Петербургский триллер. Глава 5. Возвращение
Глава пятая. Возвращение
Он вернулся в конце осени, когда Петербург уже надел своё серое пальто и не собирался его снимать до весны. На перроне его никто не встретил. Он сам так решил. Написал Дарье коротко: «Приеду такого-то. Не встречай. Доберусь». Она ответила: «Хорошо». И это «хорошо» было первым, что легло между ними, как камень, о который потом спотыкались все их разговоры. И надобно сказать, что это «хорошо» было не холодностью, а усталостью. Она устала ждать. Она устала бояться. Она устала надеяться. И в этой усталости было больше любви, чем в иных признаниях, ибо любовь, которая устала, есть любовь, которая выдержала. Но выдержала она не всё. И это «не всё» уже стояло на пороге. И никто не знал, что оно войдёт. И надобно сказать ещё вот что: человек, возвращающийся с войны, и человек, ждущий его дома, — это два разных человека, которые когда-то были одним. И они это знают. И боятся. И потому молчат. И потому пишут короткие сообщения. И потому не встречают друг друга на перроне. Потому что перрон — это место встреч. А они уже не встречаются. Они просто приезжают. Каждый в свою жизнь. И эти жизни уже не совпадают. Они идут рядом. Но не вместе. И это «рядом, но не вместе» есть самое страшное, что может случиться с двумя людьми, которые когда-то любили друг друга.
Он ехал в метро и смотрел на людей. Люди были другие. Не хуже и не лучше — просто другие. Они говорили о скидках, о погоде, о сериалах. Они смеялись. Они не знали. Он смотрел на них и чувствовал, что между ним и ими стекло. Он видел их, но не мог дотронуться. Он слышал их, но не мог ответить. Он был здесь и не здесь одновременно. Это было первое, что сделала с ним война, — она вынула его из мира и поставила рядом, как стул, который забыли унести. И надобно сказать, что это есть самое страшное, что может случиться с человеком: он остаётся среди людей, но перестаёт быть одним из них. Он видит их жизнь, но не может в неё войти. Он слышит их смех, но не может смеяться. Он стоит у окна и смотрит, как другие живут, и не знает, как им сказать, что он тоже хочет жить. Потому что слова не вмещают того, что он видел. А то, что он видел, стоит между ним и словами. И он молчит. И люди думают, что он просто устал. А он не устал. Он умер. И никак не может воскреснуть.
Он подошёл к знакомому дому. Двор был тот же. Такса на стене тянула воздушный шарик. Надпись гласила: «Солнечный город — кварталы счастливых людей». Он усмехнулся. Не потому, что было смешно, а потому, что это было слишком. Он стоял и смотрел на эту таксу, и в нём поднималось что-то похожее на злость. На кого? На таксу? На надпись? На себя? Он не знал. Он просто стоял и смотрел, пока не замёрз. Потом вошёл в подъезд. Лифт не работал. Он поднялся пешком. На каждом этаже горел свет, и это было почти невыносимо: слишком много света, слишком много жизни, слишком много всего, чего он не заслуживал и чему не мог соответствовать. И надобно сказать, что это чувство — чувство недостойности — есть самое мучительное из всех, какие могут посетить человека. Он не чувствовал себя героем. Он не чувствовал себя жертвой. Он чувствовал себя чем-то средним, чем-то неопределённым, чем-то таким, что не имеет права на свет, на тепло, на любовь. И это чувство было не от скромности, а от гордости. Потому что гордость, которая не находит себе оправдания, становится самоуничижением. А самоуничижение есть та же гордость, только вывернутая наизнанку. И Григорий был горд. И потому не мог простить себе того, что жив. И потому не мог войти в этот свет. И стоял на лестнице. И смотрел на дверь. И не решался позвонить.
Дарья открыла дверь. Она была в домашнем, с собранными в хвост волосами, с усталым лицом, но всё-таки красивая — той красотой, которая не зависит от обстоятельств. Она не бросилась к нему. Она не заплакала. Она просто стояла и смотрела. И он смотрел. Между ними было полтора метра коридора и несколько месяцев войны. И эти полтора метра оказались длиннее, чем расстояние от Петербурга до Курской области. Потом она сказала: «Проходи». Он прошёл. Снял ботинки. Поставил рюкзак. И почувствовал себя гостем. Не мужем, не отцом, не хозяином. Гостем, которого пустили переночевать. И надобно сказать, что это чувство — чувство гостя в собственном доме — есть одно из самых горьких. Человек стоит в прихожей и не знает, куда поставить ногу. Он не знает, можно ли ему пройти. Он не знает, можно ли ему сесть. Он не знает, можно ли ему остаться. И это не потому, что его не пускают. А потому, что он сам себя не пускает. Он принёс с собой то, что не вписывается в этот дом. Он принёс с собой войну. И война стоит в прихожей. И не снимает ботинки. И не знает, куда ей идти. И он стоит вместе с ней. И ждёт. И не дождётся. Потому что война не ждёт. Она входит. И садится за стол. И остаётся. Навсегда.
Сын вышел из комнаты. Он подрос. Он смотрел на отца с тем детским любопытством, в котором ещё нет узнавания, но уже есть интерес. Григорий присел на корточки. Он хотел обнять сына. Хотел сказать что-то тёплое. Но слова не шли. Он смотрел на мальчика и думал: «А мой ли он?» Он ненавидел себя за эту мысль в ту же секунду, как она появилась. Но она появилась. И осталась. Он обнял сына. Мальчик прижался к нему. И в этом прижатии было столько доверия, что Григорию стало стыдно. Он обнимал своего сына и думал о том, что не уверен в нём. Он держал его и чувствовал, что не имеет права его держать. Он поцеловал его в макушку и отпустил. И это было первое поражение — не в бою, а в себе. И надобно сказать, что это поражение было страшнее любого военного. Потому что на войне враг снаружи. А здесь враг внутри. И его нельзя убить. Его можно только пережить. А пережить его Григорий не мог. Потому что не знал, что это враг. Думал, что это правда. Думал, что это он сам. И потому не боролся. А сдавался. И сдаваясь, терял всё: и сына, и жену, и себя. И не замечал, что теряет. Потому что был занят другим. Был занят войной, которая шла в нём. И не кончалась. И не могла кончиться. Потому что он сам её не заканчивал.
Они сели пить чай. Это было почти нормально. Почти как раньше. Она спрашивала, как он доехал. Он говорил, что нормально. Она спрашивала, как там. Он говорил: «Там — как там». Она не настаивала. Она была осторожна, как ходят по тонкому льду. Он видел эту осторожность и понимал, что она боится его. Не физически. А боится того, что он может сказать, что может сделать, что может вспомнить. И это понимание было хуже любого удара. Его женщина боялась его. Не потому, что он бил её. А потому, что он стал другим. А другим он стал не по своей воле. Или по своей? Он не знал. Он уже не знал, где кончается война и начинается он. И надобно сказать, что это есть самый страшный вопрос, какой может задать себе человек: где кончаюсь я и начинается то, что во мне? И нет на него ответа. Потому что человек не может выйти из себя и посмотреть со стороны. Он может только чувствовать. А чувства его обманчивы. Они говорят то, что он хочет слышать. А он хочет слышать, что он не виноват. Что война сделала его таким. Что он жертва. И в этом «жертва» есть оправдание. И в этом оправдании есть ложь. Потому что война не делает человека другим. Она вынимает то, что было. А то, что было, было его. И он не хотел это видеть. И потому винил войну. И не видел, что виноват сам. Не в том, что он стал таким. А в том, что он всегда был таким. Просто раньше это было спрятано. А теперь вышло. И он не знал, что с этим делать. И потому молчал. И пил чай. И смотрел в стол. И ждал, когда она что-нибудь скажет. А она молчала. Потому что тоже не знала. И между ними была тишина. Та тишина, которая говорит больше слов. И эта тишина была приговором. Потому что тишина между любящими есть признак того, что любовь умирает. И они оба это чувствовали. И оба молчали. Потому что говорить означало признать. А признать означало расстаться. А расстаться означало признать, что всё было напрасно. И они молчали. И пили чай. И делали вид, что всё нормально. А нормально не было. И не могло быть. Потому что нормально — это когда люди вместе. А они были рядом. А рядом — это не вместе. Рядом — это когда между вами стоит что-то. И это что-то было войной.
— Ты изменился, — сказала она.
— Все меняются, — ответил он.
— Не так, — сказала она. — Ты стал… — Она искала слово и не находила. — Ты стал как будто не здесь.
— Я и не здесь, — сказал он. И это была правда. Он сидел за столом, пил чай, смотрел на жену и сына. И его здесь не было. Его тело было здесь. А он сам был там. Там, где стреляли, где умирали, где он видел то, чего нельзя забыть. Он вернулся, но не весь. Часть его осталась там. И эта часть тянула его назад. Он чувствовал это. Он знал, что не сможет жить здесь, пока та часть не вернётся. А она не вернётся. Никогда. И надобно сказать, что это есть самая страшная правда о войне: она не отпускает. Она оставляет в человеке часть себя. И человек живёт с этой частью. И не знает, как от неё избавиться. Потому что она не болезнь. Она — он. И он не может отрезать от себя часть. Даже если эта часть болит. Даже если она мешает жить. Даже если она убивает. Он не может. Потому что отрезать — значит умереть. А он хотел жить. И потому носил её в себе. И она росла. И заполняла его. И он становился ею. И не замечал. Думал, что это он. А это была она. Война. Которая вошла в него. И не собиралась выходить.
Он остался. Они решили попробовать. Ради сына. Ради того, что было между ними. Ради надежды, которая ещё тлела. Он перевёз вещи. Он снова жил в этой квартире. Он снова ходил на работу. Он снова был мужем и отцом. И всё было как будто нормально. Но нормально не было. Нормально не могло быть. Потому что война не заканчивается, когда заканчивается война. Она продолжается внутри. И эта внутренняя война страшнее внешней, потому что её не видно. Её нельзя показать по телевизору. О ней нельзя написать репортаж. О ней знает только тот, кто её ведёт. И тот, кто живёт с ним рядом. И надобно сказать, что этот второй — тот, кто живёт рядом — страдает не меньше. Может быть, больше. Потому что он видит. И не может помочь. Он видит, как человек, которого он любит, уходит. Не физически. А взглядом. Он видит, как он смотрит в одну точку. Он видит, как он вздрагивает от звуков. Он видит, как он молчит. И он хочет помочь. Но не знает как. И это незнание есть самое мучительное. Потому что оно говорит: ты бессилен. Ты ничего не можешь. Ты можешь только смотреть. И ждать. И надеяться. А надежда не всегда оправдывается. И тогда остаётся только боль. И чувство вины. И вопрос: а если бы я сделал что-то иначе? А если бы я сказал что-то другое? А если бы я был лучше? И ответа нет. Потому что вопрос не к себе. А к жизни. А жизнь не отвечает. Она просто идёт. И уносит с собой всё: и любовь, и надежду, и людей. И остаётся только пустота. И память. И тишина.
Он вздрагивал от резких звуков. Не от выстрелов — от хлопнувшей двери, от упавшей ложки, от крика ребёнка. Он мог сидеть спокойно, а потом вдруг вскочить. Он мог смеяться, а через минуту замолчать и смотреть в одну точку. Он мог быть нежным, а через секунду — холодным. Он сам не понимал, что с ним происходит. Он не мог контролировать эти переходы. Они были сильнее его. И каждый раз, когда это случалось, Дарья видела, как он уходит. Не физически. А взглядом. Он смотрел на неё и не видел её. Он смотрел сквозь неё. И в эти минуты она понимала, что он там. Там, где она не была. Там, куда она не могла за ним пойти. И надобно сказать, что это есть самое страшное в жизни с человеком, вернувшимся с войны: ты живёшь с ним, но он не с тобой. Ты видишь его тело, но не видишь его душу. Ты слышишь его голос, но не слышишь его мыслей. Ты касаешься его руки, но не касаешься его сердца. И ты знаешь, что он любит тебя. И ты знаешь, что он хочет быть с тобой. Но он не может. Потому что там, внутри него, идёт война. И он воюет. И не может остановиться. И ты стоишь рядом. И смотришь. И не можешь помочь. И это бессилие есть самое горькое. Потому что оно говорит: ты не нужна. Не потому, что тебя не любят. А потому, что там, где он, тебя нет. И не будет. Потому что туда не пускают. Туда пускают только тех, кто был там. А ты не была. И не будешь. И он один. И ты одна. И вы вместе. И это «вместе» есть самое одинокое место на земле.
Ночью он не спал. Или спал так, что лучше бы не спал. Он ворочался, что-то бормотал, иногда вскрикивал. Дарья просыпалась от этих звуков и лежала, боясь пошевелиться. Она не знала, что делать. Будить его? Не будить? Она читала, что нельзя будить человека, который видит кошмар. Она читала, что нужно говорить спокойным голосом. Она читала многое. Но когда это происходило рядом, все советы казались бесполезными. Потому что это был не абстрактный случай. Это был её мужчина. Её Григорий. Которого она когда-то любила. Которого она до сих пор любила. Который теперь был не совсем он. И надобно сказать, что в этом есть что-то от трагедии. Ты любишь человека. Ты знаешь его. Ты помнишь его. А он уже не тот. И ты не знаешь, как его любить. Потому что любить прежнего — значит не видеть нынешнего. А любить нынешнего — значит предать прежнего. И ты мечешься между ними. И не находишь места. И не находишь ответа. И не находишь покоя. И это не потому, что ты плохая. А потому, что нет правильного ответа. Есть только жизнь. А жизнь не спрашивает. Она просто ставит перед фактом. И ты живёшь. И любишь. И страдаешь. И не знаешь, что будет завтра. И это незнание есть самое человеческое. И самое страшное. Потому что оно говорит: ты не хозяйка. Ты не хозяйка своей жизни. Ты не хозяйка своей любви. Ты не хозяйка ничего. Ты просто человек. А человек не может всё. Он может только пытаться. И иногда у него получается. А иногда нет. И когда нет — остаётся боль. И память. И вопрос: а если бы? Но вопросам нет конца. А жизни — есть. И она кончается. И ты не знаешь, когда. И это тоже страшно. Но не так, как то, что происходит сейчас. Сейчас страшнее. Потому что сейчас — это не конец. Это середина. А середина всегда страшнее конца. Потому что конец — это точка. А середина — это неизвестность. А неизвестность — это страх. И страх — это то, что ты чувствуешь. И то, что ты не можешь прогнать. И то, что остаётся с тобой. И то, что становится тобой.
Однажды он проснулся с криком. Он сел на кровати, тяжело дыша, и смотрел перед собой невидящими глазами. Она положила руку ему на плечо. Он отшатнулся. Так, как отшатываются от врага. Она убрала руку. Он пришёл в себя. Он посмотрел на неё и сказал: «Прости». Она сказала: «Ничего». И это «ничего» было ложью. Потому что это было не ничего. Это было всё. Это был конец. Не в тот момент, а вообще. Потому что после этого она уже не могла прикасаться к нему без страха. А он не мог принимать её прикосновения без отторжения. И между ними встало то, что не имеет названия. То, что приходит с войны и остаётся навсегда. И надобно сказать, что это есть самое горькое: когда двое любят друг друга, но не могут быть вместе. Не потому, что не хотят. А потому, что что-то стоит между ними. Что-то, что больше их. Что-то, что они не выбирали. И они стоят по разные стороны этого «что-то». И смотрят друг на друга. И не могут дотянуться. И это не их вина. И не их беда. Это просто жизнь. А жизнь иногда бывает жестокой. И ничего с этим не сделаешь. Можно только жить. И помнить. И надеяться. И ждать. И иногда — отпускать. А отпускать — это самое трудное. Потому что отпустить — значит признать, что ты не всесилен. А признать это — значит смириться. А смириться — значит принять. А принять — значит жить дальше. А жить дальше — значит не умереть. А не умереть — значит быть человеком. А быть человеком — значит страдать. И радоваться. И любить. И терять. И находить. И снова терять. И снова находить. И так до конца. И конца нет. Есть только путь. И ты идёшь. И не знаешь, куда. И это незнание есть твоя жизнь. И ты живёшь. И это всё, что ты можешь.
Он пытался рассказать. Однажды вечером, когда сын уже спал, он сел напротив неё и сказал: «Я хочу тебе рассказать». Она кивнула. Он начал говорить. Он говорил о холоде. О грязи. О людях, которые умирали. О том, как он видел тело, которое ещё утром было живым. О том, как он не мог спать. О том, как он боялся. Он говорил долго. Она слушала. Она не перебивала. Она хотела понять. Но чем больше он говорил, тем яснее она понимала, что не понимает. Она не была там. Она не видела того, что видел он. Она не чувствовала того, что чувствовал он. Она могла сочувствовать. Могла жалеть. Могла любить. Но не могла разделить. И он это чувствовал. Он видел её глаза и понимал, что она не здесь. Она слушает, но не слышит. Она хочет помочь, но не может. И это понимание было хуже одиночества. Потому что одинокий человек может мечтать о том, что кто-то придёт. А человек, рядом с которым кто-то есть и не может помочь, теряет даже мечту. И надобно сказать, что это есть самая страшная форма одиночества: одиночество вдвоём. Ты сидишь рядом с человеком. Ты говоришь с ним. Ты касаешься его. И ты знаешь, что он не с тобой. Он где-то там. В своём мире. В своей войне. В своей боли. И ты не можешь туда войти. Потому что туда нет двери. Туда есть только окно. И ты смотришь в это окно. И видишь его. И он видит тебя. И вы машете друг другу руками. Но не можете дотронуться. Потому что между вами стекло. И это стекло — не ложь, не обида, не измена. Это война. Которая вошла в него. И не выходит. И ты стоишь у окна. И ждёшь. И надеешься. И не дожидаешься. Потому что стекло не разбивается. Оно только трескается. И трещины растут. И в один день стекло падает. И ты видишь его. Настоящего. Но не того, кого ты ждала. А того, кем он стал. И это не тот, кого ты любила. Это другой. И ты не знаешь, как его любить. И он не знает, как быть любимым. И вы стоите среди осколков. И не знаете, что делать. И это самое страшное. Не то, что стекло разбилось. А то, что вы не знаете, что с этим делать. И не знаете, как собрать. И не знаете, как жить. И не знаете, как быть. И вы просто стоите. И смотрите. И молчите. И это молчание — самый громкий крик. Но его никто не слышит. Потому что крик этот внутри. А внутри у каждого свой ад. И ты не можешь войти в чужой ад. Ты можешь только стоять рядом. И смотреть. И это бессилие есть самое горькое. Но и самое человеческое. Потому что человек не может всё. И это не слабость. Это правда. И её надо принять. И жить с ней. И надеяться. И ждать. И иногда — отпускать.
Он замолчал. Она сказала: «Я не знаю, что сказать». Он сказал: «Ничего не надо говорить». И это была правда. Слова были не нужны. Нужно было что-то другое. Что-то, чего у них не было. Что-то, что нельзя купить, нельзя найти, нельзя вырастить. Что-то, что даётся только вместе с войной и остаётся навсегда. Он встал и вышел на балкон. Он стоял и смотрел на двор, где горел фонарь и где кто-то выгуливал собаку. И думал о том, что он здесь, а его нет. И что это не пройдёт. Он знал это. Он чувствовал это каждой клеткой. И он не знал, что с этим делать. И надобно сказать, что это есть самая страшная точка в жизни человека: когда он знает, что что-то не пройдёт. И не может с этим ничего сделать. И стоит на балконе. И смотрит на двор. И видит, как живут другие. И не может жить. Потому что он уже не живёт. Он существует. А существование — это не жизнь. Это её тень. И он стоит в этой тени. И смотрит на свет. И не может выйти. Потому что свет ослепляет. А тьма привычна. И он остаётся в тени. И ждёт. И не дождётся. Потому что свет не приходит. Он просто есть. И надо сделать шаг. А он не делает. Потому что боится. Боится, что свет обожжёт. Боится, что свет покажет то, чего он не хочет видеть. Боится, что свет — это не спасение, а приговор. И он остаётся. И стоит. И смотрит. И молчит. И это молчание — его выбор. И этот выбор — его жизнь. И эта жизнь — его ад. И он в нём. И не выходит. Потому что не знает, что за дверью. А за дверью — свет. И он боится. И потому остаётся. И тьма растёт. И заполняет всё. И он становится ею. И это конец. Но он не знает. Думает, что это начало. А это конец. И конца не видно. Потому что тьма не имеет конца. Она просто есть. И он в ней. И она в нём. И это всё. И больше ничего.
Днём он был другим. Днём он был почти нормальным. Он ходил на работу. Он вёл уроки. Он свистел в свисток. Он проверял тетради. Он разговаривал с коллегами. Он даже шутил. И люди думали, что он справился. Они не знали, чего ему это стоит. Они не знали, что каждый урок — это усилие. Каждый разговор — это борьба. Каждая улыбка — это маска. Он играл роль человека, который в порядке. И играл хорошо. Так хорошо, что иногда сам верил. Но вера проходила, как только он оставался один. Или как только он приходил домой. Дом был местом, где маска спадала. И то, что было под ней, было некрасивым. И надобно сказать, что это есть самая страшная двойная жизнь: когда человек днём играет нормального, а вечером снимает маску и становится собой. И это «собой» страшнее любой маски. Потому что маска — это ложь. А «собой» — это правда. И правда эта неудобна. Она не хочет быть. Она хочет спрятаться. Но не может. Потому что она — он. И он не может от неё избавиться. И он играет. И снимает. И играет. И снимает. И так каждый день. И это истощает. И это убивает. Медленно. Но убивает. И он знает это. Но продолжает. Потому что остановиться — значит признать. А признать — значит сдаться. А сдаться — значит умереть. И он не хочет умирать. И потому играет. И снимает. И играет. И снимает. И это его жизнь. И он живёт. И это всё, что он может. И это не так уж мало. Потому что жить — это уже подвиг. А жить с войной внутри — это подвиг вдвойне. И он совершает его. Каждый день. Каждую минуту. Каждую секунду. И никто не видит. И никто не ценит. И никто не благодарит. И это неважно. Потому что он делает это не для них. Он делает это для себя. Чтобы выжить. Чтобы не сойти с ума. Чтобы остаться человеком. И иногда у него получается. А иногда нет. И когда нет — он срывается. И тогда страдают те, кто рядом. И он ненавидит себя за это. Но не может остановиться. Потому что он не хозяин своей боли. Она — хозяйка. И он у неё в услужении. И он служит. И не жалуется. Потому что жаловаться бесполезно. Никто не услышит. А если услышит — не поймёт. А если поймёт — не поможет. Потому что помочь можно только одним способом: быть там. А там его нет. И не будет. И он один. И это одиночество — его крест. И он несёт его. И не жалуется. Потому что жаловаться — значит показывать слабость. А слабость — это смерть. А он хочет жить. И потому молчит. И улыбается. И шутит. И играет. И снимает. И играет. И это его жизнь. И он живёт. И это всё.
Он срывался на Дарье. Не бил. Не кричал. Но говорил такие слова, которые ранят сильнее удара. Он мог сказать: «Ты не понимаешь». Или: «Тебе всё равно». Или: «Ты живёшь своей жизнью, а я тут схожу с ума». Он говорил это не потому, что хотел обидеть. А потому, что не мог иначе. Боль искала выход. И выходила через слова. Он видел, как она вздрагивает. Видел, как ей больно. И в ту же секунду ненавидел себя. Но остановиться не мог. Потому что остановиться означало остаться с болью наедине. А с ней наедине он не мог. И надобно сказать, что это есть самый порочный круг, какой может быть у человека: он делает больно тому, кого любит, чтобы не чувствовать своей боли. И это не жестокость. Это отчаяние. Отчаяние человека, который не знает, куда деть то, что в нём. И он выбирает того, кто рядом. Потому что тот не уйдёт. Потому что тот любит. Потому что тот простит. И он бьёт. И просит прощения. И бьёт снова. И это не потому, что он злой. А потому, что он слаб. Слаб настолько, что не может справиться с собой. И потому перекладывает это на другого. И другой несёт. И не жалуется. Потому что любит. Потому что надеется. Потому что верит, что это пройдёт. А это не проходит. Это только растёт. И однажды другой не выдержит. И уйдёт. И тогда он останется один. С тем, что в нём. И с тем, что он сделал. И с тем, что он потерял. И это будет самое страшное. Не война. А то, что после войны. Потому что война заканчивается. А это — нет. Это продолжается. И конца не видно. И он не знает, что делать. И потому делает то, что делает. И это его выбор. И этот выбор — его приговор. И он исполняет его. Сам. Своими руками. И не замечает. Думает, что борется. А на деле — разрушает. И разрушает то, что любит. И это самое страшное. Потому что разрушать то, что любишь, — значит разрушать себя. А он разрушает. И не может остановиться. И это его жизнь. И он живёт. И это всё. И больше ничего.
Он ревновал. Ревновал так, как не ревновал даже до войны. Теперь у него были основания. Или ему казалось, что были. Он видел, как она смотрит в телефон. Видел, как она улыбается. Видел, как она одевается, когда идёт куда-то без него. И в нём поднималось что-то тёмное. Он спрашивал: «Куда ты?» Она говорила: «На работу». Он спрашивал: «А почему так оделась?» Она говорила: «Как оделась?» Он говорил: «Вот так». Она устало объясняла, что оделась как всегда. Он не верил. Или делал вид, что не верит. Потому что верить означало отпустить. А отпустить он не мог. И надобно сказать, что ревность есть вещь самая изобретательная. Она не нуждается в фактах. Она сама их создаёт. Она берёт случайное слово, случайный взгляд, случайное молчание и превращает их в улики. А потом судит. И приговор всегда один: виновна. И человек, вынесший этот приговор, уже не может остановиться. Он должен привести его в исполнение. Иначе он не будет спокоен. А спокойствие — это то, чего он хочет больше всего. И не может получить. Потому что спокойствие, купленное ценой чужой свободы, не есть спокойствие. Это есть только пауза перед новым ударом.
Он проверял её телефон. Он знал, что это низко. Знал, что это унизительно для обоих. Но не мог остановиться. Он брал телефон, когда она была в душе. Он читал сообщения. Он смотрел фотографии. Он искал то, чего не было. И не находил. Но отсутствие доказательств не было доказательством отсутствия. В его голове всё было наоборот. Если она не изменяет, почему она такая весёлая? Если она не изменяет, почему она так часто смотрит в телефон? Если она не изменяет, почему она не рассказывает, где была? Он не понимал, что его подозрения сами создают то, чего он боится. Она чувствовала его недоверие и закрывалась. Он воспринимал её закрытость как доказательство вины. Круг замыкался. И надобно сказать, что этот круг есть самый порочный из всех. Потому что в нём нет выхода. Он есть только у него. И он ходит по этому кругу. И не может выйти. Потому что выход — это доверие. А доверия нет. И не будет. Потому что доверие — это то, что даётся. А он не даёт. Он требует. А требовать доверия — значит не иметь его. И он не имеет. И потому ищет. И не находит. И страдает. И заставляет страдать других. И это его жизнь. И он живёт. И это всё.
Он ревновал её к сыну. Это было самое абсурдное и самое мучительное. Он видел, как она возится с мальчиком, как целует его, как шепчет ему что-то на ухо. И он чувствовал себя лишним. Он думал: «Она любит его больше, чем меня». И это была правда. Материнская любовь сильнее. Но он не понимал, что это не конкуренция. Что любовь не делится, а умножается. Он видел только то, что видел. И то, что он видел, было для него оскорблением. Он хотел, чтобы она любила его так, как когда-то. Чтобы она смотрела на него так, как когда-то. Чтобы она шептала ему на ухо что-то такое, чего не шепчет никому. Он хотел быть первым. А был вторым. Или третьим. И это было невыносимо. И надобно сказать, что в этом есть что-то от детской обиды. Ребёнок, которого обделили, ищет виноватого. И находит. И наказывает. Но ребёнок наказывает игрушку. А взрослый наказывает живого человека. И это уже не игра. Это преступление. Но взрослый не думает об этом. Он думает, что прав. Он думает, что его обидели. И потому он может всё. И в этом «может всё» есть самое страшное. Потому что человек, который думает, что может всё, уже не человек. Он — судья. А судья не знает жалости. Он знает только закон. А закон у него свой. И закон этот прост: кто обидел, тот должен быть наказан. И он наказывает. И не замечает, что наказывает не обидчика, а того, кого любит. Потому что обидчик — это не она. Обидчик — это его страх. А страх нельзя наказать. Его можно только вынести. Но он не умеет. И потому он наказывает её. За то, что она свободна. За то, что она не звонит. За то, что она не принадлежит ему. И в этом наказании он видит справедливость. Но справедливость эта — ложь. Потому что справедливость без любви есть месть. А месть не приносит мира. Она приносит только новую боль. И боль эта растёт. И заполняет всё. И человек, который мстил, становится тем, кем он мстил. И круг замыкается. И выхода нет. И только тьма. И только Баэль. И только телефон, который молчит.
Он пытался вернуть то, что было. Он покупал ей цветы. Он приглашал её в кафе. Он говорил комплименты. Он старался быть нежным. Она принимала. Она улыбалась. Она говорила «спасибо». Но в её глазах он видел то, чего не хотел видеть. Усталость. Осторожность. Страх. Она была с ним, но не была с ним. Она была рядом, но не близко. Она давала ему то, что он просил, но не то, что ему было нужно. А ему было нужно, чтобы она была его. Целиком. Без остатка. Без тайны. Без прошлого. Без будущего, в котором есть кто-то, кроме него. И он понимал, что это невозможно. И от этого понимания в нём поднималось что-то тёмное. Что-то, что шептало: «Если ты не можешь получить её всю, не получай ничего. Уничтожь. Разрушь. Чтобы не досталось никому». И он слушал. И соглашался. И не знал, что это не он. Это Баэль. Это тьма. Это то, что живёт в нём. И он не боролся. Потому что не знал, что можно бороться. Думал, что это правда. Думал, что это он. И потому не сопротивлялся. И тьма росла. И заполняла его. И он становился ею. И это было начало конца. Но он не знал. Думал, что это начало любви. А это был конец. И конца не видно. Потому что тьма не имеет конца. Она просто есть. И он в ней. И она в нём. И это всё. И больше ничего.
Они ссорились. Ссорились часто. Ссорились из-за пустяков. Из-за немытой чашки. Из-за опоздания. Из-за того, что она не сказала, куда идёт. Из-за того, что он слишком долго молчал. Ссоры были недолгими, но жестокими. Он говорил слова, которые били в самое больное. Она плакала. Он просил прощения. Она прощала. Они мирились. И через день всё повторялось. Это был ад. Не тот ад, в котором горят в огне. А тот, в котором горит душа. Медленно, тихо, без криков. Тот ад, который не виден, но который чувствуется каждой клеткой. Тот ад, из которого нет выхода. Потому что выхода не было. Они оба знали это. Но не говорили. Потому что говорить означало признать. А признать означало расстаться. А расстаться означало признать, что всё было напрасно. И надобно сказать, что это есть самая страшная форма ада: когда двое живут вместе, но каждый в своём аду. И эти ады не пересекаются. Они только соприкасаются. И в этом соприкосновении — боль. Потому что каждый чувствует боль другого, но не может её унять. И каждый хочет помочь, но не знает как. И каждый любит, но любовь эта становится мукой. И они живут. И мучаются. И не расходятся. Потому что боятся. Боятся одиночества. Боятся пустоты. Боятся того, что будет после. А после будет ничего. И это «ничего» страшнее любого ада. Потому что ад — это хоть что-то. А ничего — это ничего. И они выбирают ад. И живут в нём. И это их выбор. И этот выбор — их жизнь. И они её проживают. День за днём. Ночь за ночью. И не замечают, что она уходит. А она уходит. И её не вернуть. И они остаются. С тем, что есть. А есть только боль. И память. И тишина.
Он видел, как она устала. Видел, как она худеет. Видел, как у неё появились тени под глазами. Видел, как она вздрагивает, когда он подходит. И он ненавидел себя за это. Но не мог остановиться. Потому что остановиться означало остаться с собой. А с собой он не мог. Потому что там, внутри, был Баэль. И Баэль говорил: «Она тебя не любит. Она тебя боится. Она тебя презирает. Ты для неё обуза. Ты для неё проблема. Она ждёт, когда ты уйдёшь. Или когда ты умрёшь. Или когда ты сделаешь что-то такое, что даст ей повод выгнать тебя». И Григорий верил. Потому что не мог не верить. Потому что Баэль говорил то, что он сам боялся сказать. И надобно сказать, что это есть самая страшная форма безумия: когда человек верит своему страху больше, чем реальности. Он смотрит на жену и видит врага. Он смотрит на сына и видит улику. Он смотрит на себя и видит чудовище. И он не может остановиться. Потому что страх говорит громче. А реальность молчит. И он выбирает страх. Потому что страх знаком. А реальность пугает. И он живёт в страхе. И страх становится его жизнью. И он не замечает, что жизнь прошла. А он всё ещё боится. И борется. И проигрывает. Потому что борется не с тем. Он борется с ней. А надо бороться с собой. Но он не знает. И потому проигрывает. И будет проигрывать. Пока не поймёт. А он не поймёт. Потому что не хочет. Потому что понять — значит признать. А признать — значит сдаться. А сдаться — значит умереть. И он не хочет умирать. И потому не понимает. И живёт. И страдает. И заставляет страдать других. И это его жизнь. И он живёт. И это всё.
Он начал подозревать её в измене. Не потому, что были основания. А потому, что основания были нужны. Ему нужно было объяснить свою боль. Объяснить свою ревность. Объяснить свою злость. И он нашёл объяснение: она виновата. Она изменяет. Она предаёт. Она живёт своей жизнью, пока он страдает. И это объяснение было удобным. Потому что если она виновата, то он имеет право. Право на ненависть. Право на месть. Право на наказание. Он не думал о том, что это объяснение — ложь. Он не думал о том, что он ищет врага, потому что не может жить без врага. Он просто искал. И находил. Находил в её взглядах, в её молчании, в её усталости. Находил то, чего не было. Но что ему было нужно. И надобно сказать, что это есть самая страшная форма самообмана: когда человек создаёт врага, чтобы иметь право на агрессию. Он не может жить в мире. Потому что мир требует от него ответственности. А он не готов. И потому он создаёт войну. И воюет. И в этой войне он герой. А без войны он никто. И он не хочет быть никем. И потому воюет. С ней. С собой. Со всем миром. И проигрывает. Потому что война, которую он ведёт, — это война с тенью. А тень нельзя победить. Её можно только отпустить. Но он не умеет. И потому держит. И сжимает. И ломает. И это его жизнь. И он живёт. И это всё.
Он представлял её с другим. Как она смеётся с ним. Как она говорит ему то, что говорила Григорию. Как она смотрит на него так, как смотрела на Григория. Эти образы были мучительны. Но в них было и что-то сладострастное. Как будто, представляя её измену, он получал право на ненависть. А ненависть была легче любви. Ненависть не требует доверия. Не требует ожидания. Не требует боли. Она требует только врага. И он нашёл врага. Не в ней. В себе. Но он не знал этого. Он думал, что враг — она. Или тот, другой. Или весь мир. И надобно сказать, что в этом есть что-то от трусости. Человек, который не может справиться с собой, ищет врага снаружи. Потому что снаружи легче. Снаружи можно обвинить. Снаружи можно наказать. А внутри — нельзя. Внутри ты один. И ты не можешь себя обвинить. Потому что тогда ты должен себя наказать. А наказывать себя страшно. И потому он ищет врага вовне. И находит. И воюет. И не замечает, что воюет с собой. А война с собой — это самая безнадёжная война. Потому что ты не можешь победить. Ты можешь только проиграть. Или сдаться. А сдаться — значит принять. А принять — значит жить. А жить — значит страдать. И радоваться. И любить. И терять. И находить. И так до конца. И конца нет. Есть только путь. И ты идёшь. И не знаешь, куда. И это незнание — твоя жизнь. И ты живёшь. И это всё, что ты можешь.
Они расстались. Не в один день. Постепенно. Сначала он перестал приходить домой ночевать. Говорил, что задерживается на работе. Потом перестал приходить вообще. Потом забрал вещи. Она не удерживала. Она устала. Она хотела, чтобы он был счастлив. Но понимала, что не может сделать его счастливым. Она хотела, чтобы он был здоров. Но понимала, что не может его вылечить. Она хотела, чтобы он был рядом. Но понимала, что рядом с ним она перестаёт быть собой. Она перестаёт жить. Она перестаёт дышать. И она выбрала себя. Не потому, что была эгоисткой. А потому, что иначе умерла бы. Может быть, не физически. Но умерла бы. А у неё был сын. И она должна была жить. Для него. Для себя. Для той жизни, которая ещё была возможна. И надобно сказать, что это есть самый трудный выбор, какой может сделать человек: выбрать себя. Потому что нас учат выбирать других. Нас учат жертвовать. Нас учат терпеть. И это хорошо. Но иногда это убивает. И тогда нужно выбрать себя. Не из эгоизма. А из необходимости. Потому что если ты умрёшь, ты не сможешь помочь никому. А если ты жив, ты можешь. И она выбрала жизнь. Не потому, что не любила. А потому, что любила слишком сильно, чтобы умереть. И это была не слабость. Это была сила. Та сила, которая говорит: я не могу больше. И это не поражение. Это честность. И она была честна. С собой. С ним. С сыном. И это всё, что она могла. И это не так уж мало.
Он ушёл. Не с криком. Не с проклятиями. Он просто ушёл. Собрал вещи, поставил рюкзак у двери, посмотрел на сына, на неё. И вышел. И дверь закрылась. И он остался один. С Баэлем. С собой. С той тьмой, которая теперь была его единственным собеседником. Он шёл по улице и не чувствовал ничего. Ни боли, ни облегчения. Только пустоту. Ту пустоту, которая остаётся после того, как человек вырвал из себя что-то живое. Он вырвал. И теперь в нём было пусто. И в этой пустоте было место для чего угодно. Для ненависти. Для мести. Для убийства. И надобно сказать, что пустота есть самое опасное, что может быть в человеке. Потому что она не терпит пустоты. Она заполняется. И заполняется тем, что первым придёт. А первым приходит не любовь. А тьма. Потому что тьма всегда рядом. Она ждёт. И когда человек пуст, она входит. И занимает место. И человек становится ею. И не замечает. Думает, что это он. А это она. И она ведёт его. И он идёт. И не сопротивляется. Потому что не знает, что можно сопротивляться. И потому идёт. В тьму. В ту тьму, которая ждала его. И которая была им. И это конец. Но он не знает. Думает, что это начало. А это конец. И конца не видно.
Война не закончилась. Она только началась. Та война, которая идёт внутри человека. Та война, в которой нет победителей. Та война, которая не оставляет живых. Он думал, что едет туда, чтобы защищать. А оказалось, что он едет туда, чтобы потерять себя. И он потерял. Он потерял способность доверять. Потерял способность любить. Потерял способность быть человеком. Он стал чем-то другим. Чем-то, что было страшнее, чем зверь. Зверь убивает, потому что голоден. А он убивал, потому что был обижен. Зверь не знает морали. А он знал. И всё равно убивал. Это было самое страшное. И надобно сказать, что это есть самая страшная правда о войне: она не делает человека зверем. Она делает его человеком, который знает, что делает зло, и всё равно делает. И это знание жжёт его изнутри. И он не может его погасить. И потому он делает ещё больше зла. Потому что зло, которое уже сделано, требует нового зла, чтобы заглушить вину. И так до бесконечности. И конца нет. И прощения нет. И только тьма. И только Баэль. И только телефон, который молчит.
Он вернулся в свою квартиру. Она была пустой и холодной. Он сел на диван и посмотрел в стену. Баэль был рядом. Он не говорил. Он просто сидел и смотрел. И Григорий чувствовал, что это только начало. Что самое страшное ещё впереди. Он не знал, что это будет. Но он чувствовал. И это чувство было хуже, чем страх. Это было предчувствие. Предчувствие того, что он сделает что-то, что нельзя будет исправить. И он не знал, сможет ли он остановиться. Он думал о сыне. О Дарье. О матери, которая должна была скоро вернуться к мужу. Он думал о них и чувствовал, как в нём поднимается что-то тёмное. Что-то, что не имело названия. Что-то, что ждало своего часа. И этот час приближался. Он чувствовал его. Чувствовал, как оно поднимается из глубины. Как оно заполняет его. Как оно становится им. И надобно сказать, что это есть самая страшная форма одержимости: когда человек знает, что что-то идёт, и не может остановить. Он может только смотреть. И ждать. И бояться. И в этом ожидании есть что-то от молитвы. Не той, которая обращена к Богу. А той, которая обращена к себе. Человек молится своей тьме. Он просит её прийти. Он ждёт её. Он готовится к ней. И она приходит. Потому что не может не прийти. Потому что он сам её зовёт. И она входит. И садится рядом. И говорит. И он слушает. И соглашается. И тогда она становится им. И он становится ею. И больше нет ни его, ни её. Есть только тьма. И в этой тьме он находит покой. Тот покой, которого не мог найти в свете. И это есть самое страшное. Потому что покой, найденный во тьме, есть смерть. А он думает, что это жизнь. И живёт в смерти. И не знает об этом. И никто не скажет ему. Потому что все боятся. И он боится. И потому молчит. И тьма растёт. И заполняет всё. И выхода нет. И только стена. И Баэль. И телефон, который молчит.
Продолжение следует.
Свидетельство о публикации №226103100040