Петербургский триллер. Глава 6. Подозрения
Глава шестая. Мучительные подозрения
Григорий поселился в своей прежней квартире, которая теперь показалась ему не жильём, а складом для вещей, у которых нет хозяина. И надобно сказать, что это сравнение было не случайным, ибо человек, вернувшийся с войны, часто видит мир именно так: вещи есть, а хозяина нет. Или хозяин есть, но он не тот, кто был раньше. Он ходит среди вещей и не узнаёт их. Он смотрит на стены и не понимает, зачем они. Он садится на диван и чувствует, что это не его диван. И в этом отчуждении от собственной жизни есть что-то такое, что страшнее любой потери. Потому что потеря можно оплакать. А отчуждение — нельзя. Оно не плачет. Оно просто есть. Оно смотрит на тебя из каждого угла. Оно сидит рядом. Оно молчит. И ты молчишь. И вы вместе молчите. И это молчание длится. И конца ему нет. И в этом молчании ты медленно перестаёшь быть. Ты становишься частью склада. Ты становишься вещью. У которой нет хозяина.
Он не распаковывал рюкзак несколько дней. Он просто сидел на диване и смотрел в стену, и в этой стене ему чудилось что-то такое, чего он не мог назвать. Может быть, лицо. Может быть, кровь. Может быть, смерть. Может быть, просто пустота. Он смотрел и не мог отвести взгляд. И в этом смотрении было что-то от молитвы. Не той, которая обращена к Богу. А той, которая обращена к себе. Он искал в стене ответ. Но стена молчала. Стена была честнее его. Она не притворялась. Она просто была. А он притворялся. Он делал вид, что живёт. А на деле он ждал. Ждал звонка. Ждал, что она позвонит. Ждал, что она скажет: «Прости. Я была неправа. Я люблю тебя. Вернись». И в этом ожидании было что-то от самого страшного самообмана: он думал, что ждёт её. А на деле он ждал не её. Он ждал подтверждения того, что он ещё нужен. Что он ещё жив. Что он ещё человек. И она должна была дать ему это подтверждение. Потому что больше некому было дать. Потому что он убил в себе всё, что могло дать это подтверждение. И теперь он ждал. И не дожидался. Потому что она не звонила. Она не писала. Она молчала. И в этом молчании было всё: и приговор, и свобода, и смерть.
Дарья не звонила. Он ждал. Прошёл первый день. Прошёл второй. На третий он сам взял телефон и посмотрел на экран, точно экран был виноват в том, что молчит. Он не написал ей. Он решил, что не будет писать первым. Это было его гордостью, его маленькой войной, его способом сохранить лицо. Но лицо сохранялось только снаружи. Внутри он разваливался. И надобно сказать, что это разваливание есть вещь самая опасная, ибо человек, который разваливается изнутри, продолжает держаться снаружи. Он ходит, говорит, делает. И никто не видит, что в нём уже трещина. А трещина растёт. И в один день стена падает. И под стеной оказывается всё: и любовь, и надежда, и сама жизнь. И Григорий стоял под этой стеной. И не знал, что она падает. Думал, что держится. Думал, что сильный. А на деле он уже был под обломками. И не мог выбраться. Потому что не знал, что под ними. Думал, что это он. А это был уже не он. Это была трещина. Это была пустота. Это была тьма.
Он говорил себе: она занята. У неё ребёнок, работа, дела. Она не обязана звонить каждый день. Но эти разумные слова не помогали. Они были как лекарство, которое просрочено. Он знал, что они правильные, и знал, что они бесполезные. Потому что внутри него был другой голос, который говорил иное: если бы она любила, она бы позвонила. Если бы она ждала, она бы написала. Если бы она думала о нём, она бы нашла минуту. И этот голос был громче разума. Он всегда был громче. И надобно заметить, что этот голос не есть голос истины. Это голос обиды. А обида, как известно, есть вещь самая красноречивая. Она говорит много и складно, и в её словах есть своя логика, и логика эта кажется неопровержимой. Но это не логика правды, а логика боли. И человек, слушающий её, слышит не то, что есть, а то, чего он боится. И боится он всегда одного: что его не любят. И в этом страхе он готов обвинить весь мир. И первым делом того, кто рядом. А если того, кто рядом, нет, то того, кто далеко. И чем дальше, тем легче обвинять. Потому что далёкий не может возразить. И Григорий обвинял. Он обвинял её в молчании. Он обвинял её в равнодушии. Он обвинял её в том, что она живёт, пока он страдает. И в этом обвинении было что-то от самого страшного самообмана: он думал, что обвиняет её. А на деле он обвинял себя. В том, что не может отпустить. В том, что не может простить. В том, что не может быть один. И это обвинение было страшнее любого другого. Потому что оно было правдой. А правда, которую человек не хочет слышать, — это самое страшное, что может с ним случиться.
Надобно сказать, что ожидание — это самое мучительное из всех состояний, доступных человеку. Голод можно утолить, боль — притупить, усталость — сном. Но ожидание не утоляется ничем. Оно растягивается, как резина, и в этой растянутости человек видит себя всего, до последней трещины. Григорий ждал звонка и в этом ожидании видел, что он не так уверен в себе, как думал. Он видел, что вся его собранность, вся его дисциплина, вся его вера в порядок были только верхним слоем, а под ним — страх. Страх, что его не любят. Страх, что его забыли. Страх, что он ничего не значит для той, ради которой, как ему казалось, он и жил. И надобно сказать, что этот страх есть самый древний и самый глубокий из всех страхов. Он есть страх человека, который не уверен, что его место в мире. Он есть страх того, кто не знает, любят ли его. А не знать, любят ли тебя, есть вещь самая невыносимая, ибо человек может вынести голод, холод, боль, унижение, но не может вынести мысли, что его не любят. И потому он готов на всё, чтобы эту мысль прогнать. Готов обвинять, готов мстить, готов разрушать. Готов даже убивать. Не потому, что он злой. А потому, что не может вынести пустоты. А пустота эта есть не что иное, как отсутствие любви. И человек, чувствующий эту пустоту, ищет, чем её заполнить. И заполняет её тем, что первым придёт. А первым приходит не любовь, а ненависть. Потому что ненависть есть тоже чувство. И лучше ненависть, чем пустота. Так думает человек. И ошибается. Но не узнаёт об этом, пока не станет слишком поздно.
Он проверял телефон каждые десять минут. Он включал и выключал его, точно от этого что-то могло измениться. Он ставил его на зарядку, хотя батарея была полной. Он носил его в кармане и чувствовал его тяжесть, как чувствуют камень, который должен был бы быть хлебом. Он клал его на стол и отходил, чтобы не смотреть, а потом возвращался и смотрел. Это было унизительно. Он понимал, что унизительно. И всё равно делал. Потому что не мог иначе. Потому что ожидание было сильнее его. И надобно сказать, что в этом есть что-то от рабства. Человек, который ждёт звонка, есть раб телефона. Он не свободен. Он не может думать ни о чём другом. Он не может работать, есть, спать. Он может только ждать. И в этом ожидании он теряет себя. Он становится функцией ожидания. Он перестаёт быть человеком. Он становится приложением к телефону. И когда телефон молчит, он чувствует себя пустым. А когда звонит, он чувствует себя спасённым. Но спасение это длится недолго. Потому что следующий звонок не гарантирован. И он снова ждёт. И снова теряет себя. И так до бесконечности. И конца нет. И выхода нет. И только телефон. И только тишина. И только он. Один. С телефоном. И с тишиной. И с ожиданием. Которое не кончается. И не может кончиться. Потому что он сам его не кончает. Потому что не знает, как. Потому что боится. Потому что уже не может без него. Потому что ожидание стало его жизнью. А жизнь без ожидания — это уже не жизнь. Это свобода. А свобода страшна. Потому что она говорит: ты можешь. А он не может. Он может только ждать. И он ждёт. И не дожидается. И это его жизнь. И он её живёт. И не знает, что живёт в аду. Думает, что это жизнь. А это ад. И ад этот внутри него. И он был им. И он не мог выйти. Потому что не знал, что можно.
Он начал вспоминать. Сначала хорошее: как она смеялась, как смотрела на него, как говорила, что он самый надёжный человек, которого она знала. Потом плохое: как она отводила глаза, когда он спрашивал, где была; как замолкала, когда он подходил к ней с телефоном; как говорила «потом», когда он хотел поговорить. Эти воспоминания складывались в узор, который он раньше не видел. И узор был страшным. В нём не было любви. В нём было что-то другое — снисхождение, усталость, может быть, жалость. Он спрашивал себя: а любила ли она его вообще? Или он был для неё удобным? Или она просто не хотела оставаться одна? И с каждым таким вопросом в нём что-то рушилось. И надобно сказать, что память есть вещь самая предательская. Она не хранит факты. Она хранит отпечатки. И отпечатки эти можно перекраивать как угодно. Человек, который хочет вспомнить хорошее, вспомнит хорошее. Человек, который хочет вспомнить плохое, вспомнит плохое. И оба будут правы. Потому что в каждом воспоминании есть и то, и другое. Но человек выбирает. И выбор его говорит не о прошлом, а о настоящем. Григорий выбирал плохое. Не потому, что плохого было больше. А потому, что плохое объясняло его боль. А боль была главным, что в нём было. И он хотел её объяснить. И объяснил. Но объяснение не принесло облегчения. Оно принесло только новую боль. Потому что объяснить боль — не значит её утолить. Объяснить боль — значит дать ей имя. А имя делает её реальнее. И она растёт. И заполняет всё. И человек, давший имя своей боли, уже не может от неё избавиться. Он может только с ней жить. А жить с болью — значит медленно умирать. И он умирал. Но не знал об этом. Думал, что живёт.
Он вспомнил, как она не хотела идти в ЗАГС. Он тогда подумал, что это от независимости. Теперь он думал иначе. Теперь ему казалось, что она не хотела связывать себя, потому что ждала кого-то другого. Он вспомнил, как она часто смотрела в телефон, когда он говорил. Он тогда думал, что она устала. Теперь он думал, что она переписывалась с кем-то. Он вспомнил, как она уезжала в походы, и он оставался с ребёнком. Он тогда думал, что это её право. Теперь он думал, что это было её удобным способом уйти от него. Всё, что раньше казалось невинным, теперь казалось уликой. Всё, что раньше объяснялось просто, теперь объяснялось страшно. И надобно сказать, что это есть самая страшная работа, какую может делать человек: он берёт свою жизнь и переписывает её заново. Он берёт светлые воспоминания и делает из них тёмные. Он берёт любовь и делает из неё измену. Он берёт доверие и делает из него глупость. И когда он заканчивает, он не узнаёт свою жизнь. Она становится чужой. И он остаётся один в этой чужой жизни. И не знает, как вернуться. Потому что назад дороги нет. Есть только вперёд. А впереди — тьма. И он идёт в неё. Потому что не знает, что ещё делать. И потому что тьма, как ни странно, притягивает. Она обещает покой. Обманывает, но обещает. И человек идёт. И падает. И не поднимается. И Григорий шёл. И падал. И не поднимался. И не знал, что падает. Думал, что идёт. А падал. И это было самое страшное. Не то, что он падал. А то, что он не знал. Думал, что живёт. А умирал. И смерть эта была не физической. Она была духовной. И она пришла. И он не заметил. И это было самое страшное.
Пришёл Баэль. Он не постучал. Он просто оказался в комнате, у окна, в чёрном плаще, с лицом, которое не запоминалось. Григорий не удивился. Он уже привык к тому, что Баэль появляется, когда он остаётся один. А он теперь всегда был один. И надобно сказать, что Баэль не был плодом воображения. Он был реальнее многого, что Григорий видел вокруг. Потому что он был не выдумкой, а частью. Он был тем, что Григорий прятал от себя. Он был его тайным голосом, его тёмным двойником, его демоном. И демон этот не пришёл извне. Он всегда был внутри. Просто раньше Григорий его не слушал. А теперь слушал. Потому что больше нечего было слушать. Дарья молчала. Разум молчал. Оставался только Баэль. И Баэль говорил. И говорил складно. И Григорий слушал. И верил. Потому что некому больше было верить. И потому что Баэль говорил то, что он сам хотел сказать, но боялся.
— Ты ждёшь, — сказал Баэль. — Это трогательно. Ты сидишь и ждёшь, как собака у двери. А она где-то там, и она не думает о тебе. Ты знаешь это. Ты просто боишься признать.
— Она занята, — сказал Григорий. — У неё ребёнок.
— У неё ребёнок, — повторил Баэль. — А у тебя что? У тебя тоже ребёнок. Ты его отец. Но она не звонит. Почему?
Григорий не ответил. Он не знал, что сказать.
— Может быть, потому, что ей не нужно, чтобы ты звонил? — продолжал Баэль. — Может быть, потому, что у неё есть кто-то другой? Кто-то, кто рядом, кто не на войне, кто не ждёт звонка. Кто-то, с кем она проводит время, пока ты сидишь здесь и смотришь в телефон.
— Это неправда, — сказал Григорий. Но голос его был слабым. И он сам слышал, что слабым. И это было хуже всего. Потому что слабый голос есть уже не возражение, а согласие. Он как бы говорил: я не верю, но боюсь, что ты прав. И Баэль это слышал. И улыбался. И продолжал. Потому что демон не нуждается в победе. Ему достаточно сомнения. Одно сомнение — и он уже победил. Потому что сомнение есть дверь. А дверь, открытая на волю, впускает всё: и ветер, и холод, и тьму. И Григорий открыл дверь. Сам того не желая. Но открыл. И тьма вошла. И села рядом. И стала ждать.
— Неправда? — Баэль улыбнулся. — А ты проверь. Позвони ей. Спроси, где она была вчера. Спроси, с кем. И посмотри, что она ответит. Если она начнёт оправдываться, значит, есть что скрывать. Если она рассердится, значит, ты попал в больное место. Если она скажет правду, ты всё равно не поверишь. Так что ты ничего не потеряешь. Позвони. И надобно сказать, что это есть самая хитрая ловушка, какую можно поставить человеку. Потому что в ней нет выхода. Что бы ни ответила она, он будет недоволен. Если она оправдывается — значит, виновата. Если сердится — значит, виновата. Если молчит — значит, виновата. Если говорит правду — значит, врёт. И в этой ловушке нет ни правых, ни виноватых. Есть только он. И его страх. И его желание, чтобы страх подтвердился. Потому что страх, который подтвердился, перестаёт быть страхом и становится знанием. А знание, даже страшное, легче незнания. Потому что знание можно вынести. А незнание нельзя. Незнание есть пытка. И человек, уставший от пытки, готов на всё, чтобы её прекратить. Даже на то, чтобы узнать самое худшее. И Григорий был готов. Он уже давно был готов. Оставалось только позвонить.
Он позвонил. Она ответила не сразу. Он слышал, как она берёт трубку, как говорит «алло», как где-то на фоне шумит вода. Он спросил, как дела. Она сказала, что всё хорошо. Он спросил, чем занимается. Она сказала, что укладывает сына. Он спросил, почему не звонила. Она сказала, что была занята. Он спросил, чем. Она сказала, что работой и ребёнком. Он спросил, точно ли только этим. Она помолчала. И в этой паузе он услышал всё, что хотел услышать, хотя она ничего не сказала. И надобно сказать, что пауза есть вещь самая красноречивая. Она говорит больше слов. Потому что слова можно придумать, а паузу нельзя. Пауза есть то, что остаётся, когда слова кончаются. И в паузе человек видит другого. Видит его страх, его сомнение, его вину. Или не видит. Но думает, что видит. И это «думает, что видит» есть самое страшное. Потому что оно не нуждается в доказательствах. Оно само себе доказательство. И Григорий услышал в её паузе всё. Он услышал, что она виновата. Хотя она, может быть, просто устала. Может быть, просто не знала, что сказать. Может быть, просто боялась, что он начнёт ссору. Но он услышал то, что хотел услышать. И этого было достаточно.
— Что ты имеешь в виду? — спросила она.
— Ничего, — сказал он. — Просто спросил.
— Григорий, я устала, — сказала она. — Я не хочу ссориться.
— А я и не ссорюсь, — сказал он. — Я просто хочу знать правду.
— Какую правду? — спросила она. — Ты о чём?
Он не ответил. Он не мог сказать: «Я думаю, что ты мне изменяешь». Это было бы слишком прямо. Это было бы признанием того, что он слаб. Он сказал: «Ладно. Позвони, когда сможешь». Она сказала: «Хорошо». Он положил трубку. И почувствовал, что стало хуже. Потому что теперь у него был повод. Теперь он мог сказать себе: она уклоняется. Она не хочет говорить. Она что-то скрывает. И это было то, чего он боялся и чего он хотел. Потому что страх, который имеет повод, легче страха, который не имеет повода. Легче, потому что его можно объяснить. А объяснённый страх уже не так страшен. И надобно сказать, что человек, который ищет повод для страха, всегда его находит. Потому что повод есть не в фактах, а в глазах. А глаза видят то, что хотят видеть. И Григорий увидел. И был почти счастлив. Потому что теперь у него была цель. Теперь он знал, что делать. Он должен был найти доказательства. И он начал искать. И искал с тем рвением, с каким человек ищет то, что ему нужно. А нужно ему было подтверждение. И он его нашёл. Не сразу. Но нашёл. Потому что кто ищет, тот всегда найдёт. Особенно когда ищет плохое.
Он начал искать доказательства. Не потому, что хотел найти, а потому, что не мог не искать. Он заходил на её страницы в социальных сетях и смотрел, что она выкладывает. Он смотрел на фотографии, на комментарии, на лайки. Он искал мужские имена. Он искал новые лица. Он искал то, чего не должно было быть. И находил. Находил коллег, знакомых, друзей детства. Находил людей, которых она знала до него. Находил тех, с кем она переписывалась. И каждый из них был для него подозреваемым. Каждый мог быть тем самым. Каждый мог быть причиной её молчания. И надобно сказать, что это есть самая безумная работа, какую может делать человек. Он берёт живых людей и превращает их в тени. Он не видит в них людей. Он видит в них угрозы. Он не спрашивает, кто они. Он спрашивает, что они делают рядом с ней. И отвечает сам. И ответ всегда один: они хотят её отнять. И в этом ответе есть и правда, и ложь. Правда в том, что её могут отнять. Ложь в том, что отнимают только то, что можно отнять. А её нельзя было отнять. Потому что она не принадлежала ему. Она была свободна. И он не мог этого вынести. Свобода другого есть вещь самая невыносимая для того, кто хочет владеть. Потому что она говорит: ты не всё. Ты не центр. Ты не хозяин. И человек, который не может этого вынести, начинает искать доказательства своей власти. А не найдя, начинает её утверждать. Силой. И Григорий был на этом пути. Он ещё не дошёл до силы. Но уже стоял на дороге. И дорога эта вела в пропасть.
Он знал, что это безумие. Знал, что так нельзя. Знал, что если она узнает, она уйдёт. Но не мог остановиться. Это было сильнее его. Это было как болезнь, как навязчивая мысль, которая не даёт спать. Он ложился в постель и думал о ней. Он вставал и думал о ней. Он шёл по улице и думал о ней. Он видел её лицо в толпе, слышал её голос в шуме, чувствовал её присутствие даже тогда, когда её не было. Она была везде. И нигде. Она была в его голове, и он не мог её оттуда выгнать. И надобно сказать, что это есть самая настоящая одержимость. Не та, о которой говорят в церкви. А та, о которой молчат. Человек одержим другим человеком. Он не может без него жить. Он не может с ним жить. Он не может ни с ним, ни без него. И в этом «ни с ним, ни без него» есть ад. Потому что нет выхода. Есть только он и его одержимость. И больше ничего. И человек, который так одержим, уже не человек. Он — раб. Раб своей страсти. Раб своего страха. Раб другого. И он не знает об этом. Думает, что свободен. Думает, что любит. А на деле он в тюрьме. И тюрьма эта внутри него. И ключ от неё у него. Но он не может его найти. Потому что не хочет. Потому что тюрьма стала его домом. А дом менять страшно. Даже если дом — тюрьма.
Однажды он увидел её. Не наяву, а в окне. Он шёл по улице и вдруг увидел в окне кафе женщину, похожую на неё. Она сидела с мужчиной. Они смеялись. Он остановился. Сердце его заколотилось. Он хотел войти. Хотел подойти. Хотел посмотреть в лицо мужчине. Хотел спросить, что он здесь делает. Но он не вошёл. Он стоял и смотрел. И через минуту понял, что это не она. Это была другая женщина, похожая только цветом волос. Он выдохнул. Но облегчения не было. Потому что теперь он знал, что может увидеть её где угодно. Что может придумать её там, где её нет. Что его ревность уже не нуждается в реальности. Она создаёт свою реальность. И надобно сказать, что это есть самый страшный этап болезни. Когда человек уже не может отличить реальность от вымысла. Когда он видит то, чего нет. И верит в это. И действует по этому. И тогда трагедия становится неизбежной. Потому что человек уже не в мире. Он в своей голове. И в этой голове всё возможно. И всё страшно. И нет выхода. Потому что выход есть только в реальности. А он от неё ушёл. И не знает, как вернуться. И не хочет. Потому что реальность слишком жестока. Она говорит: она не твоя. Она свободна. Она может уйти. А голова говорит: она твоя. Она должна быть с тобой. Она не может уйти. И человек выбирает голову. Потому что голова добрее. Но доброта эта — ложь. А ложь, даже добрая, убивает. И она убила. Не сразу. Но убила.
Он вернулся домой и сел на диван. Баэль был рядом. Он не говорил. Он просто смотрел. И Григорий чувствовал, что сходит с ума. Не в том смысле, в каком люди сходят с ума и попадают в больницы. А в том, в каком человек начинает видеть мир через одну мысль, через одну боль, через одну обиду. Всё остальное исчезает. Остаётся только это. Только она. Только её отсутствие. Только её молчание. Только её возможная измена. И надобно сказать, что это есть самая настоящая слепота. Человек смотрит на мир и не видит его. Он видит только свою боль. А боль его — это он сам. И он смотрит на себя. И не может оторваться. И это есть ад. Потому что ад — это не место. Ад — это состояние. Состояние человека, который не может выйти из себя. Который заперт в себе. И ключ у него. Но он не хочет его брать. Потому что боится. Боится, что за дверью пустота. А пустота страшнее боли. Потому что боль — это хоть что-то. А пустота — ничего. И человек выбирает боль. И живёт в ней. И умирает в ней. И называет это любовью. Но это не любовь. Это страх. Страх пустоты. И страх этот сильнее любви. И он побеждает. И человек остаётся один. С болью. И с демоном. И с телефоном, который молчит.
Он думал о том, что она может быть с другим. И эти мысли были мучительны, но в них было и что-то сладострастное. Как будто, представляя её измену, он получал право на ненависть. А ненависть была легче любви. Ненависть не требует доверия. Не требует ожидания. Не требует боли. Она требует только врага. И он нашёл врага. Не в ней. В себе. Но он не знал этого. Он думал, что враг — она. Или тот, другой. Или весь мир, который устроен так, что женщина может уйти, а мужчина остаётся один. И надобно сказать, что в этом есть что-то от детской обиды. Ребёнок, которого обидели, ищет виноватого. И находит. И наказывает. Но ребёнок наказывает игрушку. А взрослый наказывает живого человека. И это уже не игра. Это преступление. Но взрослый не думает об этом. Он думает, что прав. Он думает, что его обидели. И потому он может всё. И в этом «может всё» есть самое страшное. Потому что человек, который думает, что может всё, уже не человек. Он — судья. А судья не знает жалости. Он знает только закон. А закон у него свой. И закон этот прост: кто обидел, тот должен быть наказан. И он наказывает. И не замечает, что наказывает не обидчика, а того, кого любит. Потому что обидчик — это не она. Обидчик — это его страх. А страх нельзя наказать. Его можно только вынести. Но он не умеет. И потому он наказывает её. За то, что она свободна. За то, что она не звонит. За то, что она не принадлежит ему. И в этом наказании он видит справедливость. Но справедливость эта — ложь. Потому что справедливость без любви есть месть. А месть не приносит мира. Она приносит только новую боль. И боль эта растёт. И заполняет всё. И человек, который мстил, становится тем, кем он мстил. И круг замыкается. И выхода нет. И только тьма. И только Баэль. И только телефон, который молчит.
Он представлял, как она с другим. Как она смеётся с ним. Как она говорит ему то, что говорила Григорию. Как она смотрит на него так, как смотрела на Григория. Эти образы были яркими, почти реальными. Он видел их, как видел сны. И в этих видениях он был не жертвой, а судьёй. Он видел их и выносил приговор. Он говорил себе: «Она виновата. Он виноват. Они оба виноваты. И я имею право наказать их». Это было безумие. Но это было его безумие. И он не хотел от него избавляться. Потому что в этом безумии была ясность. А ясность он любил больше всего. И надобно сказать, что ясность есть вещь самая обманчивая. Человек, который хочет ясности, часто находит её не в правде, а в приговоре. Потому что приговор прост. А правда сложна. Правда говорит: она, может быть, не виновата. Может быть, она просто устала. Может быть, она просто не умеет любить так, как ты хочешь. Может быть, проблема в тебе. А приговор говорит: она виновата. И всё становится на свои места. И мир снова понятен. И можно действовать. И человек действует. И разрушает. И не замечает, что разрушает не мир, а себя. Потому что приговор, который он вынес другому, есть приговор ему самому. Он вынес его и привёл в исполнение. И теперь он мёртв. Хотя ещё ходит. И говорит. И ждёт звонка. Но он мёртв. И смерть эта страшнее физической. Потому что она длится. И длится. И конца нет.
Баэль приходил всё чаще. Он уже не ждал, когда Григорий останется один. Он приходил, когда Григорий был на работе, когда шёл по улице, когда ел, когда пытался спать. Он говорил тихо, но его голос был громче всего остального. Он говорил: «Ты думаешь, что страдаешь. Но на самом деле ты наслаждаешься. Ты наслаждаешься своей болью, потому что она даёт тебе право. Право на ненависть. Право на месть. Право на наказание. Ты хочешь быть жертвой, потому что жертва имеет право на всё. Даже на убийство». И надобно сказать, что в этом есть страшная правда. Человек, который страдает, часто наслаждается своим страданием. Не потому, что он мазохист. А потому, что страдание даёт ему оправдание. Он может ничего не делать. Он может быть слабым. Он может быть злым. И всё это будет оправдано его болью. Потому что боль — это индульгенция. Она отпускает все грехи. И человек, получивший эту индульгенцию, уже не отвечает за себя. Он отвечает только за свою боль. И он лелеет её. И растит. И не хочет отпускать. Потому что без неё он пуст. А пустота страшнее боли. И он выбирает боль. И живёт в ней. И умирает в ней. И называет это любовью. Но это не любовь. Это страх. Страх пустоты. И страх этот сильнее любви. И он побеждает. И человек остаётся один. С болью. И с демоном. И с телефоном, который молчит.
— Я не хочу никого убивать, — сказал Григорий.
— Пока не хочешь, — сказал Баэль. — Но ты уже думаешь об этом. Я вижу, как ты думаешь. Ты представляешь, как она умирает. Не потому, что ты злой. А потому, что ты не можешь представить её живой и не с тобой. Это выше твоих сил. Ты хочешь, чтобы она была или твоей, или ничьей. И ты выбираешь ничьей. Потому что это легче, чем терпеть.
Григорий молчал. Он не мог отрицать. Потому что это было правдой. Он действительно думал об этом. Не как о плане, а как о фантазии. Как о способе справиться с болью. Он представлял, как она умирает, и ему становилось легче. Не потому, что он был чудовищем. А потому, что он был человеком, который не умеет отпускать. И в этом неумении он готов был разрушить всё. Даже то, что любил. И надобно сказать, что в этом есть самая страшная тайна человеческого сердца. Человек может любить и желать смерти тому, кого любит. Не потому, что он злой. А потому, что он не умеет любить иначе. Он умеет только владеть. А владеть — значит не отпускать. А не отпускать — значит удерживать любой ценой. А удерживать любой ценой — значит убить. Потому что живое нельзя удержать. Живое уходит. И человек, который не может этого вынести, убивает. И думает, что убивает из любви. Но это не любовь. Это страх. Страх потерять. И страх этот сильнее любви. И он побеждает. И человек убивает. И не замечает, что убивает не другого, а себя. Потому что тот, кого он убил, остаётся в нём. И живёт. И мучает. И не даёт покоя. И человек, который убил, уже не может жить. Он может только существовать. И существование это есть ад. И ад этот внутри него. И выхода нет. Потому что выход был раньше. А теперь его нет. Теперь есть только стена. И Баэль. И телефон, который молчит.
Он написал ей письмо. Не отправил. Просто написал. В письме он изливал всё: свою боль, свою ревность, свои подозрения. Он писал, что не может больше ждать. Что он чувствует, как она уходит. Что он знает, что она с кем-то. Что он не может это вынести. Он писал, что любит её. И что ненавидит её. Он писал, что хочет, чтобы она была счастлива. И что хочет, чтобы она страдала. Письмо было длинным, сумбурным, как бред. Он перечитал его и понял, что не может отправить. Потому что в нём было слишком много правды. И слишком много безумия. Он порвал его. Но слова остались. Они не исчезли. Они остались в нём, как заноза, как гвоздь, как пуля, которую нельзя вынуть, не убив. И надобно сказать, что слова, которые мы не говорим, не исчезают. Они остаются в нас. И живут. И растут. И в один день выходят наружу. Не в письме. А в поступке. И поступок этот бывает страшнее любых слов. Потому что слова можно взять назад. А поступок нельзя. И Григорий это знал. Но всё равно писал. Потому что не мог не писать. Потому что слова были единственным, что у него осталось. А когда и они кончились, осталось только одно. То, о чём он боялся думать. То, что Баэль называл наказанием. То, что он сам называл справедливостью. И то, что на деле было убийством. Но он ещё не называл это так. Он называл это иначе. Он говорил: «Я просто хочу, чтобы она поняла». Или: «Я просто хочу, чтобы она почувствовала». Или: «Я просто хочу, чтобы всё было по-моему». И в этом «по-моему» было всё. Потому что «по-моему» — это не любовь. Это власть. А власть, которая не может быть любовью, становится насилием. И насилие это уже стояло у двери. И ждало. И Григорий ждал. И оба ждали. И час приходил. Медленно. Но приходил.
Он думал о том, что она, может быть, не изменяет. Что она просто устала. Что она просто занята. Что она просто не умеет выражать чувства так, как он хочет. Он знал это. Он знал её. Она не была лживой. Она не была предательницей. Она была живой женщиной, которая хотела жить. А он хотел, чтобы она жила только для него. И в этом было его преступление. Не в том, что он подозревал её. А в том, что он не мог отпустить. В том, что он хотел владеть. В том, что он не видел в ней человека. Он видел в ней свою собственность. И когда собственность уходила, он готов был её уничтожить. И надобно сказать, что это есть самая страшная ошибка, какую может совершить человек в любви. Он думает, что любит. А на деле он владеет. Он думает, что заботится. А на деле он контролирует. Он думает, что защищает. А на деле он запирает. И когда другой хочет уйти, он не отпускает. И когда другой не уходит, он всё равно не верит. Потому что не верит себе. А не веря себе, не верит и другому. И тогда любовь становится тюрьмой. И тюрьма эта тем страшнее, что человек сам её построил. И сам в ней сидит. И сам не может выйти. Потому что не знает, что дверь открыта. А дверь открыта. И всегда была открыта. Но он не смотрел. Он смотрел на другого. И требовал, чтобы тот вошёл. А другой не хотел. И тогда он начал ломать. И сломал. И всё. И ничего не осталось. Только стена. И Баэль. И телефон, который молчит.
Он пошёл в церковь. Не потому, что был верующим. А потому, что не знал, куда идти. Он стоял среди людей, которые крестились, и чувствовал себя чужим. Он смотрел на иконы и не видел ничего. Он слушал молитвы и не слышал слов. Он хотел попросить о помощи. Но не знал, у кого. У Бога, в которого не верил? У людей, которых не любил? У себя, которому не доверял? Он вышел на улицу и почувствовал, что стало ещё хуже. Потому что церковь напомнила ему о том, чего у него нет. О мире, о покое, о вере. О том, что можно жить иначе. Но он не знал как. Он умел только одно: держать, сжимать, подозревать, наказывать. Он не умел отпускать. И надобно сказать, что это есть самая страшная неспособность, какая может быть у человека. Человек, который не умеет отпускать, не умеет и любить. Потому что любовь есть прежде всего отпускание. Она говорит: иди, если хочешь. Она говорит: я не держу тебя. Она говорит: ты свободен. И в этой свободе есть всё. И жизнь, и смерть, и выбор. И человек, который не может дать свободу другому, не может дать её и себе. Он в тюрьме. И тюрьма эта внутри него. И стены её — это его страхи. И замок её — это его обида. И ключ у него. Но он не берёт его. Потому что боится. Боится, что за дверью пустота. А пустота страшнее боли. И он остаётся в тюрьме. И умирает в ней. И называет это жизнью. Но это не жизнь. Это ожидание смерти. И смерть приходит. Не сразу. Но приходит. И он не узнаёт её. Думает, что это просто ещё один день. А это последний. И он не готов. И никто не готов. И потому смерть всегда страшна. Даже для тех, кто её ждёт.
Он думал о самоубийстве. Не серьёзно, а как о возможности. Как о двери, которая всегда открыта. Он представлял, как было бы просто: взять и уйти. Не видеть её. Не ждать звонка. Не мучиться. Он даже нарисовал в голове картину: верёвка, табуретка, тишина. Но он не сделал этого. Не потому, что боялся смерти. А потому, что хотел, чтобы она страдала. Если он умрёт, она будет плакать. А он не хотел, чтобы она плакала без него. Он хотел, чтобы она плакала с ним. Или от него. Он хотел, чтобы она чувствовала то же, что он. И в этом желании было что-то такое тёмное, что он сам испугался. Но не остановился. И надобно сказать, что самоубийство есть вещь самая загадочная. Человек, который хочет умереть, часто хочет не смерти, а того, чтобы его заметили. Он хочет, чтобы его смерть была упрёком. Он хочет, чтобы те, кто его не любил, пожалели. Но жалость эта приходит слишком поздно. И он этого не увидит. Он увидит только тьму. А тьма не жалеет. Она просто есть. И человек, ушедший в неё, уже не может вернуться. И те, кто остался, не могут его вернуть. И так всё кончается. И ничего не остаётся. Только память. И боль. И вопрос, на который нет ответа.
Он начал пить. Не так, как пьют люди, которые хотят забыться. А так, как пьют люди, которые хотят обострить. Он пил и думал. Пил и вспоминал. Пил и представлял. Алкоголь не притуплял его боль, а делал её ярче. Он видел её лицо, слышал её голос, чувствовал её запах. И в этом состоянии он был почти счастлив. Потому что она была рядом. Не реальная, а придуманная. Но придуманная была лучше, чем никакая. Он мог говорить с ней. Мог спрашивать. Мог обвинять. Мог прощать. И она отвечала. Не так, как в жизни, а так, как он хотел. Она говорила, что любит его. Что она не изменяла. Что она ждала. И он верил. Пока не просыпался. И надобно сказать, что пьянство есть вещь самая обманчивая. Оно обещает свободу, а даёт рабство. Оно обещает радость, а даёт слёзы. Оно обещает жизнь, а даёт смерть. И человек, который пьёт, знает это. Но всё равно пьёт. Потому что трезвость страшнее. Трезвость говорит: ты один. Ты виноват. Ты не можешь. А пьянство говорит: ты не один. Ты прав. Ты можешь. И человек выбирает пьянство. Потому что ложь добрее правды. Но ложь, даже добрая, убивает. И она убила. Не сразу. Но убила.
Потом было похмелье. Не только физическое, но и душевное. Он смотрел на себя в зеркало и видел человека, которого не узнавал. Опухшее лицо, красные глаза, щетина. Человек, который когда-то был собранным, дисциплинированным, надёжным. Теперь он был другим. Он стал тем, кого раньше презирал. Он стал слабым. Он стал зависимым. Он стал тем, кто не может жить без другого. И это было хуже, чем ревность. Потому что ревность можно было объяснить любовью. А это было просто бессилие. И надобно сказать, что бессилие есть вещь самая унизительная. Человек может вынести многое: боль, голод, холод, унижение. Но он не может вынести бессилия. Потому что бессилие говорит: ты ничего не можешь. Ты не хозяин своей жизни. Ты не хозяин даже себя. И человек, который это слышит, либо смиряется, либо начинает разрушать. Григорий не смирился. Он начал разрушать. Сначала себя. Потом её. Потом всё, что было между ними. И разрушение это было не от злобы. А от отчаяния. От отчаяния человека, который не может быть тем, кем хочет. И не хочет быть тем, кто есть. И в этом разрыве между хотением и бытием есть ад. И ад этот внутри него. И выхода нет. Потому что выход был раньше. А теперь его нет. Теперь есть только стена. И Баэль. И телефон, который молчит.
Так проходили дни. Он ждал звонка. Он не звонил. Он проверял телефон. Он пил. Он ходил на работу. Он играл с сыном в те воскресенья, когда приходил. Он улыбался. Он говорил правильные слова. Он делал вид, что всё в порядке. А внутри него росло что-то тёмное. Что-то, что не имело названия. Что-то, что ждало своего часа. И этот час приближался. Он чувствовал его. Чувствовал, как оно поднимается из глубины. Как оно заполняет его. Как оно становится им. И надобно сказать, что в этом ожидании тьмы есть что-то от молитвы. Не той молитвы, которая обращена к Богу. А той, которая обращена к себе. Человек молится своей тьме. Он просит её прийти. Он ждёт её. Он готовится к ней. И она приходит. Потому что не может не прийти. Потому что он сам её зовёт. И она входит. И садится рядом. И говорит. И он слушает. И соглашается. И тогда она становится им. И он становится ею. И больше нет ни его, ни её. Есть только тьма. И в этой тьме он находит покой. Тот покой, которого не мог найти в свете. И это есть самое страшное. Потому что покой, найденный во тьме, есть смерть. А он думает, что это жизнь. И живёт в смерти. И не знает об этом. И никто не скажет ему. Потому что все боятся. И он боится. И потому молчит. И тьма растёт. И заполняет всё. И выхода нет. И только стена. И Баэль. И телефон, который молчит.
Баэль был рядом. Он не говорил. Он просто улыбался. И в этой улыбке было всё: и насмешка, и понимание, и торжество. Он знал, что будет дальше. Он знал, что Григорий не остановится. Он знал, что Григорий сделает то, что должен сделать. Потому что человек, который не может отпустить, должен разрушить. Потому что человек, который не может простить, должен наказать. Потому что человек, который не может жить с болью, должен передать её другому. И Григорий передаст. Он уже был готов. Оставалось только найти повод. И повод найдётся. Потому что повод всегда находится. Особенно когда его ищешь. И он нашёл. Не сразу. Но нашёл. И повод этот был так прост, что страшно было смотреть. Он был не в ней. Не в другом. Он был в нём. В его страхе. В его обиде. В его неспособности любить. И он это знал. Но не хотел знать. Потому что знать — значит простить. А простить — значит отпустить. А отпустить — значит остаться одному. А одному страшно. И потому он не прощал. И не отпускал. И не оставался один. Он держал. И сжимал. И ломал. И в этом было всё: и его жизнь, и его смерть, и его преступление, и его наказание. И наказание это было страшнее любого суда. Потому что суд человеческий можно пережить. А суд совести нельзя. И Григорий это знал. Но всё равно шёл. Потому что не мог иначе. И потому что тьма уже была в нём. И она вела его. И он шёл. И не оглядывался. А если бы оглянулся, увидел бы, что за ним стоит не Баэль, а он сам. И это было бы самым страшным открытием. Но он не оглядывался. И потому не видел. И шёл дальше. В тьму. В ту тьму, которая ждала его. И которая была им.
Продолжение следует.
Свидетельство о публикации №226103100043