Восьмая ступень
— Сколько ступеней? — спросил он, поворачивая ключ тем движением, каким запирают дверь комнаты больного: медленно, до половины оборота, чтобы щелчок не разбудил то, что слушает за стеной; и прежде чем я успел собрать себя для ответа, этот поворот уже вынул из меня тот давний вечер целиком, со всеми его тенями на обоях и с лестницей, уходившей вверх прямо из моей груди.
— Восемь, — сказал я.
Ключ ушёл в карман его куртки, где был всегда, согретый бедром, — ключ от верхней комнаты, которую он держал запертой столько лет, что дерево двери и железо замка, по его словам, забыли, что когда-то были розными, и только его рука, одна и та же, ежевечерне мирила их между собой, приходя с этим ключом, как приходят к старым должникам, без упрёка, но с памятью о долге. Этот вечер он назначил последней степенью и обошёл комнату, гася свет: лампу, вторую лампу, свечу у стены, — пока от всего горевшего не остался один тлеющий фитиль, и тот он прихлопнул двумя пальцами. Он писал во тьме так, как другие пишут при свете, и уверял, что рука видит вернее глаза, поскольку глаз верит краям, рука же верит весу; однажды, смертельно устав в сумерках, он начал писать и писал три часа в полной темноте, и вышла лучшая его вещь, которую он никому не показывает, потому что показать её можно лишь той же тьмой, в какой она сделана.
— Сначала — имя, — сказал он из темноты, и голос его стоял в комнате, как стоит в комнате человек, не находящий себе стула. — Картина зовётся «Дверь».
И темнота сомкнулась надо мной, как смыкается вода, и я сел на табурет, и впереди зашевелилась невидимая кисть.
II
Мы встретились в пивной у моста, в тот час, когда там не оставалось никого, кроме тех, кто считает ступени. Я не знал тогда, что считаю их; я думал, что просто пью тёмное пиво и смотрю, как двое поднимаются по лестнице к верхним комнатам, а он сидел за соседним столом и вслух, едва слышно, вёл счёт, всякий раз останавливаясь на восьми и всякий раз начиная сызнова, стоило на лестнице появиться кому-нибудь новому. Досчитав до восьми в последний раз, он выдержал паузу, отставил кружку и посмотрел на меня со спокойствием, с каким смотрят на вещь, давно оплаченную.
— У вас их тоже восемь, — сказал он. — И последняя — дверь.
Я хотел ответить, что у меня нет лестницы, но он уже поднялся, и я увидел, что ростом он с меня и что в сумерках его лицо напоминает моё. Он застёгивал куртку и говорил, не поднимая головы.
— Я снимаю с лиц то, что они доносят до чужой смерти. Ваше лицо — редкое: на нём узел из двух молитв. Я умею такие узлы перерисовывать.
Он не спросил согласия; он назначил день, час и условие — приходить после заката и сидеть при том свете, какой он укажет, — и я пошёл, потому что человек, считающий лестницы в пивной у моста, был единственным за долгие годы, кто увидел во мне то, что я сам не решался в себе увидеть, и потому что слово «узел» попало в меня, как ключ попадает в замок, для которого его отливали.
III
Сидения не походили на то, что я воображал. Он почти не смотрел на меня; он смотрел сквозь меня, в то место, где за моим лицом, по его словам, шла своя, не моя жизнь, и вёл кистью по этой жизни, минуя холст, снимая с неё слой за слоем, как снимают известь со старой кладки, пока не покажется первый камень. И каждый раз, прежде чем коснуться холста, он называл картину новым именем и ждал, чтобы имя осело в воздухе, как оседает известь в воде, и лишь потом начинал. В первый вечер она звалась «Считающий ступени», во второй — «Две молитвы», потом — «Соседка», потом — «Выздоровевшая», потом — «Кувшин». И от сидения к сидению мне становилось легче так, как бывает легче после слёз: из меня уходила гнетущая тяжесть воспоминаний, сами же воспоминания оставались, ставшие вдруг лёгкими и прозрачными, как вынутые из воды, и я начинал подозревать, что портрет пишется с меня наоборот, что холст вычитает меня, как вычитают число из числа, и что остаток оседает в глиняном кувшине, который стоял у него на подоконнике и в который он после каждого мазка обмакивал кисть, не глядя, одним и тем же движением, каким опускают руку в реку, чтобы снять с неё чужое.
К концу третьей недели кувшин налился тем, на что я избегал смотреть, и в безветренные ночи отверстие его пело тонко, по-девичьи, и я уходил из той комнаты скорее, чем следовало, хотя ни разу не видел, чтобы кувшин шелохнулся. Он говорил со мной, пока писал, пуская слова между мазками, как пускают воду между камней, и слова его входили в работу наравне с мазками, и к концу каждого сидения я не мог бы поручиться, слышал я их или прочитал по движению кисти.
IV
Так из тёмных его пауз и моих ответов, которые он вынимал из меня тишиной, обходясь без вопросов, сложился тот вечер.
Дом её стоял в два этажа, и лестница была крутая, в восемь ступеней, и по этим восьми ступеням я поднимался к ней каждую ночь, пока в ней догорала болезнь, и на каждой ступени оставлял по слову той молитвы, которую никто из нас двоих не умел довести до конца. Соседний дом прижимался к нашему так близко, что из её окна можно было бы подать свечу в окно напротив, и в том доме жила девушка, безумная, но безумие её было лёгким, птичьим, без тяжести и без дна: она ходила по ночам по коньку крыши, запирала свою дверь движением, похожим на то, как складывается крыло, и пела ветру песни, в которых не было слов, поскольку слова были ей без надобности. Соседи говорили, что она свободнее мёртвых, пожимали плечами и переставали о ней говорить.
Однажды вечером она увидела мою умирающую в освещённом окне — та стояла у стекла, держась за наличник, и смотрела в темноту, — и с того вечера ночные хождения девушки по крыше стали кругами, и все круги сходились к этому окну, и в бессловесных её песнях появилось нечто, похожее на имя.
В ту ночь жар взял верх. Я поднялся по восьми ступеням в третий раз, произнося свою молитву, и на середине лестницы услышал, как из окна напротив поднялся её голос — тонкий, бессловесный, летящий вверх, — и обе молитвы, моя и её, ушли от двух домов и сошлись над крышами, и в том месте, где они сошлись, надо мной затянулась петля, тугая, как новый шнур. К утру жар спал: она открыла глаза, тёплая и живая, и прожила ещё три года, и ушла от меня, живая, лёгкая, ничего не взяв с собой, — а девушку из соседнего дома нашли утром в её постели, спящей, и больше не разбудили: сон был волной, и волна унесла её вверх по лестнице, которой не было ни в одном доме.
С тех пор я считаю ступени. Я не знаю, чья молитва спасла и чья утопила, и не знаю, был ли я в ту ночь петлёй, затянутой на двоих, или петлю затянули на мне самом, — и это незнание лежало на моём лице тем узлом, который он увидел в пивной у моста.
V
Свет убывал от сидения к сидению, как вода в отливе, и вместе с ним убывало моё лицо с холста, и однажды я спросил его, зачем ему тьма, если он пишет то, чего не видно и при свете.
— Тьма — свет на низкой его ступени, — сказал он, не оборачиваясь. — На последней степени лицо перестаёт притворяться, и остаётся то, ради чего лицо было собрано. Моя рука всё умела к двадцати годам; с тех пор она только забывает, и это забывание и есть умение.
В тот вечер он показал мне подсвечник, который когда-то вырезал сам: деревянную женщину в рост свечи, и свеча входила ей в темя; и сказал, что, пока глаз не находит в дереве женщины, перед тобой подсвечник, когда же женщина найдена, подсвечника больше нет, и что всякая картина устроена так же: двоих зараз не удержать, у холста одна сторона и два лица, и, идя по этой стороне, возвращаешься к началу. Потом он зажёг свечу, и пламя село деревянной женщине на темя, и она повернулась ко мне тем едва уловимым сдвигом, каким поворачиваются лица на его холстах, и подсвечника в комнате больше не было.
— Тьма имеет восемь степеней, — сказал он, — и восьмая — дверь. Её не пишут. Её отворяют.
И, смеясь, он отрёкся от всего сказанного с той вежливостью, с какой отдают долг, и рассказал, как однажды в молодости, застигнутый снегом, забрёл в дом, где человек в одежде столетней давности налил ему вина и показал дорогу, а утром на том месте не оказалось ничего, кроме его собственных следов и конского навоза, — и назвал тот дом своим первым портретом без натурщика: на одну ночь хватило. Кувшин, добавил он, вытирая кисть об отверстие, держит всё, что я снимаю с лиц, и, когда он полон, я пишу без натурщика; а в другой вечер он сказал, что есть люди, увидевшие больше, чем умеют выговорить, и что сам он из тех, кто выговаривает больше, чем видел, и потому его картины правдивей его самого.
VI
И настала последняя степень.
Он погасил всё, что горело, и в темноте, которая, по его словам, перерастала себя и становилась дверью, велел мне считать. И я стал считать вслух, ступень за ступенью, и на восьмой молитва вышла из меня целиком, как выходит из колодца ведро, и я услышал её со стороны, как слышат чужое.
— Теперь её, — сказал он.
— Я не знаю её молитвы, — сказал я.
— Она в узле, — сказал он. — Узел всё держит. Отдай.
И слова, которых я никогда не говорил, поднялись во мне, как ветер поднимается в трубе, и вышли голосом, которого я у себя не знал, — песня без слов, молитва без имени, тонкая, летящая вверх; и я сидел, а подо мной шли восемь ступеней, и два дома стояли по сторонам моего дыхания, и две молитвы поднимались от них и сходились надо мной, и узел, столько лет бывший туже всякой петли, уступал, как уступает дверь, отворённая изнутри, и там, где он был, стал сквозняк.
Потом чиркнула спичка, свеча занялась, и свет, поднявшись по стенам, дошёл до холста. На холсте спало лицо девушки — лёгкое, птичье, с тем едва уловимым сдвигом, о котором он говорил, — и, пока я смотрел, из-под него проступало другое лицо, моё давнее, любимое, и оба они были одним лицом, двумя его чтениями, и, удерживая одно, я терял другое, как он и обещал. Он сидел в кресле, уронив кисть на колени, и не то спал, не то ждал, когда я начну сам. Кувшин на подоконнике был сух изнутри и лёгок, и отверстие его было повёрнуто к стене.
VII
Я взял холст с подрамником и пошёл к лестнице, и насчитал восемь ступеней, и на восьмой остановился, потому что дверь верхней комнаты, всегда запертая, ключ от которой лежал в кармане его куртки, стояла открытой настежь. В комнате была постель, застланная так ровно, как застилают для того, кто должен прийти с дороги, и лунный свет стоял в окне столбом — таким, каким он ложится на чёрную каменную кошку в том южном городе, куда я однажды заезжал и куда никогда не вернусь. Я положил холст на постель, лицом кверху, в лунный столб, и спустился, не считая ступеней.
Внизу я взял с подоконника кувшин, оставив входную дверь открытой, и вышел на улицу, где уже светало и где над крышами догорала первая звезда, единственная, какая осталась от ночи. Кувшин у моего бока теплел и тяжелел с каждым шагом, будто всё, что он отдал холсту, возвращалось в него по моей же дороге, и я шёл, и где-то сзади, из верхней комнаты или из ветра, счёт сошёл по ступеням — семь, восемь, — и я уносил его с собой, не зная, чей голос его вёл.
Свидетельство о публикации №226103101256