Линия разлома. Глава десятая

“Буран“

 Буран обрушился на город в один миг. Небо и земля слились в единую ревущую белизну, где ветер не просто дул — он молотил тяжелыми, слепящими ледяными кулаками, вырывая из улиц, столбы колючей крошки. Иркутск задыхался в тисках «черной губы». Ветер выл в переулках голодным зверем, срывая с крыш податливые, обледеневшие доски,  швырял в заиндевевшие окна пригоршни снежной каши. Фонари на перекрестках давно погасли, утонув в непроницаемой молочной пелене. Казалось, что самого города больше не существует — есть лишь свистящая, ледяная пустота.

Аслан сидел согнувшись, вцепившись в вожжи так, словно держал не ремень, а собственную жизнь, выскользавшую на ветру. Полушубок его побелел, борода обросла ледяной корой, и только глаза — красные, слезящиеся — выдавали, что под этим снежным изваянием еще теплится жизнь. Розвальни, широкие, неуклюжие, с высокими бортами, ползли боком, то и дело зарываясь в наметы. Полозья скрипели, визжали, скрежетали по мерзлому насту, и этот звук в вое «черной губы» казался тонким, жалобным голоском, который вот-вот перекроют.

Трактир возник не сразу. Сначала — мутное желтое пятно, дрожащее в снежной круговерти, как свеча в заиндевевшем окне. Потом проступил силуэт: низкая, вросшая в землю изба, с крутой крышей, на которой ветер лепил все новые и новые белые валы.  Над входом мотался фонарь, и его свет то вспыхивал, то проваливался в темноту, и тогда казалось, что трактир на мгновение исчезает из мира, чтобы через секунду вернуться.

Лошадь, почуяв жилье, разом подняла голову и, храпя, рванулась вперед. Чечен выругался в бороду — коротко, злобно и натянул вожжи.    Розвальни ткнулись передними концами в сугроб у самого крыльца, замерли, и снег тотчас начал заносить их с боков, словно буран торопился замести всякий след.

Аслан слез, пошатнулся, ухватился за оглоблю. Оглянулся на розвальни — там, под попоной и наметеным снегом, лежало что-то тяжелое, недвижное.  Он сложил ладони,  провел по лицу и пошел к двери, оставляя за собой глубокие, тут же пропадающие следы.

Окада встретил его молча, будто знал наперед о случившемся тяжело бросил слово  — — Говори…
Аслан снял обледеневшую папаху коротко сказал  —  Замятинские…

— Значит, началось, — тихо, грузно произнес Окада.
Он стоял у окна, глядя на беснующийся буран, но видел не белую крутящуюся круговерть, а шахматную доску, где фигуры начали падать без его участия. Степан — Окада понимал, Замятин обрубает концы, если пес сорвался с поводка и начинает кусать своих, значит он печется о своей жизни больше чем о другой и подписал приговор всем свидетелям.   Сначала телеграфист, который знал лишние, следующим в списке стоял он, сам Окада, тот, кто был очень значимой фигурой в его раскладе.

Окада повернулся к Аслану. В глазах горца горела та самая дикая решимость, которая либо спасает, либо губит.

— Слушай меня,  голос Степана был ровным, как лед на Байкале в январе.

— Мы в трудном положении, Замятин играет на себя, но у нас нет времени  размышлять о его мотивах. Окада прошел к окну и ткнул пальцем в заиндевевшее стекло. Его палец,  уперся в незримую точку  железной дороги, ползущую по берегу Байкала.

— Мыс Толстый. Там сейчас идет укладка. Шпалы складируют у самой кромки льда. Ты возьмешь группу в шесть человек и наши шпалы с сюрпризом.

— Ждать литерного? — глухо спросил Аслан, вытирая лицо рукавом.
 

— Ждать нечего, продолжил Окада  покачал головой и в его глазах мелькнула тень обреченности. — Пройдёт литерный — хорошо. Не пройдёт — взлетит любой другой, лишь бы создался затор и паника. Главное — доставьте шпалы сквозь эту чертову вьюгу. Времени на расчеты нет.  Замятин  знает, что мы тут. Он придет с минуты на минуту. Мы не успеем подготовиться.

— Остается надеяться на механизм нажимного действия. Примитивный, но надежный. Как только состав начнет проходить, давление с рельс передастся на шпалы, сработает шток который ударит по детонатору.

— Уходи сейчас приказал Окада. — Ветер в лицо, но это к лучшему.

— След заметет…

—  Аслан, ты понял? Мыс Толстый. Шпалы…

Аслан коротко кивнул, признавая правоту хозяина, и без лишних слов шагнул обратно в бушующий белый ад.
 

“Кукла“


Харитон ехал и ругался — негромко, обстоятельно, как человек, привыкший к службе, но не привыкший к тому, чтобы служба выматывала его до костей. Буран лез ему в лицо, в рот, за воротник; снег забивался под полушубок, таял на шее и стекал ледяными струйками вдоль позвоночника. Он отворачивался, поднимал воротник, но «черная губа» была всюду: она била в грудь, хлестала по щекам, визжала в ушах и, казалось, норовила содрать  башлык вместе с головой. Лошади шли вслепую, понуро, и надзиратель то и дело дергал вожжи, цедя сквозь зубы: « Чтоб тебя, мать твою…» — и сам не понимал, кого проклинает: лошадей, погоду или того, кто послал его в этакую глушь с поручением, которое надо было исполнить тихо, чисто и до рассвета.


Он знал, куда едет. Знал, что трактир стоит на отшибе, что окна выходят на дорогу, а двор упирается в глухой забор, за которым начинается лес — черный, редкий, забитый снегом. Когда в белесой мути проступил наконец желтый огонек, надзиратель не обрадовался, а, наоборот, подобрался. Радость в его работе была плохим попутчиком.

Розвальни он подогнал не к крыльцу, а в обход, по узкому проезду между поленницей и сараем. Лошадей осадил тихо, шепотом, и они встали, тяжело поводя боками. Снег тотчас принялся заносить полозья, и надзиратель, оглядев дело рук своих, остался доволен: с дороги розвальни не видать, а если кто и сунется во двор, то сквозь этакую круговерть разглядит только бесформенную белую груду под навесом. Он бросил лошадям сена, привязал вожжи за столб, притопнул, стряхивая снег с бурок, и еще раз осмотрелся.

Двор был пуст. Только ветер гонял по насту сухую крупу да где-то за стеной скрипела на ветру незакрытая ставня — мерно, жалобно, как будто кто-то просил впустить. Надзиратель поправил шашку, вытащил  револьвер из кобуры, и двинулся к черному ходу, парадное — для гостей, для пьяных купцов и заезжих чиновников; черное — для тех, кто не хочет, чтобы их видели.


Дверь была низкая, обитая войлоком, с щеколдой, обледеневшей до того, что пришлось давить на нее, прежде чем она поддалась. Он отворил ее медленно, чуть-чуть, впустив в сени вместе с собой клуб морозного пара. Постоял, прислушиваясь. Пахло кислой капустой, дымом,  горячим салом, которое жарили где-то близко, за перегородкой. В сенях было темно, только из-под двери в кухню пробивалась полоска света, да на полу белели следы муки или снега, нанесенного с улицы.


Надзиратель снял шапку, вытер лицо ладонью — снег на ресницах таял и мешал смотреть, — и ступил в коридорчик. Где-то в глубине трактира слышались голоса, глухие, неразборчивые, и над всем этим стоял ровный, упорный вой бурана, который, казалось, обложил трактир со всех сторон, как облава.

Он дошел до внутренней двери, ведущей в общий коридор и остановился. Дальше следовало идти не шагом, а тенью. Он переложил револьвер в правую руку  и потянул дверь на себя. В лицо пахнуло теплом и свечным чадом.  Пламя свечи дрогнуло, тени заметались по бревенчатым стенам. За столом сидел Степан уронив голову на руки. Тень заколыхалась.  Казалось, что человек за столом шевелится борясь с наступившей пьяной дремотой.

Надзиратель сделал шаг вперед. Потом еще один. Он не окликнул сидящего. Вместо этого он медленно, осторожно, поднял револьвер. Ствол блеснул в свете свечи. Харитон подошел к столу почти вплотную.  Человек не шевельнулся. Он поднял револьвер — коротко, привычно, чтобы выстрелить в затылок. И в этот момент свеча, как назло, мигнула. Тело качнулось, надзиратель замер, протянул левую руку — осторожно, как будто трогал змею, — коснулся Степана. Пальцы утонули в мягкой шерсти дохи, нащупав под ней подушку.

Он не успел ни отдернуть руку, ни вскрикнуть. Окада шагнул из-за печки бесшумно, как тень, рукоятка ножа в его руке описал короткую дугу. Удар пришелся в основание черепа, точно под затылочный бугор. Харитон обмяк, выронил револьвер, и его тело грузно осело на пол, свалив стул  увлекая за собой край скатерти. Свеча опрокинулась, но не погасла — фитиль зашипел, воск плеснул на стол, и пламя, припав к дереву, вдруг выросло, осветив комнату злым, неровным светом. Окада постоял секунду, прислушиваясь. За окном выл буран, и этот вой заглушил и стук упавшего стула, и глухой звук удара. В трактире было тихо. Только где-то в дальнем углу скрипнула половица Степан наклонился, поднял револьвер —  тяжелый, казенный, с вороненой сталью, — и сунул за пояс. Потом взглянул на куклу, которая так и осталась сидеть за столом, безучастная к происходящему.

Он подошел к окну. Белая мгла за стеклом не рассеивалась. Буран выл ровно, упорно, и в этом вое Окаде снова послышался голос смерти — но теперь он звучал не насмешливо, а скорее устало, как старый знакомый, который знает, что эта встреча, еще не последняя.
 

“Мыс Толстый“



— Фельдъегерская почта, — повторил Невежин, и в его голосе послышалось что-то похожее на удовольствие, — это бумаги, печати, важность. Никому в голову не придет, что в таких санях едут люди с винтовками. Форму снять. Полушубки — простые, возки — казенные, но без гербов.

— И еще, — Невежин подошел ближе и понизил голос, хотя в кабинете, кроме них двоих, не было ни души. — Люди Окады на мысе Толстом….
— Уйдут и ищи их потом по всему Байкалу.  Будешь на месте действуй по обстановке.

Сани выехали из города, когда над крышами еще висела предрассветная муть. Бубенцов на дуге не было — их сняли накануне, и теперь полозья скрипели по мерзлому насту глухо, сиротливо, как скрипит телега на пустыре. Шестеро пластунов сидели в розвальнях, укрытые тулупами и рогожами, и со стороны, если бы кто и взглянул им вслед, это была бы самая обыкновенная казенная повозка, каких по Якутскому тракту проходит за день десятка два. Возница, дюжий мужик с обмороженным лицом, был из своих, проверенный, и он гнал лошадей ровной, неспешной рысью, как гоняют те, кому платят не за скорость, а за то, чтобы доехать.

Буран, который ночью выл над трактом, к утру выдохся и отполз к горизонту, оставив после себя белесую дымку и наметы, через которые лошади шли с трудом, проваливаясь по брюхо. Ветер еще покусывал за щеки, но уже не ревел, а посвистывал, как будто проверял, не расслабился ли кто. Пластуны сидели молча. Никто не курил, никто не разговаривал — у этих людей была привычка молчать в дороге, потому что слово, сказанное не вовремя, иногда стоит дороже пули. Арданов ехал впереди, на облучке, рядом с возницей, и смотрел на дорогу, на белые поля, на редкие черные фигурки деревьев, проступающие сквозь дымку, и думал о том, что

где-то там, впереди, у кромки льда, сейчас суетятся люди Степана, не зная, что сани, которые они примут за почтовые, везут им конец.

К мысу Толстому подъехали, когда солнце, мутное и низкое, уже висело над Байкалом. Арданов велел остановить сани в лощине, за торосами. Короткими перебежками, рассыпались в цепь. Белые на белом, тихие среди тишины. У штабеля, на самом видном месте, стоял человек с винтовкой, переминаясь с ноги на ногу, и время от времени хлопал себя по бокам, согревая руки. Арданов поднял руку, и цепь замерла.


Он ждал, как умел ждать только пластун, — неподвижно, беззвучно, превратившись в камень. Часовой повернулся спиной. Тот, что стоял на возвышении был по видимому главным. Он гортанно отдавал короткие приказы показывая рукой на штабеля шпал.

Арданов резко опустил руку.
 
Пластуны ударили разом, как один человек. Два выстрела хлестнули по льду, и часовой у штабеля упал лицом в снег. Люди Аслана бросились к винтовкам, но было поздно — белые фигуры уже шли вперед, рассыпавшись цепью, стреляя на ходу, прижимая их к штабелям, как прижимают рыбу к борту сетью.

Аслан увидел все сразу: как падают его люди, как их становится все меньше, как гладок и ровен лед вокруг — ни тороса, ни ложбинки, где можно залечь. Он понял, что не уйти, понял спокойно, без паники, с той холодной ясностью, которая приходит к человеку, когда он видит конец и знает, что конец будет его собственным.

И тогда он метнулся не к винтовке и не к берегу — он бросился к штабелю, к той самой шпале, которую сам же уложил в основание. Рядом лежал булыжник,  шток торчал из паза, как гвоздь в доске. Аслан ухватил камень обеими руками, поднял над головой, и в этот момент пуля чиркнула его по плечу, оставив на полушубке косую черную полосу. Он не обернулся. Он ударил камнем по штоку — раз, другой, — и шток пошел вниз, вдавливаясь в детонатор, в самый центр динамита, спрятанного в теле шпалы.

Он успел лишь крикнуть —  Аллах акбар, коротко, хрипло, как выдох.

Взрыв был не один — их было много, слившихся в один сплошной, оглушительный грохот, который прокатился по льду, ударил в берег, отскочил от сопок и вернулся, уже ослабленный, но все еще грозный. Шпалы взлетели в воздух, разбрасывая вокруг куски дерева, искореженной стали, человеческие тела — все смешалось в один вихрь,
поднятый в небо, а потом рухнуло вниз, на лед, на снег, на то место, где только  что был склад.

Когда дым и снежная пыль осели, на берегу осталась воронка, черная вода, хлынувшая из пробитого льда, и тишина. Арданов поднялся из-за тороса, оглушенный, с звенящей головой. Он посмотрел на то, что осталось от
склада, и не увидел ни одного человека из тех, что были там минуту назад. Ни Аслана, ни его людей. Только разбросанные обломки,  чернеющая полынья, да в воздухе — горький, едкий запах динамита и дерева.
Пластуны стояли молча. Кто-то крестился, кто-то просто смотрел, не отрываясь.

Арданов вытер лицо от налипшего снега. Взгляд его был пустым, как у человека, только что видевшего то, чего не должен видеть никто.

— Собирай своих, — сказал он наконец. — Уходим.

 Арданов был солдатом, а не философом, но даже он, глядя на черную полынью, понимал — есть вещи, которые нельзя объяснить уставом.

Над мысом Толстым снова начал подниматься ветер, и поземка, тихая, вкрадчивая, поползла по льду, заметая следы. Буран возвращался.


Рецензии