной части.
Утренним вечером, потому что мы не замечаем времени суток, в центр наших камер бойко вторгается немецкий полковник, средних лет, со сдержанным взглядом серо-зеленых, а в измененном освещении белесо-голубых глаз, в белом костюме и в рыжей жилетке, с воздушно-легкой челкой в волнистых волосах, заметно расчленённых надвое прямым пробором, свежо пегих от ранней седины на левой стороне, но иссиня-черных в правой части.
Расторопно вклиниваясь в арестантскую, полковник колышет в знак приветствия – «Отто фон Фукс-Пеганков!» – прихотливой двойственной прической, в точности как совершал такой же дружественный поклон его дальновидный дед, о котором полковник восторженно рассказывает всем троим заключенным, будто разворачивая письменные светозарные свитки с лихой легендой.
Фукс-Пеганков слывет ярым поклонником всех языков мира (привычка, которая досталась от дедушки, завоевателя планеты) и, общаясь с виновными, всегда бегло говорит на русском, немецком, французском, английском и бог весть еще на каком-то наречии.
Допрос берлинского лейтенанта
– Как вы могли всех упустить, вы, потомок известных полицейских?! – Полковник вцепился взглядом в берлинского лейтенанта. – Мой дедушка вошел в историю гениальным генералом с поразительными победами во всех частях мира всего лишь с десятком верных солдат (остальные не в счет) в десяти тысячах сражений против миллионного войска благодаря своему любимому маневру: самоуверенно скрыться в лесах, несмотря на задубелые запреты главнокомандующего, а затем совершить удачные агрессивные атаки на неожидающего неприятеля, всегда с левого фланга, отчего он сам, дерзкий дедушка, и все его прославленные потомки отныне и навсегда седеют только со стороны сердца. Неужели вы не могли изыскать подходящий маневр для атаки?
Но нет ответа Пеганкову, и для Фукса его тоже нет.
Лейтенант тормошит багровый разбитый, отнюдь уже не стройный нос, сейчас невероятно похожий на надувную картофелину, советского чекиста и тщетно пытается высморкаться, но на платке получается только вишневое варенье.
– Меня интересуют последние слова заключенных, когда, как вы свидетельствовали, «еще звучала странная музыка, которая неизвестно откуда спустилась». – Полковник, выпячивая нижнюю губу, устраивает многозвучную вентиляцию для своей червопопобной челки, одним дуновением поднимая ее вверх.
– Я практически ничего не помню. – Когда-то терпкий тенор полицейского теряет густоту и экспрессивность, переходя в хриплое, еле слышное словесное мычание. – Одно врезалось в память… Пианист говорил… нет, не говорил, а просто впился в нас взглядом и словно играл на фортепиано, но в музыке я слышал слова… о том, что за несколько дней до расстрела император Николай II шепчет жене, что их должен спасти камердинер, которого Николай ранее отпустил из-за болезни.
– Так-так-так! – не унимается полковник, который, который, казалось, уже оседлал победного дедовского скакуна саврасой масти, но сию минуту вынужден сойти на землю. – Играет, не говорит, но вы слышите слова. – Фукс-Пеганков вступает на ироничную территорию берлинца.
– Кроме пианиста и допрашиваемых, кто-то еще был в камере?
– Нет… Да… Не знаю. – Изломанный рассудок задержанного детектива начинает истонченно трескаться и тускло таять.
– Черт! Прекратите увиливать и изворачиваться! Как же трактовать тот факт, что в камере обнаружены два мертвых тела, музыканта и художницы?
– Я ничего не видел после того, как нас снесло к двери.
– Снесло? Пропустим завихрения сознания. Какие показания вы слышали от Евгении, Марии и Михаила?
– Что они исполняют миссию.
– Какую?
Но снова нет ответа полковнику.
Германский лейтенант сухо глотает слюну и затем просит пить, и после двух водяных всхлипов его измученная голова изможденно падает вниз в патовой ситуации.
В свете новой загадки Фукс вынужден отпустить на время вымышленного триумфального коня.
Допрос переводчика
Фукс-Пеганков навещает соседнее помещение, где обнаруживает бывший пепельный пиджак, превращенный вместе с его владельцем в изрубленную томатную тряпку.
– На каком языке будем говорить? – Полковник явно чувствует габаритную гордость, которая не умещается в нем и переливается через край в его светло-торжествующих глазах, когда он вновь ловко вскакивает на своего фантазийного ретивого рысака.
– На не-ме-ц-ко-м. – Трясущиеся заячьи зубы переводчика помещены в глубокую стирку в полном слюной зеве.
– Вы образованный человек. Поэтому, я надеюсь, мы обойдемся без суеверных сцен с чудесами. – Пеганков и, конечно, наряду с ним Фукс дарит большую часть своей гигантской гордости пленнику, чтобы пробудить в нем оставшееся достоинство и наконец услышать прямой ответ. – Вы слушали музыку, когда находились в камере с заключенными и полицейскими?
– Н-е-т… Д-а… Я… н-е з-на-аю. – Конвульсивные кисти переводчика лихорадочно мнут размазню-двойника раздерганного пиджака.
– Кроме узников и детективов, кто еще был в камере? – Полковник начинает терять былую уверенность.
– З-а-х-о-д-и-л о-х-ра-нннннник, п-р-и-н-ессс с-т-у-л-ь-яяяя. – Томатный одежный двойник катится на пол, а почти параличный переводчик судорожно пускается в спазмирующий плач.
– Успокойтесь. И больше никого?
– Н-е-е-т-т.
– Еще два вопроса. – Полковник дает стакан воды арестанту, чьи заячьи зубы, приложившись с источнику, заканчивают трескучее полоскание. – Прошу вас передать мне содержание разговора с арестованными.
– Он, она, они… не знаю, кто. Потому что все молчали, но... – тут переводчик одной охапкой загребает с каменного пола сырой, отныне серо-малиновый пиджак и свивает в нем гнездо для полоумного лица, и его ранее звучный фальцет превращается в глухой бас. – …Но они беседовали с нами. Шептали, мол, Мария, жена Юровского убила мужа и, представившись супругой Якова, которую все знают, вывела всю семью из дома под предлогом внештатного допроса, чтобы избежать уничтожения императора, особенно детей, которых она в-с-ю ж-и-з-н-ьь, эээ, л-ю-б-ииии-ла..ла.
– Что показали Евгения, Мария и Михаил?
– О-н-и… мол-ча-ли. – Складчатая набухшая норка пиджака снова рушится вниз, и тот, кто в совершенстве знает русскую и немецкую словесность, чародейно читает ее в старом, крепко сбитом и одухотворённом оригинале, чтобы не уснули изящные сильные строчки стихов в падших подвалах памяти, при этом непредвиденно будит соседей чистой фистулой в мерной долгой декламации, например, Готлиба Пфеффеля или любимого «я языком слижу все торты мира» из Алексея Быстрого, где речь шла об открытом загаре на сумасшедшем солнце, – только и только он, и исключительно сегодня одурело осознает, что из бесконечно съежившейся ситуации, которая мерзко буравит невидимые берега его привычного широкого, словно марсианского понимания мира, не выведет ни один известный язык.
Тогда он начинает туго и как-то тупо топтать полностью пропавший пиджак, без которого он не мыслил ни одного дня, и гневно, по-достоевски иступленно попирает прошлое, теперь по-настоящему никчемное и как будто напрасное.
Полковник мысленно отдает распоряжение временно снять седло с карьерного коня.
Допрос чекиста
Уходит в щемящий малиновый закат тот потрясающе серебристый день, когда полковник приезжает в советскую страну. На экране, холсте, в музыке или письменах крупно колеблется свечой все тот же март 1925 года. Фукс-Пеганков расположился за тюремным столом напротив того самого чекиста, который впредь не гордится поимкой Алексея Романова.
– Вы живете в государстве, где не признают предрассудки, включая божественные чудеса. Оттого, уверен, я не услышу от вас разные небылицы. Да, я вам поведаю о моем диковинном дедушке…– Полковник отвлекается от допроса в неисчерпаемом стремлении поразить сотрудника НКВД своим происхождением. – О! Простите. К слову пришлось… Итак, по-вашему мнению, то, что вы видели, можно отнести к разряду ординарного пошлого происшествия, или события были полны чем-то нестандартным, диковинным?
– Пошлые – это когда раздевают? Переодевания были – да, но так, чтобы раздеться прилюдно, – нет. – Толстый, но от побоев вишневый нос чекиста разбух настолько, что занимает все его чахоточное лицо.
– Какие переодевания? – Белый костюм полковника входит в крутой классический контраст с одеждой энкавэдешника – черной квелой кожаной курткой, которая зигзагообразно забрызгана вязкой крутой кровью.
– Утром кабинет лейтенанта посетила та странная художница, которую мы видели вечером на концерте. Затем она пропала. Но, когда мы спустились для допроса, женщина оказалась в камере совместно с нашей компанией, однако ее одежда изменилась. – Сухощавые плечи советского следователя симметрично сдуваются, и складывается впечатление, что его тело заместилось комковатой кожанкой.
– Будьте любезны! – полковник вскакивает с места. – Скажите, с женщиной находился пианист, которого вы встретили ранее на представлении?
– Я уже рассказывал, что о-н-а б-ы-л-а о-д-н-ааааа. – Покореженный разум скатывается в сиплые интонации.
– Угомонитесь. Как вы тогда объясните, что в камере нашли два бездыханных тела, музыканта и художницы? – В обычно хладнокровных глазах Фукса-Пеганкова зарождается шаровидная молния, которая внезапно вылетает из прозрачного кокона и насквозь сверлит впалую грудь арестанта.
– Я пытался открыть дверь и после этого ничего не помню. – Испуганная куртка мечется в правую сторону. – Возьми себя в голову. – Израненный ум пересекает границы здешней реальности и ворожит в себе слова.
– Я вам не враг. В руки себя возьмите, в руки! – Полковник вставляет падающую, как бы отдельную голову кожаной куртки в ее грязные рукава, которые уперлись протертыми буграми – расползающимися локтями – в стол. – Что вам удалось узнать в тот день?
– Мы не успели написать протоколы, потому что все пойманные растворились.
– Пропажу пока обойдем стороной. Сконцентрируемся на сути.
– Я слышал, ну, не словами, а в каком-то шорохе, что из дома, где готовился расстрел императора, всех спас какой-то Криг.
– Немецкая фамилия? – Пегий полковник заводит нижнюю вентиляцию знаменитой челки и внутренне возвращает иллюзорного иноходца из сытного стойла, сбитого другими копытами, для победного въезда в поверженный город.
– Вам виднее. – Русский стойко выдерживает последнюю фразу, но с текущей минуты становится как затонувший в северных морях заледенелый корабль, заунывно закрытым, застыло внутренним, настолько маленьким и сморщенным в своем полинялом теле, что всем существом как бы квелого карлика помещается в истощенную кожанку.
Глава 3
Он весь матовый, внутренне потаенный, не понятый мною и непрозрачный, словно как та сосенка над нашим озерцом, криво склонился к своему, сокровенному и всетемному, и тихо, и тайно, и интимно паломничает в келейной душе.
Жарким августовским днем помогает мне со спелым сбором взрослого винограда, а когда сутулятся синие сумерки, он ежедневно выходит на темную тонкую тропу, которая тщеславно течет внутри крепких камней и колючего мелкого маквиса, и безответно спрашивает проходящих ночных путников, слышали ли они об источнике одного неповторимого звука.
А ночью, Яэль, боже, успокой его, он вскакивает с кровати, и садится, и протягивает руки к столу, и цепко семенит по нему упругими, словно паучьими пальцами то в правую, то в левую сторону.
Так точится мысленный монолог Иакова, когда он синоптически скользит взглядом, вдумчиво вдавленным в фигуру своего сына Нафаниила, юноши двенадцати лет и среднего телосложения, в негустом ореоле темно-русых волос, в льняном хитоне и лазоревом плаще-накидке.
Ранним вечером, перед тем, как протяженно длить дорогу с молчаливыми скитальцами, Нафаниил, вытянув тело вперед и сложив руки на колени, задумчиво расположился на деревянной скамейке под озерной сосной, и его сдавленная спина вогнуто изгибается, а агатовые материнские глаза двигают слова в священных свитках, а порою мечтательно ищут – что? – в теневой, для него таинственной траве.
Спустя час Нафаниил поднимает вверх блаженно-безумные глаза на заостренном лице и вожделенно выходит к странникам с вездесущим вопросом.
И, возвращаясь, Дина! Сестра! Никто не дает ответ. И я, затерянный, затворно живу на своей никому не понятной, замысловатой звезде, заветно завороженный главной грезой. Она глыбообразно выпирает из моей сущности, да так, что невозможно терпеть, и кажется, что вот-вот я порвусь изнутри, как спелый домашний виноград.
Мама обучала тебя, Дина, тому, как видеть цвета, а меня – как слушать все гармонии мира. Лично мне не хватает единственного звука. Вот и ищу его уникальный источник. Скажи, все ли краски ты узнала?
Недостает нескольких, которых нет в здешней природе. Но я спокойна, и не мечусь по дорогам, и не сижу, как безумная, закутанная в себе, потому что мое имя означает «вера и справедливость», и я верю, что найду ее, но только не в нашем доме.
И крепко и высоко взвился тот летний ветроносный вечер, когда Нафаниил принял верное решение. И взял он Дину за руку, и пришли они к отцу. И сказал Нафаниил:
– В нашей местности мы все познали. Я не обнаружу здесь источник нужного мне звука, а Дина не заметит невиданные цвета. Отец! Помоги – сопроводи нас в другие края. В детстве ты сам рассказал, что открыл родной дом после протяженного путешествия. Теперь мы хотим пойти дальше, чтобы увидеть и услышать наше заветно искомое.
И выпукло и вздуто возвращаются воспоминания к Иакову о том, как он, напористый и непоколебимый, своенравно боролся с богом, и как он, неуклонный и неотступный, из последних сил схватился за райскую лестницу и поднялся выше облаков, и как наконец он, настырный в стремлении и неотвязный от желания разыскать присный и бесценный дом, отправился в семилетнее странствие.
– Монеты чеканятся в огне. – Иаков, кивающий короткой с проседью бородой, понимающе улыбается ищущим детям.
Яэль, мы должны уберечь детей на их странном купном пути! Мы непременно вернемся в наш дом, а пока поможем детям.
Негасимо запомнят муж и жена несдержанно нежную ночь, когда невыносимо хочется плакать, но они упорно успокаивают друг друга, жалобно прижавшись к ответным смуглым щекам.
Что ты? Не надо слез, взгляни на меня, я совсем спокоен.
Да-да, я знаю, милый, разлуки нет, иначе нас, единых, придется разбросать на части, оттого завтра мы отправляемся все вместе.
А сегодня, ты не поверишь, у нас есть несколько минут бархатной терпкой любви, какую я испытываю, долгим шелестом погружаясь в пышные, всегда ночные волосы Яэль, да лунный свет, который выхватывает нас в кровати словно на волшебном шелковом поле, куда ты зовешь меня, Яков, и увлекательно любишь, а я пою тебе в ответ и волнительно и волнообразно содрогаюсь.
Закружат утренние ярко-розовые облака, похожие на замочный ключ с пустой сердцевиной, и встанут четверо и отправятся по каменистой горной тропе, и взмывают от попутного теплого ветра длинные эбонитовые волосы Дины, и ослепительно ярок взгляд ее широких глаз, когда она благодарно смотрит на довольного отца, счастливую мать или оборачивается к солнечному Нафаниилу.
Они останавливаются на неприхотливый ночлег в горных селениях и на каждой вечерней стоянке спрашивают местных жителей о заветно искомом.
Четверых спутников отводят то к заклинателю змей, пытающемуся десять дней искать скрытые знаки в поведении кобры, но в результате он получает только смертельный укус, то к толкователю примет, кто целую неделю гадает, копаясь глазами в открытом горячем небе, однако зарабатывает лишь солнечный удар из огненной пасти облачно воображаемого дракона.
А еще в устье небольшой речки случается старая ворожея. В ответ на вопрос Дины и Нафаниила она три раза обходит метровый холм в течение трех дней и возвращается со сломанным посохом, взяв за крепкую руку тамошнего колдуна.
Колдун нам поможет?
Через двадцать лет.
Заклинатель приносит животную жертву в честь клятвы о том, что через двадцать лет он закончит свивать слова в двухстраничных свитках, так как ежечасно вносит изменения в комбинации фраз в своем манускрипте вот уже почти пять лет и пока не помышляет о конце работы.
Высоко презрителен взметнувшийся взгляд пророчицы Яэле, и она озабоченно обменивается с Иаковом только им известными знаками, которые скрытно сигналят о безнадежном наглухо забитом замысле детей.
Но, как минувший день, смеркается самолюбивый символ жены и супруга, ибо все четверо, невзирая на надрывно назойливые неудачи, всегда мыслят поступки друг друга наравне с собственными делами, а потому прежняя четверка сообща, деятельно и дружелюбно двигается дальше, в затаенную дорассветную даль: из кисточки выдавленного кипарисового края в живописную пальмовую пустыню, изначально и верно оставаясь в исконном красивом квадрате совершенной семьи.
– Риволуционерка? Веди всю семью – будет вам теперешто риволуция! – Следует резкий удар солдатской винтовкой в Риммин левый висок мартовским вечером 1918 года.
Мама! Я вернулся в родной город после долгих гастрольных концертов, но помню каждый камень в этом коротком переулке, где мы всегда с тобой совершаем совместные прогулки, но сегодня я слепо врезаюсь во что-то, живое, трепещущее, что мерзко окутывает мои брюки промозглой сыростью. Мама, что шевелится там, внизу?
– А! Еще риволуционер! – Кричит Натаниэлю солдат, который, оседлав девушку, чувствует заикания чужих оступившихся шагов и оборачивается назад – Смотри, какую чернивую я поймал. Давай со мной риволуцию делать!
Постаревшая мама слепого музыканта близоруко отшатывается от прожорливых глаз солдата, который оперся маятниковыми руками о землю, выгнул качельную спину и пьяно поднялся ей навстречу.
Натаниэль тоже чуть отступает назад, и отгораживает спиной маму, и слышит женское ре-минорное рыдание, которое осталось внизу. И, сопрягая гнусную картинку воображения с исходящим из земли плотным плачем в тремоло, Натаниэль в своем быстром уме определяет источник стаккато в виде поросячьего мужского писка «да и бабенку свою прихвати!» и наотмашь бьёт набалдашником хлесткой трости в правый висок солдатского черепа, который внезапно хрустит и фальцетом падает на землю.
– Римма, это ты?
Музыкант улавливает сдавленный бас, эхом несущийся с другой стороны переулка, а мама Натаниэля смутно различает темную бегущую фигуру.
– Римма, Римма! Что случилось? Я тебя ищу. Все ноги сбил. – Мужчина приближается со стороны девичьей головы, обходит ее и, шлепком падая на колени, порывисто поднимает девушку и тесно прижимает к себе.
– П-а-п-а, о-н х-о-т-ел…– Римма неизбывно плачет. – Н-о н-е у-с-п-е-л.
– Живы будем – не помрем, м-о-я е-д-и-н-с-т-в-е-н-н-аяяя. – У Якова Юровского волнительно прыгают слова, и он убирает липкую щебенку с обжигающих щек дочери, гладит ее черные, грязные, спутанные волосы, потом неровно, неторопливо встает вместе с ней, постепенно забирая ее на руки.
Яков затуманенно смотрит на маму и сына, живо и верно оценивает диспозицию своими узкими глазами и быстро подходит к паре и живо и тепло всех благодарит и узнает адрес Натаниэля, а Римма с опрокинутой на плечо отца головой расплывчато улавливает невысокую компактную натаниэлевскую фигуру в светлом плаще и признательно ему улыбается.
Музыкальный волшебник бредет домой в сопровождении по-прежнему испуганной матери.
– «Натаниэль, тебе всегда нужно было кого-то спасать!», – но гордой поступком сына. И в скрытом лейтмотиве Римминого голоса, яростно зовущего на помощь, Натаниэлю слышатся ее трепетный, пока неизведанный облик, который не оставляет его после прихода домой, на съемную квартиру, и призрачно течет в сознании наравне с материнскими вздохами «вот тебе и шторм революции».
Что и следовало ожидать, мама, если помнить историю.
История, Натаниэль, всегда с бритвой в руке.
А еще… еще, мама, я всегда думаю, что человек – не венец природы. Ученые проводят эксперимент: дают деньги обезьянам, самцы протягивают монеты самкам, и те соглашаются на близость. Оцени шалашниковых птиц! Для привлечения «девушки» всего на одну ночь самцы строят из веточек и соломы целые архитектурные сооружения, настоящие дворцы с колоннами, и украшают их найденными цветами, камешками, ягодами разных красок: кому-то нравится синий, кому-то красный. А как тебе дельфины, которые хватают самую ядовитую рыбу фугу! Они держат ее во рту и передают друг другу, испытывая наркотические ощущения. Возможно, мы тупиковая ветвь эволюции. Вернувшись на родину, мы с тобой видим достаточно животных ужасов, включая разграбление нашего поместья.
А если, мой сын, говорить о духовном.
О да!
Но в музыке я превозношу ясное, лучисто полифоническое пение птиц, в своей надзвездной красоте нам недоступное.
В литературе ценю многослойно певучие и множественно ароматные, при этом точные и интимные интонации лесного шума, ибо они несоразмерно возвышены по сравнению с обычной человеческой речью.
В науке меня привлекают сложные, самостоятельные законы, которые к нам не имеют никого отношения, потому что не мы их установили, – почему, например, Солнце находится на таком-то расстоянии от Земли и если отнять сантиметр, то мы замёрзли бы от холода. Быть может, мы – что-то среднее между животным и музыкой. В далеком я вижу не человека разумного, а людей звучащих, так как много сказано в наших мыслях – о женщинах, о подвиге, о славе, о равенстве и братстве, но на деле – пьяный солдат-насильник… На следующей неделе поедем к могиле отца, а затем нас ждут новые концерты в Европе.
И так, ведя диалог, молча понимая друг друга, они отправляются в долгие, уже полусонные кровати.
Между тем, Яков Юровский, по-прежнему с Риммой на руках, которая в полном упадке ума бессильно шепчет «революция… насилие», забегает в ближайшую больницу, и умоляет, и уговаривает врачей принять дочь, и зовет жену Марию, и вместе они ночуют в больничном коридоре, засыпая на клеенчатом матрасе свободной железной кушетки в ожидании утреннего приема доктора.
Во сне Якову привиделось, что он летит над особняком золотопромышленника Шаравьева, который странно горел в 1900-м после исчезновения молодого слепого музыканта и в котором он сегодня служит комендантом для охраны семьи Николая II.
В прямоугольном пространстве сна он узнает, что Шаравьев известен аферами со «стреляными приисками»: заряжает ружье золотыми крупинками и обстреливает землю, и берет «богатый» участок восторженный покупатель за баснословные деньги. Но происки-прииски раскрыты полицией, и авантюрист решает не восстанавливать выгоревшие внутренности особняка, но в тот же казусный музыкальный вечер полностью разрушает свой богатый дом и выручает значительный страховой капитал за нечаянный пожар.
И улыбается утро, и Яков просыпается в сонном одурелом угаре, и быстро пересказывает сновиденье Марии, и бросает ей горчайшую горсть слов.
Жена моя! Революция пыталась изнасиловать нашу дочь. Это итог нашей проповеди? Это тот рай на земле, о котором мы говорили?
На его лице проступает землянистый болезненный оттенок, он тихо плачет, а Мария качает головой, глядя в сторону, и угрюмо молчит. В это остановившееся мгновение глубокого молчания, когда жизнь выворачивается наизнанку, перед Яковом проходят картины минувшего, но он больше не цепляется за них, понимая, что завершен привычный ритуал и падает занавес прошлого. Он шепчет жене «уйдем и будем только с Риммой» и с подлинной нежностью ловит утвердительный взгляд любимых заплаканных глаз Марии.
В июле 1918 года Яков лихорадочно сжигает свой личный архив, но в бумажной тесной толпе суетливо обнаруживает старинную фотографию, где он во всем черном изображен вместе с одним господином в гранатовом галстуке и с персиковым перстнем на указательном пальце.
На оборотной стороне блеклой фотокарточки проглядывает беглая фраза, наспех написанная неразборчивым паутинным почерком Якова: «Вместе с немецким другом, полицейским, 1903 год».
– Помнишь, когда я жил в Германии, я выручил тебя: вынюхал и словил серийного убийцу. После этого тебя повысили и дали больше денег. Долг платежом ясен. Пособи мне. Подай руки помощи тем, кто незаконно заперт. Завались к ним, скажи, что от меня, а я их жду. Но отвези всех в другую страну. – Юровский звонит в Берлин и после согласия германского друга покидает свой пост коменданта.
Теперь, Мария, мы окончательно отделены от могильно горелого золотопромышленного особняка, в котором мог случиться убийственный возглас государя.
Яков и Мария противно отворачиваются от гадкого лика насилующей и изнасилованной другими революции – сегодня они вдвоем уходят в другое пространство, где мы неразлучны с Риммой.
И будут жить, и не умрут в мучениях и дети, и внуки нового Якова, сына еврейского народа, распявшего Христа, но не распятого Янкелем.
По истечении недели к Натаниэлю приходит нежданная посылка с подарочными наручными часами, на обратной стороне которых искусно выгравирована благодарность Якова, и собственноручная записка Риммы, в которой она скромно предлагает объединить планы и устроить первую выставку своих картин во время его следующего концерта в иной стране.
Глава 4
По прошествии восемнадцати лет Яэль, Иаков и их дети форсируют светло-бежевую пустыню, звучавшую как импровизационное подражание органной музыке с пророческими страстями, и плавно попадают, как бы переливаясь в другое художественное пространство, в невиданную страну, где под поразительно палящим солнцем обретаются не похожие на них люди, с пшеничной кожей, тонкой талией, широкими плечами, жёсткими курчавыми волосами и миндалевидным разрезом глаз.
Семья созерцает исполинские столбы, которые предваряют дымящуюся от песочной пыли дорогу к колоссальным необозримым зданиям – смотри, отец! – они светлей всего светлого, выше всего высокого и, Мой Господин, крупнее всего крупного. Но, дети, не смейте заходить внутрь, потому что перед входом сидят неимоверные великаны, Бог всемогущий, громадные из всего громадного, а от неохватных стен – ужас, жена моя! – нас отгоняют несметные нарисованные чудовища: люди в набедренных повязках, с крокодильими и птичьими головами, странные из всего странного и самые чудные из всего чудного.
Вдоль илистой реки возвышаются деревянные навесы с верхним слоем из папирусных циновок и пальмовых листьев, под которыми на глинистом берегу хаотично занимают место торговцы, вытянутые каплевидные амфоры с пивом, весы с гирями в виде бычьих голов, тростниковые клетки с живыми гусями и плетеные корзины, наполненные зерном и финиками.
В одном из торговых укрытий Дина разглядывает девочку семи лет с бритой головой, но с одним длинным черным локоном на правом виске, которая неуклюже расписывает самодельной кисточкой из стебля тростника, видимо, свой первый небольшой кувшин, и волнистые линии, символизирующие древний океан, получаются неровными, зигзагообразными, и совершенно не выходит цвет виноградной лозы.
Дина жестами указывает малышке на камень-пестик, затем на малахит, правым кулаком скользко совершает сильные тугие растирающие движения в другой ладони, и догадливая девочка признательно кивает голой головой.
Между беспорядочных палаток Нафаниил замечает бродячих мужчин-музыкантов в полоске ткани, обернутой вокруг бедер: главный наигрывает на флейте, еще двое помогают тамбурином и трещоткой из клыков бегемота.
Нафаниил подходит к флейтисту в тот самый момент, когда музыкальный пилигрим пытается подражать отрывистому крику сокола, но вместо громкого, высокого, резкого и пронзительного звука извлекает монотонный и менее звонкий, похожий на ястребиный.
Нафаниил улавливает иронию в материнских глазах и быстрым свистом показывает подлинный, трескучий и визгливый клекот сокола во время охоты.
И тянется четверка дальше и кормится советами детей – здесь напутствие сына о том, как извлечь подходящую тональность на арфе, там предложение дочери, в какой расцветке лучше изобразить аиста на амфоре.
И расходится слух о невероятных способностях детей Иакова по всей загадочной земле. И вот уже чати, великий управитель, докладывает великому владыке засушливой земли о всезнающих иноземцах.
И велит тот, кто от тростника и пчелы, привезти всю семью в его дивный дворец, и рассказывает коленопреклонённая Яэль планетарному правителю Египта всю историю семейного похода.
– Я знаю величавого пророка, который восемнадцать лет живет в пещерах нашей страны и славится тем, что преуспевает в велеречивой подземной премудрости. Я покажу его примерное место, ибо мне кажется, что он везде. Но сначала помогите мне. – Хищные гипнотические глаза фараона, густо обведенные черной краской от уголков к вискам, божественно блистают паточным потоком эдемской энергии, которая эпично, безостановочно несется сквозь лиановый лес лысых людей-поданных в бесподобную и безукоризненную бесконечность.
Предписывает Нафаниилу священный фараон Хор-боец изобрести грозное музыкальное оружие против будущих врагов. И придумывает сын Иакова толковую тактику: поставить сильный строй трубачей, идущих впереди великого войска, чтобы остро звонким внезапно напугать неприятеля, и умело рассредоточить мастеров игры на тамбуринах в разных местах военных колон, дабы как можно быстрее отдать различные приказы непохожими ритмами.
Празднично и речисто радуется фараон Достигающий Маат гениальной находке Нафаниила и приказывает чати: поставить пятиметровый памятник кудеснику звуков рядом со своей пирамидой и отвезти чужестранцев на золотых колесницах в сторону пафосного пророка.
Грядет полдневный зной, и устраивается вся семья под смоковницей, растущей в речной прохладе, опричь Иакова, отошедшего за хлебом. И, вернувшись, приводит Иаков двухметрового сутулого человека тридцати лет с худощавыми руками, каштановыми волосами, которые ниспадают на прямой тонкий нос вьющими длинными прядями.
– Я нашел того, о котором писали пророки, Странного Человека из Назарета.
– Из Назарета может ли быть что доброе? – Нафаниил презрительно отворачивается.
– Ты сам послушай, а Дина посмотрит.
И встал перед семьей Странный Человек и говорит:
– Я знаю, что вы ищете. Истинно говорю вам… Отче, зачем я опять произношу эту фразу? – Очи Странного Человека с отчаянным сомнением взвиваются ввысь, ловя гуашевое, кем-то созданное белоснежное огромное облако.
Сосредоточенно вгрызаются взгляды Яэли и Дины в колкие насмешливые глаза Странного Человека, в первое мгновение похожие на облачный агат, и видят в них легкую дымку пушистых облаков на нежно-голубом небосводе, но в следующую секунду цвет глаз непредвиденно преображается – уходит облачный пух, голубоватый отлив внезапно меняется на бледно-зеленый селадоновый цвет, – затем взор Человека наливается темно-синим сапфиром, и наконец мама, как странно, становится чернее всего черного, который бездонно поглощает города и страны в свое необъятное, неисчерпаемое пространство.
Мама, я улетаю в неизвестные цвета, вожделенные для меня, и познаю безмерное творенье. Дина, я согласна с тобой, и в полете я рядом!
– Ты можешь показать единственный звук, который я еще не знаю? – Нафаниил жадно ждет ответа.
– Я буду говорить обычным языком. Ибо тогда зачем я здесь? – отзывается приятной хрипотцой голос Человека.
– Восемнадцать лет я нахожусь в этой стране, познавая вековую мудрость. И, впитавши ее от других, а теперь, говоря от своего имени, поясню. Все приходят ко мне за чем-то неповторимым, что станет потом доступным для всех, и ждут беспримерного слова или дела, которое вдруг откроет общепонятную для всего человечества истину. Потому что люди буднично мечтают навсегда поймать в сеть и прочно поставить камнем в сердце одну отчетливую, достижимую для каждого суть мира. Но зачем? – Он опускает взгляд долу и задумывается.
– Пожалуй, ради внутреннего спокойствия и внятного, укорененного продолжения жизни на летучем, колеблющемся острове бытия. Кажется, что мы когда-то отыщем очевидную твердь, от которой оттолкнемся, чтобы навсегда и в целости создать единственную картину своих представлений, и все будет нам ясно и прозрачно по-ня-тно. – Он растягивает последнее слово, и в то же время уголки губ Человека дугообразно сворачиваются вниз и наполняются едкой иронией. – Но это невозможно. Во-первых, потому что на любой отрезок нашей жизни можно взглянуть с разных точек зрения: в этот момент времени ты подчеркнешь в каком-то явлении одни реалии, в другой миг в том же событии выделишь совершенное иное, зачастую противоположное, и нам остается только снова и снова фиксировать новые, порой противоречивые факты. Во-вторых, оценки и мнения зависят от позиции смотрящего на мир, и опять получается, что одна истина не может быть одинаково открыта для всех, ибо у людей нет общего миропонимания: кто-то, получив один талант в виде монеты, зарывает его в землю, а некто, имеющий два таланта, пускает их в дело и удваивает состояние.
– Что ты имеешь в виду? – Нафаниил вспоминает прежде увиденных колдунов и думает, что снова терпит фиаско.
– Перенеси меня через узкую часть реки по мелководью на другой берег, а потом обратно. И после скажу. – Самые черные в мире глаза становятся ярко-желтыми, но с невиданным и неизъяснимым оттенком.
– Почему ты был очень тяжелым при первом переходе, а на обратном пути стал совсем невесомым? – Утомленный Нафаниил садится в тень смоковницы, когда процессия на закорках возвращается назад.
– Я могу сделать бывшее не бывшим. Но если это так, то логично предположить, что я могу даже себя отменить и уклониться от предначертанного рисунка мира. Отступить от своего и прочих людей прошлого и сотворить будущее, свободное от меня и представлений обо мне иных существ. Только представь: Мессии, которого вы ищете, вдруг не станет перед тем временем, как кто-то задумал грядущее. – Вежды Человека исполняются иронией. – Возможно, возникнет другой вариант: я скажу не то, что от меня ждут, не сделаю то, что мне положено совершить. Быть может, начну сомневаться в себе, когда другие предвкушают подвиг. Жалеть себя в момент сожаления о других. Вспоминать о себе в минуты любви к ближним… Да! Сделать прошлое не бывшим… Например, сегодня, когда ты нес меня через реку, я был полон человеческими грехами, которые должен взять на себя, чтобы не было смерти в мире, но потом решил, что тебе будет нелегко, да и мне было неудобно.
– Ты готов выручать не всех, но некоторых? – Услышав последнюю фразу, Нафаниил намекает на свою исключительность.
– Может быть, нет точной общей дорожки для всех, ибо единый путь, когда идешь гуськом, заоблачно неясен и хаотичен: из-за спин не видно направления, бросает то в лабиринтный лесок, то в баюкающее болото. Оттого нам важно быть рядом с теми, кого мы любим и кто проникнут любовью к нам, иначе мы потеряем хотя бы одну тропинку, и будут хаос и пустота.
Человек присаживается на траву рядом с сыном Иакова и далее двигает свою речь:
– Ибо только любимые близко с тобой, и жмутся рядом, а не друг за другом, и – в контраст далекому горизонту – могут стать той твердыней, что бесконечно поддерживает и окрыляет на одиночном пути; с теми, кто любит здесь и сейчас и приятно показывает тебе всю красоту бытия в изысках ученых и просветлениях пророков, в незаметных, будничных, но блаженных радостях. Вот, смотри, бледно-фиолетово распустился случайный цветок, окаменело застыла на его дышащих лепестках густая капля крупной росы, и как же славно, гусенично она стекает по шершавой глубоко зеленой поверхности.
– Ты спрашиваешь о некоторых. – Человек на секунду замолкает. – Я еще не решил. Ибо еще три года до исполнения моей миссии. А пока… пока я живу в своем двойственном состоянии, когда наряду с сомнением в едином для всех правильном пути в моей душе иногда возникают проблески веры в отдельных людей, как сегодня, при встрече с твоей семьей, так как вижу, что вы верите в свое предназначение – помочь мне.
– Какое предназначение? – Нафаниил с жаркой поспешностью разламывает хлеб, принесенный Иаковом.
– И в скором времени одиннадцать человек в темнице будут ждать меня, и возопиют они о помощи. От моего имени найдите подобных себе, ваших апостолов, и сами, и через них отдайте нуждающимся душу свою, в бремени молящейся семьи принимая участие, ибо блаженнее давать, нежели принимать. – После произнесенной речи глаза Человека в очередной раз заволакивает жалобное сомнение и искренняя ирония. – Вновь я в своем духе… Но продолжим. Те, которых нужно спасти, должны услышать мое имя, и для этого я покажу тебе то, что ты алчешь. А пока еще не наступило время предназначения, продолжайте свой род, ибо апостолов вы узрите и в вашем роду, и в иных людях, у которых есть похожие дары.
– Мы согласны помочь тебе и тем, кто тебя ожидает, и встанем рядом с тобой, но не друг за другом, и пойдем все вместе, так же, как я есть среди моих потомков, помогающий им найти сокровенное. – Иаков неожиданно мастерит свое слово, обводя прицельным взглядом согласные кивки остальных путников.
Человек, медленно выдыхая, поднимает томные очи горе, и обращает ладони вверх, и тонкими пальцами заворачивает в конус многослойное, наподобие толстовских предложений, белое облако, которое музыкально шевелится по мановению Странного Дирижера и вскоре протяженно растекается по небу в образе долгих молящихся рук.
– Через три года, будучи на горе, я, возможно, пройду, как сквозь строй, свои сомнения и тогда возоплю с той интонацией, которую ты искал: «Боже мой, почему ты меня покинул?» И в этом крике не будет предельной боли богооставленности, а только смелое чувство, что можно всецело, по-настоящему любить, даже когда тебе болезненно больно, и доподлинно доверять другим, несмотря на окружающие мрак и морок. И когда через три весны раздастся крик, там, на той горе, я перестану быть и явлюсь тебе, Иаков, и станешь ты главой моей общины.
– Ты очень спокойно говоришь о смерти.
– Я знаю о своей смерти и привык к мысли о ней, а еще уверен в том, что дальше ее не будет. – Человек смотрит вокруг с вызывающим видом.
И широко начинает тянуться протяжный заунывный звук, который преобразуется в громкий раскатистый крик «Боже мой, боже мой…».
– Ты видишь цвет его глаз? Тот, который еще не знала? – Нафаниил успевает обратиться к сестре.
– Это он. – Так отвечает Дина. – А ты внемлешь?
– Да. – Нафаниил без сомнений обнимает сестру и родителей, и все вместе в летнем угаре, упоенные и улыбчивые, они в ударно быстром арпеджио уверенно улетают на Христовых ладных ладонях в дивную даль, похожие на быстротечные кинжальные музыкальные импровизации.
В мае 1925 года пегий полковник Фукс-Пеганков в строгом суконном плаще-шинели, невероятно стройный, словно вытянутый кем-то на тугой веревочке, проходит мимо берлинской певчей академии, и его укрывает вечернее тлеющее небо и подгоняет изысканно выписанный маслом желтый парус луны.
Он спешит на встречу с бывшим бойцом латышского отряда, который охранял семью Николая II перед расстрелом.
Фукс-Пеганков видит птичий профиль бойца в дальнем зеркале немецкого ресторана за заранее заказанным столиком.
Они сидят в легкой атмосфере свободного пространства с плавными природными формами эпохи югендстиля, среди гибкой, пластичной округлой мебели, ассиметричных медных зеркальных рам, выполненных в форме переплетающихся змей и бутонов, и пьют взглядом знаменитый мотив «удар бича» в изгибающихся локонами волос кованых решетках на внутренних лестницах.
– Говорят, вы недавно эмигрировали в нашу страну, боясь, что вас ликвидируют в Советах как ненужного свидетеля, который обладает секретной информацией о том, что произошло во время расстрела. – Серо-зеленый взор полковника мнократно множится в змеевидных зеркалах.
– Я отказался стрелять в детей императора. Но заметил, как в подвал спустилась вся процессия: семья Николая II и девять человек с оружием во главе с Яковом Юровским. Дверь остается полуоткрытой, и тотчас раздается мужской крик… – Латыш вытирает тяжело потный лоб цветным платком. – Который идет сверху, как рокот самолета, точно неизвестно, с какой стороны, поминутно нарастая, и спустя несколько мгновений крик перерос в ужасный оглушительный нечеловеческий вопль, который охватывает весь дом, и, кажется, что все предметы раскачиваются в безумном землетрясении, и ты сам не держишься на ногах и падаешь. Затем странно пропадает свет и мгновенно взрываются выстрелы. В тот момент, когда становится тихо, я цепляюсь за стул, приподнимаюсь на корточки и, оглядываясь по сторонам, привстаю и остаюсь в полуприседе. – Латыш очищает от постоянного пота орлиный нос безнадежно мокрым платком и одним коньячным залпом убивает волнение. – Не знаю, сколько времени проходит. Но когда я спускаюсь вниз, в этот подвал, у стены лежат восемь окровавленных солдат. Ни императора, ни его жены, ни детей и сопровождающих их лиц, а главное – Юровского в комнате нет. Вот почему, как мне кажется, позже находят восемь пулевых отверстий в стене.
– Вы хотите сказать, что Юровский напугал всех криком и убил ваших сослуживцев? – Ошеломленный Пеганков строит озадаченную мину, и удивленный Фукс округляет потрясенные глаза.
– Я говорю о фактах, ваше занятие – их сопоставлять.
– Получается, что Юровский тоже пропал.
– После пропажи Якова в его доме нашли бумаги, которые доказывали, что Юровский жил в Германии, где стал лютеранином. Возможно, он работал на германскую разведку, которой и помог с похищением императора, чья супруга – родственница германского императора Вильгельма II… – Я вам все рассказал, потому что больше не способен держать в себе этот крик. Он грохочет во мне уже семь лет, и я не могу от него избавиться, оттого голова все время раскалывается. Помогите мне! Если сегодня его снова услышу, я сойду с ума.
– Конечно, конечно, поможем. – Полковник невозмутимо прикуривает папиросу и размеренно, вдумчиво выдыхает первый кольцевидный дымок, который иллюзорно окутывает его лицо.
Глава 5
– Если бы не пожар, вы бы выиграли сегодняшнее состязание. – В 1900 году учитель музыки Натаниэля взирает вниз на огненный дом Шаравьева, выходя вместе с Натаниэлем и его мамой из городской церкви после отбора лучшего пианиста для первого публичного выступления. – Но я так сильно восхищен вашими импровизациями, что сам устрою ангажемент. Я рассказывал вам о моем папе. Благодаря ему, самому быстрому музыканту планеты, у меня очень много влиятельных связей. Не волнуйтесь, наследства вашего отца вполне хватит на безбедное с mama существование.
Так перевоплощается учитель в другую роль и становится импресарио молодого музыканта.
С 1900 по 1918 год жизнь Натаниэля лучится в безудержном посещении прославленных столиц различных стран мира во время его концертного беспробудного, титанического турне, как будто, мама, у меня восемь рук и я играю на рояле за четверых.
Он живет в зрительно неизвестных, но упоительно мелодичных местах, которые празднично вселяются в его верную память новыми нотами.
Натаниэль беззаветно забывает себя и постигает только музыку, самостоятельно или в сопровождении учителя, непрестанно занимаясь игрой на-с-ума-уже-сошедшем-рояле – Натаниэль, достаточно! – до обеда перед вечерним концертом, однако оставляя несколько часов на домашних учителей по школьным предметам.
От местности к местности фортепьянное мастерство молодого музыканта выглядит более уверенным и возмужалым, серьезным и совершенным, а его всегда глубокие, широкие, изумительные импровизации претворяются в неисчерпаемые, бескрайние и бесподобные гармонии.
В двенадцать лет Натаниэль потряс парижскую публику эпическими экспромтами, которые продолжаются шестьдесят один час подряд, и в наиболее быстрой части его волшебные руки мелькают со скоростью семьсот семьдесят пять нот в минуту, так что импресарио приходилось со светлой печалью в голосе, волнительно запинаясь на каждом слове, по телефону сообщать своему отцу о новом состоявшемся рекорде.
После французского триумфа импресарио подводит к Натаниэлю подтянутого джентльмена невысокого роста, с объемным носом и высоким лбом, переходящим в проплешину мощного черепа, одетого в идеальный серый костюм-тройку с черной бабочкой.
– Натаниэль, перед тобой великолепный пианист с моцартовским детством, потому что он написал первое произведение в пять лет. Непогрешимость формы и экспрессивность музыкального языка. И французская легкость – во всем. Познакомься: Камиль Сен-Санс!
– О да, легкость, поэтому дома люблю носить пижамы с восточным орнаментом. Но не перехожу грань, как Эрик Сати, который носит – фррр! – вельветовые костюмы. А ваш костюм, молодой человек… – Темными живыми пронзительными глазами звездный композитор Камиль Сен-Санс смотрит вниз на мальчика Натаниэля. – Чисто белый. Да. Есть в этом свобода, а то наши черные классические… Но покрой я бы сузил, да и цвет лиловой бабочки поменял… Лиловая с белым. Слишком свободно. О, легкость! – Быстрый чуть выпуклый взор известного пианиста манит вверх. – Сегодня вы убили всех великих. Даже меня, прославленного импровизатора. Вы так великолепно и непринуждённо переходите от быстрого темпа к медленному, что можете сыграть миниатюры «Антилопы» и «Черепахи» из моей сюиты «Карнавал животных».
– Я знаю ваше произведение целиком, не только отрывки. Подбирал по слуху, ведь вы не публикуете партитуру. – Натаниэль скоромно точит свое словцо.
– Я слышал, что русская балерина Анна Павлова создала хореографическую миниатюру на тему «Лебедя». Ближайшая постановка в Великобритании. Натаниэль сможет аккомпанировать? – Импресарио в своем репертуаре.
– О да, конечно! – Парижанин упруго пожимает учительские руки.
И, находясь в Лондоне, Натаниэль вкупе с уводящей вдаль виолончелью потрясающе передает нежный трепет лебединых крыльев, и музыкально направляет невесомые руки Павловой то в ниспадающей, то в возвышающей интонации, и гибко руководит точенным гуттаперчевым телом балерины плавно податливой, грациозно семенящей мелодии.
Преставятся годы, оставаясь на дне океанов темных стран, которые проезжают Натаниэль с верной спутницей-мамой. Она никогда не оставляет его, буднично рассеянного, угловато непрактичного, и помогает отыскать то там, то тут забытую нотную тетрадь, или черный портмоне – ты спрашиваешь о нем каждый час, а оно в правом кармане концертного пиджака.
Но, Натаниэль, сегодня мы временно возвращаемся в Россию, чтобы наконец приехать к могиле отца и все-все рассказать ему в твой тридцатилетний юбилей, и папа будет очень счастлив, узнав о твоем международном признании. Вот, посмотри, – о, прости, пожалуйста, – почитай все главные заголовки зарубежных и русских изданий, они хвалебные и только о тебе.
Его глаза не наливаются гипнотической гениальностью и гарпунной гордостью. Его глаза не наливаются.
Он точно плывет в струящемся, прелестном, для него подлинном и единственно возможным для жизни мире музыки. Двуликого, слышного, но невидимого творенья.
Сен-Санс? А я слышу «сеанс», мама, и, словно зашептанный струнными инструментами, запредельно завороженный ими, заклято следую на своем рояле сен-сансовым упоенным нотам.
Там теперь другая власть, мама.
Возможно, штормы твоих импровизаций смогут выразить революцию. И тебя примут, и мы останемся в России.
В российском марте 1918 года Римма посылает Натаниэлю записку с мелким, но ровным почерком, не доходящим до правого края страницы, в которой повествуется о роде ее занятий:
«В день нашей встречи два известных художника одобрили мой эскиз церковной фрески и сделали предложение организовать для меня в июле индивидуальную заграничную выставку. Так совпало, что папе тоже необходимо уехать. Поэтому я покидаю Россию вместе с матерью и отцом. Знаю, что в этом же городе, где скоро откроется моя выставка, планируется Ваш концерт. У меня появилась идея о совместном представлении: в окружении существующих и выставленных работ я могу создавать новые, на глазах посетителей, а Вы сможете изображать в музыке то, что я рисую. Я знаю, что Вы слепы. А я не слышу с рождения. Поэтому я могу заранее Вам рассказать содержание экспромтов. Вы прославленный импровизатор. Поэтому буду Вам признательна, если Вы сочтете мою задумку уместной и новаторской».
Пять попутчиков на случайном поезде, Римма с родителями, Натаниэль с седеющей, но по-прежнему с величавой осанкой maman, одним огромным, удачным усилием ураганно выбираются из разболтанной, расплющенной и раздвоенной гражданской войной России в неделимый согласный сплав музыки и живописи.
По пути к ним присоединяются учителя Риммы и Натаниэля, готовые быть импресарио оригинальной выставки-концерта, один с вечным умным прищуром, второй с бойкими постоянно подвижными руками, и, суетливо перебивая друг друга, два брата лепечут об обильном опьяняющем свете фонарных огней европейских столиц.
И очень свежо и совершенно ладно проходит первое совместное выступление, которое одурманивает публику в ошеломительном свете театральных рамп.
Римма вручает зрителям все новые и новые волнующие цвета вот уже два-три-четыре часа подряд, и ей внятно, взаимно и влюбчиво вторит один вдохновенный окончательно-бесповоротно-помешанный-на-скорости-рояль, и даже высокомерные выскочки из богемной среды, всегда способные на острое слово, поспешно склоняют головы перед природным даром, явленным и в заранее готовых, отобранных Риммой выставочных картинах, и в на-ходу-фантазийно-выдуманном-музыкально-живописном капризе.
На следующий день случайный карликовый каприз Римминой вдохновенной выдумки кажется им обоим чем-то большим, что украдкой укрывает и смело соединяет вдруг вскинувшиеся друг к другу сердца и таланты.
Они постепенно привыкают к постоянному ежечасному обсуждению обалденных идей о возможных выступлениях, невзирая на время суток, и уже совсем не важно, в какие мгновения мигом прилетают родившиеся звонкие и зрячие замыслы – в мигающих дневных снах или в мимолетном дерзком дверном стуке ночной реальности.
Римма и Натаниэль понимают, что захлопнуть и зажечь окна их отдельных вечностей можно только если они откровенно и одновременно откроют свои встречные души.
Римма! Взошел тот день, когда все стало предначертано ясно, и мы снова мы едем вместе в еле ползущем поезде. А я вижу, Натаниэль, как за окном набухает небо опаловыми облаками, и все очень-очень хорошо.
Получая полные аншлаги в каждой стране, музыкант и художница самостоятельно замечают собственные огрехи и самолюбивые оплошности – там сыграл чуть выше необходимой тональности, а тут слишком светлый свет на дымчатом заднем плане холста, – и, совершенствуя свои способности в технических тренировках вместе с учителями-импресарио, четверо компаньонов, за исключением мамы Натаниэля, Якова и его супруги, приезжают в Монако мартовским живописным, великолепно выписанным вечером 1925 года.
– Римма, я устал. Предлагаю отдохнуть несколько месяцев.
– Натаниэль, как же поездка в Берлин? Нас ждут, да и мне хотелось посмотреть Германию, где мы еще не были.
– Если не против, перенесем на конец года.
Они дают последнее перед отпуском объединенное представление в строгом, парадном, сочетающем различные исторические стили Дворце изящных искусств, где в качестве свободной вариации свивают сюжет о том, как под египетской смоковницей четверо паломников беседуют с двухметровым мужчиной.
Среди готовых Римминых работ наряду с картинами выдающихся кубистов Жоржа Брака и Брентона Жонтеля демонстрируются недавно созданные сочинения, включая заново переделанное полотно «Женщина в мирабелевой шляпке», которая теперь не плачет на морском моле, а, свободная от треволнений, смотрит на визитеров счастливыми серо-голубыми глазами.
В самой укромной зрительской зоне, подобно обратному зеркальному отражению, в тонкие текущие творения «как-вам-нашей-парочки» вглядываются еще одна четверка серо-голубых глаз – Анастасии Романовой и художницы Евгении, – а рядом с ними Римма различает светло-голубые глаза Алексея Романова и музыканта Михаила.
В настоящих зеркалах выставочного зала навстречу синхронно выплывают сопоставимые цвета восторженных взоров Натаниэля и Риммы, обращенные на боковые кресла, где их родители отправляют детям совместные полные порции своих сердец.
Искрятся-ликуют жизнерадостные лица Марии Юровской, именитой хозяйки американского всемирно известного дома моделей, ее компаньонки, мамы Натаниэля, и предприимчивого Якова Юровского, который открывает все новые и новые оливковые плантации и, заработав сногсшибательное состояние, ежегодно жертвует свободные деньги на детскую благотворительность.
И отшумит небывалое представление, и по просьбе Риммы и Натаниэля семья Юровских приятно приглашает на собственную величественную виллу знатного пианиста Михаила и знаменитую портретистку Евгению.
– Уже совсем ночь, но мы привезли с собой Анастасию, именитого искусствоведа, и Алексея, известного фотографа. Знакомьтесь! Благодаря им вы получите хорошую прессу с отличными иллюстрациями. – Михаил заговорённо, задумчиво захвачен заливным мелодичным баритоном морского бриза в медовом блеске темной террасы, но все же неизбежно спохватывается и звучно знакомит неизвестных галантных гостей.
Постепенно вся шестерка, смешно строгая слова, весело выходит по прекрасному внутреннему динамичному дворику к полукруглой великолепной деревянной дорожке.
Тропинка степенно спускает компанию к гибкому горному обрыву, на котором днем взлетит, а ночью вздремнёт ванильная вилла в кипарисовой рамке.
Римма выпускает вдаль слова о часе завтрашней встречи на концерте Михаила и выставке Евгении, и все заверяют назначенное время, а Анастасия с Алексеем уже обсуждают захватывающие заголовки газет и правильные позиции для фотографий.
В ночном прохладном пространстве раскрепощенные реплики резвятся белым паром и смирно сливаются с исчезающим горящим горизонтом, гениально исполненным под спокойный ровный аккомпанемент самшитового ре-мажорного аккорда.
Часть пятая. Краткая хронология событий
В 1900 году, когда Натаниэль спело и слепо падает на серый пол городской церкви, он внутренне видит в безотчетном мареве ума, как распускается манускрипт Варфоломея-Нафаниила и проступают бронзовые блики букв.
И он читает:
«Только ты, слышащий полное звучание мира, можешь мне помочь. Я был как ты и хотел узнать один недостающий мне неповторимый звук, и обнаружил его источник. Я раскрою его тебе и поведаю о других тайнах мира. А для этого пойдем со мной, пока не потребуется твоя помощь, и будем говорить только музыкой на протяжении восемнадцати лет, ровно столько же, сколько я странствовал и тот, кто Гласит. А в 1918 году тебя просят явиться в тот же дом, где ты был сегодня, и возопить переданным от меня и прописанным в твоей душе тоном. Благодаря тебе избегут незаслуженной казни одиннадцать христовых людей и будут наказаны убийцы невинных».
Я незрячий, но вижу тебя.
Ты рожден для того, чтобы внимать только слухом зову спасителя и радости освобожденных.
Мама, я чувствую, что теряю свой прежний облик!
Однако в это туманное мгновенье моего бессильного падения я неоспоримо ясно ощущаю в своем содрогающемся сердце, что мы вновь будем безоблачно вместе и снова возьмем за руку жизнь, теперь уже завершенную и окончательную. Но миг нашего нового соединения произойдет после того, как встрепенется красота когда-нибудь обретённого мною, немыслимого в природе крика из моих снов и я смогу объединить его с известными мне звучаниями и наконец подобрать пароль к собственной негасимой неделимости и монолитной слитности существования.
В марте 1918 года Римма, находясь в госпитале, еще в неопределенном и спутанном сознании восходит по лестнице, но не в одиночку: рядом с ней на одной ступеньке возникает другая, с эбонитовыми волосами и в льняном хитоне. И, приветливо обнимая Римму за плечи, шепотом волхвует слова та, другая:
– Я, Дина, была как ты и видела все краски мира, но верила, что обнаружу некие неповторимые цвета, каких нет в природе. И я их обрела. Я покажу тебе их. Но прошу стать подспорьем и мне.
– Как я могу оказать участие в твоей судьбе?
– Со мной почти учинилось то, что содеяно против тебя. Но я поклялась быть справедливой – так говорит мое имя. Я не могла предотвратить сегодняшний случай с тобой, ибо призвана отменить только одно бывшее и сделать его не бывшим. Через семь лет, в 1925 году, во время выставки твоих картин в Берлине прошу тебя явить миру палитру, которую я покажу только тебе. И тогда освободится та, кого ты узрела среди сновиденческих теней, ибо она ждет спасителя. А пока следуй за мной, чтобы я научила тебя.
Я не слышу этот мир, но понимаю твой голос.
Тебе не нужно разбирать мольбы о спасении, а только видеть цвет глаз того, кто отпускает людей, подобных ему, на свободу и дарует им счастье.
Папа! Только теперь понимаю, что я, Римма, дочь преступных людей, и отныне сама в преступном стыде избываю из себя все темное, жуткое и чудовищное, что было раньше, и то, что явилось сегодня, в этот греховный день, стыдливый и сомневающийся в добре. А то, что я найду в прошлом и будущем, следует спасти и сохранить.
Если будет найден ключ к теневой девушке из моего сна и ее зову о помощи, который я вставлю в замочное пространство космических красок, всех ранее видимых и вскоре показанных неведомой спутницей, только тогда я впитаю в себя круглую целостность всестороннего вневременного пребывания.
Теплым февральским днем 1920 года под тяжелыми, тягучими торфяными облаками по берлинским улицам шествует бельгийская художница Евгения, бывшая конкурентка Риммы в международном конкурсе, а ныне пригретая публикой и всемирно признанная.
Исполненная важности, она величаво входит в гостиницу и горделиво пишет письмо родителям о том, что открытие выставки ее картин прошло с неизменно грандиозным успехом и что многочисленная пристойная публика страстно хвалит ее самобытный стиль и пытливо спрашивает, в чем заключается сердцевина секрета ее мастерства.
Михаил, школьный товарищ Натаниэля, а в вечернем 1925 году авторитетный композитор-сочинитель популярных песен, отбивает чеканный ритм коротким карандашом на письменном столе в алтайской гостинце, прописывая партитуру для завтрашнего гастрольного концерта.
В тот момент, когда Евгения настроена поставить точку в тексте нарциссического письма, а Михаил готов вставить кирпичик последней ноты в здание нового шедевра, их руки охватывает безвольная вялость, головы автоматически голосуют верх, а завороженные взгляды, словно в неодолимых грезах или в магнетическом притяжении, смутно улавливают случайное пятнышко на потолке, откуда им слезно стекают струящиеся слова.
И узнает Евгения шепот Риммы, и вспоминает Михаил голос Натаниэля. И, не опуская взор, словно слепые, они заносят услышанные фразы на листки вместо прежних записей:
«Когда-то тебе была оказана моя помощь, и ты владеешь тайной, дающей тебе славу. Но сейчас мне необходимо твое участие. Потерялся важный человек, которого нужно спасти и вернуть родителям. Сейчас содержится в тюрьме. Я сейчас все расскажу об этом человеке. А пока запомни главное: у вас похожая внешность, и ты заменишь персону, чтобы запутать расследование, и скажешь следователю, что крик идет, вот такой…»
Уши Евгении и Михаила наливаются. Их уши наливаются. Вырванным из воронки потолочного пятнышка одиноким мужским крепким криком. Но им не страшно. Они слышат в звуке вопиющего клича всесильную неугасающую надежду на грядущую предреченную встречу навечно любящих друг друга.
В 1925 году, сличая разноречивые показания подследственных, аккуратным, ровным и разборчивым почерком Пеганков-Фукс, известный тем, что за шесть последних лет разрешил шестьсот уголовных дел, пишет педантичный отчет о своем расследовании главе советского НКВД и начальнику уголовной полиции Берлина.
В донесении полковник рапортует, что по причине спорных, неоднозначных фактов, а также ввиду исчезновения главных фигур происшествия он, отпрыск именитого дедушки, закрывает следствие, а еще дополнительно просит отправить двух следователей, переводчика и бывшего латышского стрелка, на совместное лечение.
Отправляя доклад, Пеганков-Фукс мягко и тепло улыбается, чуть обнажая небольшую диастему, и снимает пегий парик, из-под которого выплывает классическая короткая стрижка с боковым пробором на правую сторону.
В последующие дни он не бреется, намереваясь отрастить прежнюю золотисто-рыжеватую бороду, которая покладисто повторяет черты его овального лица и гармонично сочетается с густыми усами.
– Дорогая Аликс! Я знаю, где наши «кубышка», искусствовед Анастасия, и «солнечный лучик», фотограф Алексей. Я удивлен моей смелой выходкой, но она удалась: я окончательно запутал следствие. Теперь никто не разберется, что было на самом деле. Впрочем, прочь от хулиганов и болванов. Я приеду в Монако и заберу детей. Рад, что ты, Ольга, Татьяна и Мария ждете нас в Америке! Да, как поживает ваш частный розариум? Хорошо ли продаются твои любимые белые розы? Кстати, вспомнил, что ты еще с детства любишь цветочные ароматы. А в Александровском дворце твой кабинет с бледно-лиловой мебелью всегда наполнен свежо срезанными кустами сирени или розанов. – Бывший император Николай II вспоминает прошлое и пишет письмо своей супруге.
– Дорогой Ники! Твое письмо привело меня в абсолютное счастье! Мое бесценное сокровище! Скоро мы будем вместе. Я столь рада была твоему письму, что не могу сказать, сколько раз за эти несколько минут перечитывала его, покрывая поцелуями… Ты спрашиваешь о розах. Они продаются в большом количестве, и нам всего достаточно. Главное – да благословит тебя Бог, мое сокровище, и пусть Он хранит тебя и даст тебе сон. А пока расскажу тебе свое сновидение. Мне причудилось, что я встречаюсь с известной бельгийской художницей Евгенией и она сообщает о своем ночном виденье, что, мол, дочь Юровского написала картину о нашем спасении. Не знаю, передавать ли сообщения нашим? Сейчас пребывай в вере, надежде и любви, но большая из этих трех – любовь. – Так молится и отвечает супругу Александра Федоровна.
В октябре 2026 года историк Н. и. писатель А. в домашних пижамах песочного цвета спускаются со второго этажа по пяти ступенькам дачного дома, и их ждет непременно свежий омлет с той же петрушкой в сопровождении сходных горячих блинчиков с виноградным вареньем и аналогичного классического черного чая с мелкими дольками лимона.
Набухает ясное, прохладное крымское утро последнего дня съемок телевизионного фильма, созданного по сценарию первой книги Н..
– Как поживает твоя вторая повесть? – А. вилкой буксирует блинчик к ближнему к себе краю темно-зеленой тарелки, и возникает такое впечатление, что рубиновое варенье, приготовленное из красных сортов винограда, совершает полный круг и возвращается в свое рождение.
– Практически дописал последнюю часть.
– Скоро увидим второй фильм?
– Быть может. – Н. улыбается, глядя на солнечного заносчивого зайчика, который метнулся на синюю стену из полуоткрытого окна, и в сотый раз пленяется окончательно переутомленной пластинкой в гениальной импровизации современного молодого музыканта.
После завтрака два брата, орошенные феноменальной ораторией «Страстей о Матфее» Баха, схоже стремятся на симпатичную сочно-солнечную веранду в одинаковых легких кремовых костюмах, и операторская камера занимает место для уличной съемки среди округлых листьев, пурпурно-темных вперемежку с рыже-огненными, пылающей скумпии кожевенной.
– Ты не сказал, почему Ник Светло-Темный женился на А.? – Писатель приглаживает овальную бороду.
– Твоя борода очень похожа на бороду твоего прапрадедушки. – Мгновенно реагирует историк.
– А наши с тобой светло-серые глаза схожи с прадедушкиными, Алексея Николаевича Романова. – Они никогда по имени не называли родственников, но сегодня вырвалось.
– Ты спрашиваешь, почему король женился? – Н. выхватывает взглядом скумпию кожевенную, рай-дерево. – Он знал историю, которая всегда проходит бритвой по горлу, и понимал, что может случиться, но он был готов к этому. Потому что верил, что смерти за гробом нет. А еще, я думаю, он был уверен, что его дорога возможна только рядом, шаг в шаг, а не гуськом, с бессрочно и несравненно любимыми, когда мир нетленно накрывается неделимой мягкой и теплой тканью надзвёздной нежности.
– Наша прапрабабушка А. однажды сказала Нику Светлому-Темному: «Я никогда не верила, что в мире может быть такое полное счастье – такое чувство общности между двумя смертными. Больше не будет разлук. Соединившись наконец, мы связаны на всю жизнь, а когда эта жизнь закончится, мы встретимся снова в другом мире и навечно останемся вместе». Возможно, ты вставишь эту цитату в свою вторую книгу. – Писатель гладит по-утреннему лощеный лист скумпии кожевенной.
Прекрасно погожим, совершено синим вечером, укрытые напористо написанным, близким небом, историк и писатель самочинно скрываются со съемочной площадки, державно довольные абсолютно завистливым завершением съемок.
Они восвояси высыпают на улицу и держат прямой курс по лимонно-платановому-буро-каштановому скверу к ярко выточенному краю крымского концертного зала, в котором сегодня, во время сольного выступления первой в мире пианистки Дианы Таримовой, состоится встреча с другими, на них похожими и по-настоящему любимыми людьми.
– Диана Таримова? – Майор российской полиции смазывает слова в невнятной речи, которая шепелявится перед концертом Дианы. – Пройдемте со мной. Нужны ваши свидетельские показания о Римме и Якове Юровских.
Свидетельство о публикации №226103001795