Сто седьмой

№ 1. Сто седьмой

Он ссыпал их на пол горкой, как ссыпают жёлуди: сто шесть листов, сто седьмой ещё не просох. Дом вздрагивал от работ за окном — ведомство сноса дожирало квартал с юга, и кирпичная пыль с ноября стояла в комнатах столбом, отказываясь оседать.
— Называй, — сказал он. — К утру.
— Как?
— Криво. Похвала хоронит. Имя должно резать по живому, чтобы вещь заорала и перевернулась.
Я сел на пол среди его женщин, императоров, знаков и голов и стал придумывать клички: «Смеющийся сквозь обморок». «Женщина, обходящая прилив». «Император, забывший отречься». «Улица, вывернутая наизнанку» (см. № 4). Злые он принимал сдавленным смехом; над добрыми плевал в сторону печки, и добрые потом переделывались в неподобающие.
Лица были из тех, что кивают тебе в трамвае; лист же держал каждое под наклоном, от которого обычность шевелилась. В каждой частице лица жила своя отдельная жизнь; целое держалось как сходка чужих воль, которым никогда не разминуться, и от этой сходки нельзя было отвести взгляд. «Верно смотришь, — сказал Каспар. — Теперь попробуй не смотреть». Я не смог.
У его ворота, на пиджаке, висела костяная головка величиной с орех, вырезанная им самим в незапамятные годы; над ней — два ключа накрест. «Она старше меня, — сказал он. — Ей со мной скучно. Она привыкла к ужасам».
На исходе ночи он объявил, что переименовать следует и меня, потому что рождение редко обходится без кривого слова, — и назвал меня словом, которого я здесь не повторю: оно продолжает работать.

№ 2. Две кривые

По вторникам мы пили в «Утопленнике и Сыне». За стойкой стояла женщина, державшая её так, как держат портал: спиной к темноте. Она называла меня вторым именем — тем, что придумал Каспар, — и я ни разу не сказал ей, откуда оно у меня.
В тот вечер Каспар мелом вёл по фанерке две линии. Первая гнула себя в равные дуги, и он зачеркнул её ладонью: «Покойница». Вторую он тянул рывками, кривизна переламывалась на весу, и в переломе что-то жило. «Всё живое кривобоко, — сказал он. — Ровно дышат только мертвецы и хоры».
Потом он запил аспирин портером и заговорил о тьме — что она есть свет, дошедший до седьмой степени сжатия; что мистиком зовётся тот, кто увидел больше, чем способен унести, и всё-таки не бросил. Я стал возражать, и он рассмеялся мне в лицо, обрадовавшись, как обрадовался бы покойник, услышав спор.
Когда у меня кончились деньги, он выудил из маленькой жестяной коробки десятку и заплатил за нас троих. Женщина за стойкой, принимая сдачу, сказала мне тихо: «У тебя на языке узел. Развяжется — подавишься». Я ещё не знал, как она права (см. № 3).

№ 3. Глиняная дева

В феврале он показал мне, как делают знак. Возьми желание целиком, от корня до верхушки, вместе со стыдом. Перепиши его без букв, стяни в один завиток, чтобы никто его не прочёл, включая тебя. Завяжи завиток в узел — такой, с тремя шейками, который держит, пока цел шнур. Потом отдай его деве.
Девой он называл зеленоватую вазу на подоконнике, купленную за грош, и хохотал в бороду при слове «куплена». Ваза была устроена так, что пила охотнее, чем поила; вставленное в неё однажды возвращалось с трудом.
— Прежде всякого зачатия — формулировка, — сказал он, пока я вязал. — Сказано криво — родится кривое и живое. Сказано гладко — не родится ничего. И запомни порог: между да и нет, ни то и ни другое. На пороге стоят желания, пока их не перебудят; кто переступил, тот потерял.
Я написал своё на клочке, которого больше не найду, стянул, завязал, опустил в деву, затёр воском отверстие и отнёс её на пустырь, за плетень, туда, где уже ничего не стояло, и закопал по самую пробку. «Теперь забудь, — сказал Каспар. — Забвение — печь. Оно там печётся».
Я не смог забыть. Мне снилось, что узел затягивается сам, снаружи снов.

№ 4. Дом в снегу

В марте завыло так, что фонари ложились. Я пошёл через пустырь напрямик, зная, что на нём нет ничего, кроме снега, и увидел окно. Дом был из старого кирпича, дверь в два кулака толщиной, красная, с тем оттенком, название которого забывается всеми, кто его видит.
Мне открыл человек в одежде столетней давности. Он назвал меня обоими именами — тем, что от рождения, и тем, что придумал Каспар, — и ни разу не ошибся, и не спросил ни о чём. Налил тёмного. Печь гудела, как подземная вода. «Ты идёшь неровно, — сказал он. — Это хорошо. Ровные до нас не доходят». Я хотел спросить, кто — мы, и проснулся на снегу.
Дома не было. На снегу оставались мои следы и ровный след полозьев — оттуда, где стояла дверь, к моим ногам, и дальше никуда.
Домой я вышел с другой стороны пустыря. Улица, пройденная мной от конца до конца, встретила меня изнанкой: всё, что всю жизнь стояло справа, оказалось слева. Улица оказалась лентой с единственной стороной; тридцать лет я жил на ней и узнал об этом только в марте. В ведомости сноса значились одни номера, и шли они подряд, без пропуска на дом.

№ 5. Работа в темноте

Однажды в четверг я пришёл — в комнате не было огня. Он работал три часа в полной темноте, дыша часто и ровно, как вор; я сидел на табурете и слышал, как скребёт по бумаге. «Свет портит первенцев зрения, — сказал он из темноты. — Их донашивают вслепую».
Когда он зажёг лампу, на листе была женская голова — та самая, что держала стойку в «Утопленнике и Сыне», только повёрнутая чуть круче, чем поворачиваются живые, и от этой крутизны лицо было правильным во всей своей неправильности. Она глядела с листа, как с порога.
— Я знал всё это в двадцать лет, — сказал Каспар. — Дальше я только повторяю — с терпением бога, которому скучно.
Через неделю он отказался от этих слов. «Наврал, — сказал он просто. — Пьяным верить нельзя, даже если пьяный — я».

№ 6. Восемь комнат

В апреле дошла очередь и до его стены. Он выслушал читавшего приговор, кивнул и стал укладывать сто семь работ в два узла — выставляться в двух трактирах, у «Утопленника» и дальше к мосту. «Всех переименовать, — сказал он. — Дважды названное живёт дольше». Человеку из муниципалитета, предложившему ему дом в восемь комнат за грош в неделю, он, пожав плечами, сказал: «Хорошо. Там нечего ломать — пусть стоит». Деньги прилетали к нему, как голуби к тому, кто их никогда не кормил: неохотно, но исправно.
В тот же четверг она постучала ко мне. Я не успел впустить — она уже стояла в кухне, называя меня вторым именем так, будто мы условились об этом ещё до её рождения. Мы пили что-то тёмное; ложка в её стакане звучала, как у меня в снах. Я смотрел на неё и чувствовал под языком узел, затянутый до отказа.
Глиняная дева стояла за плетнем на пустыре, в апреле уже оттаявшем.

№ 7. Развязать

Ночью я взял лопатку. Воск снялся легко, глина была холоднее апреля. Я вынул шнур и долго держал узел в темноте, восстанавливая в себе желание — и не смог: между мной и письмом, уничтоженным в феврале, стояла она, и еще был снег, и полозья.
Тогда я медленно развязал его. Ничего не произошло; ночь осталась ночью; пустырь лежал, как лежал. Из развязанного шнура я, ни о чём не думая, завязал новый узел, с четырьмя шейками, — никуда его не записав и никому не показав, — опустил в деву, залепил воском и закопал там же, по самую пробку.
Домой я пошёл дальней стороной улицы и вернулся с изнанки. В кухне горел свет. Она напевала что-то без слов, и что-то стояло у неё за спиной, прислонясь, — я не разглядел и не вошёл, чтобы разглядеть.
Я пересчитал ступени крыльца. Их было семь; всю жизнь было пять.
Я постучал — в собственную дверь.


Рецензии