Invitatio ad infernum. Глава II Искушение
Искушение
Старинная крепость, куда меня препроводили по окончании судилища, возвышалась над городом с таким мрачным величием, словно была воздвигнута не для защиты живущих, но для устрашения тех, кому предстояло в ней окончить свои дни.
Её высокие стены, потемневшие от времени, прорезали узкие стрельчатые окна, заключённые в тяжёлые железные решётки. Над карнизами нависали каменные горгульи, химеры и иные чудовищные создания, которым фантазия древних зодчих придала столь безобразные обличья, что даже при свете дня они представлялись существами, лишь на время обращёнными в камень.
По обе стороны широкой лестницы покоились изваяния церберов с разинутыми пастями. Массивная балюстрада отбрасывала на ступени причудливые тени, а над тяжёлыми воротами виднелись полустёртые временем изображения, смысл которых, должно быть, был утрачен задолго до моего рождения.
К крепости вела извилистая дорога, проходившая под величественным каменным мостом, два яруса арок которого возвышались один над другим. За мостом она уходила к холмам и терялась среди них, словно обещая всякому путнику избавление от мрачных стен, если только ему будет дозволено до неё добраться.
Но мне подобное дозволение уже не предназначалось.
Во всей крепости я оказалась единственной заключённой.
Обстоятельство сие могло бы, пожалуй, польстить моему самолюбию, ежели бы не одна досадная подробность: воспользоваться всеми преимуществами столь исключительного положения мне предстояло лишь в течение последнего часа земного существования.
Мой тюремщик, человек небольшого роста, круглый, точно сдобная булка, с козлиною бородкой и походкою медведя, разбуженного среди зимы, встретил меня с чрезвычайной учтивостью.
Он долго возился с замком, примеряя один ключ за другим, и при этом с удивительным красноречием бранил как сами ключи, так и неизвестного мастера, некогда изготовившего столь неудобное устройство.
Наконец замок поддался, и тяжёлая дверь отворилась с протяжным скрипом.
— Пожалуйте-с, сударыня, — произнёс он, отвесив поклон. — Вот и ваши, так сказать, апартаменты. Не взыщите за некоторые неудобства. У нас, знаете ли, лет сто уж как заключённых не бывало. А приговорённых к смерти — и того долее. Привыкли-с мы больше пустоту сторожить.
Он снова поклонился и прибавил с неожиданною задумчивостью:
— Пустая камера, сударыня, хлопот не доставляет. Запер её, ключ повесил и забыл. А живой человек — совсем иное дело. Он ведь и думает-с, и чувствует, и помнит. Особливо ежели ему осталось совсем немного.
Я посмотрела на него.
В словах этого нелепого человека заключалось более человеческого участия, нежели во всём, что довелось мне услышать от почтенных господ, вершивших мою судьбу.
Но отвечать я не стала.
Переступив порог, я почувствовала, как силы, поддерживавшие меня во время суда, внезапно оставили моё тело.
Мне вспомнилось всё, что некогда составляло мою жизнь. Не последовательно, как вспоминают давно минувшие годы, но сразу, с непостижимою быстротою: детские радости, лица любимых людей, несбывшиеся надежды, обиды, давно утратившие значение, и счастливые мгновения, цену которых я поняла лишь теперь. Всё это пронеслось перед внутренним взором так стремительно, словно целая жизнь могла уместиться в одном биении сердца.
Быть может, именно так и бывает перед смертью.
Впрочем, мне ещё предстояло узнать, сколь обманчивым делается само время, когда человеку назначен последний час.
В серой камере меня ожидали двое господ.
Один, полный, с круглым лицом и выражением неизменной служебной важности, оказался государственным обвинителем. Другой, одетый с безукоризненной строгостью, сидел за столом, перед которым лежала папка с бумагами. На носу его покоилось изящное пенсне.
Это был мой адвокат.
Я остановилась на пороге.
После всего пережитого мне хотелось лишь одного: остаться наедине с собою. Уединиться хотя бы на те немногие минуты, которые ещё принадлежали мне, и позволить памяти возвратиться в те далёкие уголки прошлого, куда не проникали ни судьи, ни обвинители, ни люди, обладавшие полномочиями распоряжаться чужою жизнью.
Однако, по-видимому, даже последними минутами осуждённого надлежало распорядиться согласно установленному порядку.
— Присядьте, сударыня, — мягко предложил обвинитель. — Вам будет удобнее. Мы явились не для того, чтобы причинять вам лишние неудобства.
— Благодарю. Я постою.
Он переглянулся с адвокатом.
Последний не произнёс ни слова, лишь слегка поправил пенсне и опустил глаза к бумагам.
— Мы пришли предложить вам выход из создавшегося положения, — продолжал обвинитель.
Я невольно усмехнулась.
Выход!
До исполнения приговора оставалось менее часа, а эти господа явились предложить мне выход из положения, в которое сами же меня и поставили.
— И какой же, позвольте узнать?
Обвинитель сложил руки на животе.
— Сделку, сударыня. Весьма благоразумную, смею вас уверить.
— Сделку?
— Именно. Вы признаёте свою вину.
— В чём именно?
Он на мгновение замялся.
— В распространении вредоносных суждений, подрывающих доверие к государственным установлениям; в публичном оскорблении должностных лиц; в возбуждении недовольства среди простого народа и, наконец, в систематическом распространении сведений, заведомо неудобных для общественного спокойствия.
— Неудобных? — переспросила я. — Заметьте, сударь, вы не назвали их ложными. Вы сказали — неудобных. Стало быть, истина обращается в преступление не тогда, когда оказывается неправдою, но когда кому-нибудь мешает спокойно жить?
— Вы придаёте чрезмерное значение словам.
— Напротив. Мне кажется, именно словам вы придаёте такое значение, что готовы лишить человека жизни за неосторожное их употребление.
Обвинитель нахмурился.
— Закон, сударыня, имеет дело с определениями, а не с чувствами.
— В таком случае докажите, что я оклеветала человека, и мне придётся отвечать за клевету. Но вы предлагаете мне признать преступлением самое неудовольствие, причинённое чужой совести.
— Вы слишком охотно присваиваете себе право говорить от имени совести!
— Я говорю лишь от собственного имени. И, кажется, именно этого вы мне простить не можете.
Адвокат впервые поднял голову.
Взгляд его остановился на моём лице с таким вниманием, что я невольно смутилась.
— Сударыня, — произнёс он, — ежели вы подпишете признание и принесёте публичные извинения, приговор может быть пересмотрен.
— Может быть?
— Для этого имеются достаточные основания.
— Стало быть, вы предлагаете мне жизнь?
— Именно так.
Я медленно подошла к окну.
За холмами жили люди, которым предстояло прожить этот день, не задумываясь о его бесценности. Они будут ссориться из-за пустяков, опаздывать к обеду, сетовать на дурную погоду и желать скорейшего наступления вечера.
И никто из них не узнает, какое великое счастье заключено в самой возможности дожить до завтрашнего утра.
Мне же предлагали купить это счастье ценою отречения.
Я ещё размышляла над услышанным, когда дверь камеры вновь отворилась.
На пороге появился тюремщик.
Он был красен от натуги, но чрезвычайно доволен собою, ибо перед ним на небольшом столике возвышался предмет, появления которого я менее всего ожидала в подобном месте.
Это был патефон.
Начищенный до ослепительного блеска, он имел вид почтенного музыкального прибора, приготовленного для торжественного семейного празднества.
— Что это значит? — спросила я.
— Музыка-с, сударыня, — с достоинством ответил тюремщик.
— Я вижу, что музыка. Но зачем?
— Для облегчения душевного состояния.
Государственный обвинитель побагровел.
— Кто вам позволил?
— Так ведь, ваше превосходительство, у нас исстари полагалось-с! Для особо важных заключённых музыкальное сопровождение предусматривалось. Для успокоения нервов и поддержания, так сказать, расположения духа.
— У приговорённых к смерти?!
— Особливо у них-с. Кому же ещё нервы успокаивать?
Я не выдержала и рассмеялась.
Не знаю, что именно показалось мне столь забавным: нелепость происходившего или непоколебимая уверенность тюремщика в том, что он исполняет чрезвычайно важную и благородную обязанность.
Он воспринял мой смех как одобрение.
— Вот-с! — обрадовался он. — А вы говорите, не надобно!
Не дожидаясь дальнейших возражений, он положил пластинку, завёл патефон и осторожно опустил иглу.
Сперва послышались шипение и треск, затем жалобный скрип, точно внутри музыкального прибора кто-то просыпался после столетнего сна, и наконец из глубины его медного раструба донеслись первые звуки вальса.
Мелодия была старинная, немного печальная, с тою особенной медлительностью, какая свойственна музыке, сочинённой во времена, когда люди ещё умели танцевать не ради окончания танца, но ради самого удовольствия кружиться под звуки оркестра.
Я узнала её.
Однако никак не могла припомнить, где слышала прежде.
Быть может, в детстве.
Быть может, во сне.
А быть может, никогда.
Тюремщик между тем расправил плечи, поправил бородку и, отвесив мне церемонный поклон, протянул руку.
— Позвольте-с!
— Что позволить?
— Имею честь пригласить вас на вальс.
Я посмотрела на него с недоумением.
— Вы шутите?
— Никак нет-с. По всей форме.
— Но здесь же тюрьма!
— А что ж такого? Места, почитай, довольно.
Обвинитель издал звук, похожий на подавленный стон.
— Это переходит всякие границы!
— Так ведь для успокоения нервов, ваше превосходительство!
— Чьих нервов, позвольте узнать?
— Сударыни, разумеется! Господа-то, почитай, и без того спокойны.
Адвокат опустил глаза, но я успела заметить, как дрогнули уголки его губ.
Тюремщик продолжал стоять передо мною с протянутой рукой. В его лице было столько неподдельного ожидания, что отказать ему представлялось почти невежливым.
Я вложила пальцы в его широкую ладонь.
— Только, ради Бога, осторожнее!
— Не извольте беспокоиться-с!
Он обхватил меня за талию и сделал первый шаг.
К моему величайшему изумлению, танцевал он превосходно.
Короткие ноги его, ещё недавно с таким трудом переносившие тяжесть собственного тела, теперь двигались с необыкновенною лёгкостью. Он по-прежнему слегка переваливался с боку на бок, но в движениях его обнаружилась грация, совершенно не соответствовавшая ни наружности, ни занимаемой должности.
Связка ключей на поясе позвякивала в такт музыке.
Мы сделали несколько кругов.
И постепенно я перестала думать о том, где нахожусь.
Шипение пластинки отступало. Вальс становился всё отчётливее. К скрипкам присоединились виолончели, затем другие инструменты, и вскоре мне показалось, что музыка доносится уже не из патефона, но откуда-то издалека.
Я оглянулась.
Стол, за которым сидели обвинитель и адвокат, почему-то оказался значительно дальше, нежели прежде.
Каменные стены словно отступили в полумрак. Потолок поднялся, и над нами обнаружились высокие своды, которых я прежде не замечала.
Я хотела остановиться.
Но тюремщик продолжал кружить меня.
И тогда я увидела залу.
Огромную бальную залу с высокими окнами, тяжёлыми портьерами и хрустальными люстрами, терявшимися под сводами. По гладкому полу скользили бледные отблески света. Где-то в глубине звучал оркестр, хотя самих музыкантов я не видела.
Я не могла понять, исчезла ли камера или мы каким-то непостижимым образом покинули её.
Но танец продолжался.
Тюремщик всё так же держал меня за талию, бородка его смешно подрагивала, а ключи позвякивали при каждом повороте.
И пока я слышала их знакомый звон, происходившее казалось не столь уж невероятным.
Мне вспомнились давно забытые вечера, когда музыка не возвещала ничего, кроме самого танца, а завтрашний день существовал без всяких условий.
На мгновение я почти забыла о приговоре.
Нет, не забыла — это было бы неправдою.
Я помнила и о гильотине, и о людях, ожидавших моего решения. Но всё это отодвинулось куда-то далеко, за пределы музыки, и уже не могло помешать мне сделать ещё один поворот.
Я почувствовала, как подол платья скользит по полу, как прохладный воздух касается лица, как тело само вспоминает движения, которым его когда-то учили.
Мне захотелось, чтобы вальс продолжался вечно.
Желание это было столь простым и вместе с тем столь мучительным, что я едва не заплакала.
Тюремщик наклонился ко мне.
— Что, сударыня, полегчало-с?
— Не знаю.
— Вот и славно!
Мы сделали ещё один круг.
И вдруг бальная зала начала терять очертания.
Люстры померкли, высокие окна растворились в сером полумраке, а музыка вновь сделалась тонкою и надтреснутою.
Передо мною возникли прежние каменные стены, стол, патефон и два господина, которые, судя по их виду, никуда не исчезали.
Описав последний круг, мы остановились возле двери.
И только тогда я заметила стражника, которого прежде почему-то не видела.
Он стоял, опираясь на меч, в рыцарских доспехах, с наглухо опущенным забралом.
— Зачем он в доспехах? — невольно спросила я.
— Так ведь крепость же! — ответил тюремщик с неподдельным удивлением.
Против столь убедительного довода, по-видимому, возражать было нечего.
Последние звуки вальса затихли.
Тюремщик отступил, поклонился и с неожиданною галантностью поцеловал мне руку.
— Благодарствую-с за честь.
Я осталась стоять посреди камеры, всё ещё ощущая в теле плавное движение танца.
— Итак, на чём мы остановились? — совершенно невозмутимо спросил государственный обвинитель.
Он говорил так спокойно, словно ничего необыкновенного не произошло.
— Ах да! Вы намерены признать свою вину?
Музыка ещё звучала во мне, хотя патефон уже умолк.
Всего несколько мгновений назад я танцевала и почти верила, что жизнь ещё принадлежит мне. И теперь, когда всё возвратилось на круги своя, эта краткая передышка показалась особенно жестокой.
Впервые за долгие годы мне более не хотелось быть сильной.
Я устала от необходимости беспрестанно сохранять мужество перед людьми, которым моё мужество ничего не стоило.
— А ежели я откажусь? — спросила я.
Обвинитель заложил большие пальцы за проймы жилета.
— В таком случае, сударыня, приговор будет приведён в исполнение.
Он произнёс это без угрозы и даже без особенного сожаления, с тою невозмутимостью, с какою чиновник сообщает просителю, что срок подачи прошения истёк.
— Стало быть, вы покинете сие место с чистою совестью?
— Не вижу причин для обратного.
— Даже ежели впоследствии обнаружится, что я была права?
— Сударыня, вы упорно смешиваете два совершенно различных обстоятельства: истинность ваших утверждений и законность вынесенного решения. Суд рассматривал не ваши отношения с истиною, но ваши отношения с государством. И, смею уверить, нашёл последние весьма неудовлетворительными.
— А ежели государство ошиблось?
— Для исправления ошибок существуют надлежащие учреждения.
— Те самые, которые меня осудили?
— Не обязательно те самые.
— Но состоящие из людей, руководствующихся теми же законами?
— Разумеется.
— И не обязанных рассуждать о справедливости каждого отдельного решения?
Обвинитель поджал губы.
— Вы вновь пытаетесь превратить юридический вопрос в нравственный!
— А разве можно лишить человека жизни, не затронув нравственного вопроса?
Он хотел ответить, но адвокат поднялся из-за стола и осторожно закрыл папку.
Негромкий стук картона о бумагу почему-то заставил нас обоих умолкнуть.
— Полагаю, — произнёс он, — мы исчерпали возможности этого разговора.
Обвинитель повернулся к нему с явным облегчением.
— Вот именно! Я уже давно пытаюсь объяснить сударыне, что дальнейшие рассуждения ничего не изменят.
— Не совсем, — возразил адвокат. — Я имел в виду, что вы исчерпали возможности своего разговора.
На лице обвинителя отразилось удивление.
— Простите?
— Вы изложили условия. Сударыня их поняла. Продолжать убеждать её теми же доводами было бы бесполезно.
— Но ведь она отказывается!
— Пока она задала вопрос.
— Вопрос, на который существует единственный ответ!
— Тем более нет необходимости повторять его.
Обвинитель некоторое время смотрел на адвоката, словно пытался определить, является ли услышанное проявлением профессионального несогласия или личной дерзости.
— Вы, кажется, забываете, на чьей стороне выступаете.
— Напротив, — ответил адвокат. — Именно это я и помню.
В голосе его не было ничего вызывающего.
Однако обвинитель почему-то отвёл глаза.
Я наблюдала за обоими с возрастающим любопытством. До сей минуты мне казалось, что господа эти явились сюда по общему поручению и, хотя различались манерами, преследовали одну и ту же цель.
Теперь же между ними обнаружилось скрытое несогласие, природу которого я не могла постичь.
— Вы позволите нам поговорить наедине? — обратился адвокат к обвинителю.
Тот возмутился.
— Наедине? Помилуйте! До исполнения приговора осталось совсем немного времени!
— Вы можете подождать за дверью.
— И оставить вас распоряжаться делом по собственному усмотрению?
— Я полагал, именно для этого меня и пригласили.
Обвинитель открыл рот, затем закрыл его и принялся искать глазами предмет, на котором можно было бы остановить раздражённый взгляд.
— Я должен буду доложить о вашем поведении!
— Разумеется.
— И непременно доложу!
— Не сомневаюсь.
Обвинитель тяжело поднялся.
Он собирался, по всей вероятности, произнести ещё что-нибудь внушительное, но вместо этого вдруг замер, словно прислушиваясь.
Где-то поблизости раздалось негромкое, сухое постукивание.
Я посмотрела в сторону окна.
Никого.
Стук повторился.
Обвинитель беспокойно повёл плечами.
— Что за чертовщина?
Адвокат промолчал.
Лицо обвинителя налилось багровою краской. На лбу выступили капли пота.
— Здесь нечем дышать, — пробормотал он.
— Окно открыто, — заметила я.
— Не в том дело…
Он осёкся.
В эту минуту мне показалось, что стены камеры сделали глубокий вдох.
Серые камни дрогнули, поплыли, начали медленно сдвигаться, обретая причудливые формы. Железная решётка на окне вытянулась, изогнулась и обратилась в длинные чёрные пальцы.
Я моргнула.
Обвинитель всё ещё стоял передо мною.
Он хотел что-то сказать, но вместо слов из горла его вырвался резкий, отрывистый крик, в котором уже трудно было различить что-либо человеческое.
Лицо его начало меняться.
Оно вытянулось, потемнело, кожа покрылась мелкими чёрными перьями.
Ещё мгновение — и на месте обвинителя оказался огромный ворон.
Он тяжело взмахнул крыльями, сорвался с места и вылетел в окно.
Несколько чёрных перьев медленно опустились на каменный пол.
— Какая несносная привычка, — раздражённо заметил адвокат.
Я стояла неподвижно.
Мне хотелось закричать, но голос не повиновался.
Адвокат между тем наклонился, поднял одно из перьев и задумчиво повертел его между пальцами.
— Вы это видели? — спросила я наконец.
— Разумеется.
— И находите происходящее вполне естественным?
Он посмотрел на перо.
— Естественным? Нет. Но, согласитесь, в его новом облике обнаруживается известная последовательность.
Я не знала, следует ли смеяться, кричать или немедленно потребовать врача — для себя либо для адвоката.
Он положил перо на стол.
— Вы побледнели.
— Какое удивительное наблюдение!
— Присядьте.
— Неужели и вы намерены предложить мне удобство?
— Нет. Я опасаюсь, что вы сейчас упадёте.
Я хотела возразить, но почувствовала, что ноги действительно перестают меня слушаться.
Адвокат оказался рядом прежде, нежели я успела ухватиться за край стола. Он поддержал меня под локоть, и я с досадою обнаружила, что вынуждена опереться на его руку.
— Осторожнее.
— Я не просила вашей помощи.
— Знаю.
— И всё же вы сочли нужным вмешаться.
— Потому что вы в ней нуждались.
Ответ был настолько прост, что мне не удалось сразу найти подходящего возражения.
Он подвёл меня к стулу, однако я упрямо осталась стоять. Мне казалось, что стоит только сесть, как исчезнет и вся решимость, с таким трудом сохранённая мною во время суда.
Адвокат не настаивал.
— Вы боитесь меня? — спросил он.
Я взглянула на окно, за которым только что исчез обвинитель.
— После всего случившегося было бы странно, если бы я никого не боялась.
— Я спрашивал не об этом.
— А я отвечаю так, как считаю нужным.
Он слегка склонил голову, принимая мой ответ.
Некоторое время мы молчали.
За окном давно уже наступило утро. По далёким холмам медленно расползался туман, открывая то один, то другой изгиб дороги. Где-то внизу, за крепостными стенами, начинался самый обыкновенный день, которому не было никакого дела до того, что в одной из башен человек ожидал смерти.
Адвокат подошёл к столу и положил ладонь на закрытую папку.
— Я хотел бы задать вам один вопрос.
— Ещё один?
— Он не имеет отношения к обвинению.
— В таком случае это уже некоторое облегчение.
Он помедлил.
— Вы действительно хотите умереть?
Я почувствовала, как во мне поднимается раздражение.
— Как вы можете спрашивать об этом?
— Потому что до сих пор вы говорили лишь о том, почему не желаете жить на предложенных условиях. Но это не одно и то же.
Вопрос сей был жесток именно своею простотою.
На него нельзя было ответить ссылкою на закон, совесть или убеждения. Он не оставлял места ни красноречию, ни гордости, ни тем благородным словам, которыми человек порою прикрывает собственный ужас.
Я не хотела умирать.
Мне хотелось жить с такою отчаянною, почти постыдною силою, что одно лишь признание в этом представлялось поражением.
Я хотела ещё раз увидеть весну, услышать дождь за открытым окном, проснуться среди ночи от дурного сна и, убедившись, что это был только сон, с облегчением вновь заснуть.
Мне хотелось сердиться по пустякам, скучать в ненастный день, читать книги, не думая о том, успею ли дочитать последнюю страницу.
И более всего мне хотелось, чтобы никто не узнал, насколько сильно я сейчас желаю всего этого.
— Нет, — сказала я наконец. — Я не хочу умирать.
Он опустил глаза, словно услышал нечто чрезвычайно важное.
— Тогда позвольте мне попытаться вас спасти.
— Вы вновь предлагаете подписать признание?
— Сейчас я прошу только об одном: не отказывайтесь от жизни прежде, нежели узнаете, какие возможности ещё остаются.
— И вы уверены, что они существуют?
— Да.
— Откуда?
— У меня имеются основания так полагать.
В другой час я непременно потребовала бы объяснений.
Но теперь меня удерживало не столько доверие к его словам, сколько нечто совершенно иное: мне вдруг захотелось, чтобы он оказался прав.
Это желание испугало меня сильнее, нежели превращение государственного обвинителя.
Ибо ворон, каким бы невероятным ни было его появление, не требовал от меня ничего.
А этот человек предлагал надежду.
И я уже начинала понимать, сколь трудно будет от неё отказаться.
Он оставался возле стола, не приближаясь.
Ещё недавно я с досадою принимала его помощь, а теперь ловила себя на желании вновь почувствовать прикосновение его руки.
Неожиданность этого желания тревожила меня.
Лишь когда я сама сделала к нему шаг, он приблизился.
Я подняла глаза и встретила его взгляд.
В нём была нежность, смешанная с тревогой, которую он уже не пытался скрыть.
Он нерешительно протянул руку к моему лицу, но замер, словно ожидая позволения.
Я не отстранилась.
Тогда он едва коснулся моей щеки — так осторожно, будто боялся, что я исчезну.
Кончиками пальцев он отвёл выбившуюся прядь волос и задержал руку у моего виска.
Несколько мгновений мы молчали.
Мне казалось, он старается запомнить моё лицо.
— Вы не обязаны доверять мне, — произнёс он тихо. — Но прошу вас, не принимайте моего желания спасти вас за желание распоряжаться вами.
— А разве желание спасти другого человека не может скрывать стремления подчинить его своей воле?
Он медленно опустил руку.
— Может, — признал он. — Но это ещё не означает, что всякий, кто протягивает руку помощи, желает над вами власти.
— А ежели человек, которого спасают, не желает платить назначенную цену?
— Тогда спаситель не вправе требовать платы. Ему остаётся спросить себя, ради кого он столь настойчив: ради того, кто стоит перед ним, или ради собственного представления о его счастье.
Он говорил так, словно ответ сей был обращён не только ко мне.
Я впервые заметила в нём неуверенность, которой прежде не было и следа.
Он сделал ещё один шаг.
Я невольно попятилась и почувствовала за спиною холод каменной стены.
Адвокат остановился так близко, что я различала его дыхание.
— Вы даже не представляете, — произнёс он едва слышно, — как трудно бывает примириться с чужим решением, когда от него зависит жизнь человека, который вам дорог.
Я хотела ответить, что моя жизнь принадлежит мне одной и что никто не вправе распоряжаться ею, даже руководствуясь самыми благородными побуждениями.
Но слова почему-то не шли с языка.
Он обхватил меня за плечи.
Я могла оттолкнуть его. Могла потребовать, чтобы он отошёл.
Однако вместо этого продолжала смотреть ему в глаза, словно надеялась найти там ответ на вопрос, которого сама ещё не умела задать.
Его руки медленно скользнули к моей талии.
Он осторожно привлёк меня к себе.
Я чувствовала тепло его тела. Сердце моё билось столь сильно, что, казалось, он непременно должен был услышать его стук.
Мы стояли молча.
Я понимала, что должна отстраниться.
Но в ту минуту мысль о том, что он разожмёт объятия, почему-то пугала меня не меньше самой близости.
— Прошу вас, не надо, — прошептала я.
Он тотчас остановился и, хотя явно не желал отпускать меня, отступил.
И оттого, что он послушался, мне сделалось столь дурно, словно душа моя пыталась вырваться из груди, подобно маленькой птице, отчаянно бьющейся о прутья клетки.
— Простите, — произнёс он. — Я забываю, что мне не дано права облегчать собственную тревогу за ваш счёт.
В словах этих не было ничего похожего на профессиональное утешение.
И я вдруг почувствовала, что он боится моего решения почти так же, как я сама боюсь его последствий.
Меня ужаснула мысль о том, что вскоре всё это оборвётся и от недосказанного между нами не останется ничего.
— Вы знали? — спросила я.
Он едва заметно улыбнулся.
— Что именно?
— Что я не соглашусь.
В лице его промелькнуло нечто похожее на боль.
— Я надеялся, что ошибаюсь. Видел, как вы говорили на суде, как молчали, когда вам было что ответить, и всё-таки надеялся, что в последнюю минуту страх окажется сильнее. Это не делает мне чести, я знаю. Но иногда человек желает другому слабости лишь потому, что не в силах вынести его гибели.
Он запнулся.
— Я не хотел…
Он отвёл глаза, так и не решившись окончить начатую фразу.
Выражение его лица изменилось.
Передо мною стоял уже не только назначенный судом защитник; но назвать то, что я в нём увидела, я ещё боялась.
Быть может, всё происходившее было лишь предсмертным видением?
Где-то в памяти ещё звучал вальс, хотя патефон давно умолк.
Адвокат взял мою руку и поднёс к губам.
Прикосновение его было коротким, почти почтительным, однако после него я ещё долго чувствовала тепло на пальцах.
— Ещё есть время.
— Для чего?
Он не ответил.
И я почему-то подумала, что не хочу знать.
Пусть лучше это мгновение продлится вечность.
Пусть этот мужчина, которого я вижу впервые, смотрит на меня так, словно знает всю мою жизнь.
Пусть моя рука остаётся в его руке, а мне не придётся спрашивать себя, почему я позволила это.
Пусть за окном не будет ни города, ни дороги, убегающей за холмы, ни народа, который столь легко отрёкся от меня ради собственного благополучия.
Пусть существует только это чудесное мгновение.
Только я и он.
Где-то в глубине крепости тяжело ударил колокол.
Я вздрогнула.
Звук этот возвратил меня к действительности, от которой на короткое время удалось укрыться.
Впрочем, сколько именно длилось наше молчание, я не могла бы сказать. Время утратило привычную меру. Казалось, между двумя ударами сердца могла пройти целая жизнь, тогда как минуты, отпущенные мне судьями, исчезали с непостижимою быстротою.
Адвокат отступил.
В его глазах читалось отчаяние.
За окном ворон сделал круг и опустился на каменную горгулью. Он смотрел прямо на нас, и чёрный клюв его был похож на усмешку государственного обвинителя.
— Вы так и не спросили, — почти шёпотом произнёс адвокат.
— О чём?
— Что последует за вашим согласием. Где вы окажетесь. Под каким именем станете жить.
— А разве это уже решено?
— Некоторые обстоятельства можно устроить.
Я посмотрела на него с недоверием.
— Стало быть, мне обещают не возвращение, но исчезновение? Другое имя, другой город, чужую биографию? И всё это вы называете спасением?
— Я называю это возможностью.
— Возможностью перестать быть собою?
— Нет. И ежели я хоть на мгновение позволил вам так подумать, значит, предложил свою помощь дурно. Я могу искать для вас выход, но не вправе выбирать, кем вы станете за этой дверью.
Он говорил тихо, и мне показалось, что каждое слово даётся ему с усилием.
Я подошла к окну.
Где-то там была жизнь.
Здесь же, в этой каменной чаше, время сжималось вокруг меня. С каждым мгновением становились ближе шаги стражников, скрип двери, неизвестность за порогом.
Совсем скоро меня выведут из камеры, и уже никто не поинтересуется, чего я на самом деле хочу.
Никто, кроме него.
Я обернулась.
Адвокат стоял посреди камеры неподвижно.
Этот совершенно незнакомый человек, который только что держал меня в своих нежных объятиях, более не казался мне чужим.
Напротив, чувство моё к нему начинало приобретать вполне ясные очертания.
— А вам, сударь, — спросила я, вновь отвернувшись к окну, — часто приходится быть адвокатом дьявола?
Он нервно поправил манжету.
— Отчего вы употребили именно эти слова?
Я повернулась к нему.
— Вы ведь и сами не отрицаете, что вам знакома сия роль.
Он едва заметно улыбнулся.
— Роль знакома многим. Не все решаются назвать её вслух.
— Потому что вы слишком хорошо умеете находить доводы в пользу того, чего сами, кажется, не одобряете. Мне всегда было любопытно, где оканчивается защита чужого поступка и начинается его оправдание. Ведь можно объяснить преступление, не оправдывая его. Но не случалось ли вам, защищая виновного, самому поверить в его невиновность?
— Случалось, — признал он.
— И как же вы тогда поступали?
— Поначалу говорил себе, что обязан защищать не поступок, но право человека быть услышанным. В этом есть справедливость, и немалая. Однако со временем я заметил одну опасность: искусство находить оправдания иной раз становится приятнее самой справедливости. Человек начинает гордиться тем, что способен убедительно защитить всё на свете, и перестаёт спрашивать, чему именно служит его красноречие.
Он помолчал.
— Служебный долг — вещь необходимая. Беда начинается там, где им пытаются заменить совесть.
За дверью звякнули ключи.
Адвокат взглянул на меня.
Затем открыл папку и достал из неё лист бумаги.
— Вы спросили, часто ли мне приходится быть адвокатом дьявола. Быть может, эта бумага объяснит, почему я не ответил вам прямо.
Он протянул мне лист.
Я не сразу решилась взять его.
— Прочтите.
Вверху стояло моё имя.
Ниже значились число и месяц назначенной казни, а на месте года виднелись лишь три маленькие точки, словно само время отказалось свидетельствовать о происходившем.
Под датою находилась моя подпись.
Я подняла глаза.
— Но я этого не подписывала!
Адвокат смотрел на меня с тревогой, которую тщетно пытался скрыть.
— Разумеется, не подписывали. Вы ещё не согласились.
Я вновь посмотрела на бумагу.
Мне показалось, что подпись моя начертана рукою человека, который ещё не совершил своего поступка, но уже успел о нём пожалеть.
— Вы знаете, о чём чаще всего сожалеют люди, когда время уже невозможно возвратить? — спросил адвокат.
— О том, что боялись смерти?
— Нет. О том, что слишком долго ожидали подходящего дня. Одни собирались примириться с близкими, другие — оставить ненавистное занятие, третьи — наконец признаться в любви. И все находили причины отложить это до завтра.
Он подошёл к окну.
— Странно, сударыня, что минуты представляются нам бесконечно дешёвыми, пока кто-нибудь не назначит последнюю.
Я смотрела на дорогу.
— Быть может, оттого, что живые всегда думают, будто у них есть завтра.
Он отвернулся, чтобы я не могла видеть его лица.
— А у вас, моя дорогая, его более нет.
От этих слов сердце моё болезненно сжалось. До сей минуты я ещё могла обманывать себя надеждою, но теперь страшная неизбежность предстоящего предстала передо мною с такою ясностью, что я не сразу нашла в себе силы ответить.
— Да, — произнесла я наконец. — Более нет.
— И что вы теперь думаете о жизни?
Я хотела ответить тотчас, но голос изменил мне. Лишь после некоторого молчания, с трудом овладев собою, я произнесла:
— Что она была слишком коротка.
Он посмотрел на меня.
— Даже несмотря на всё, что вам довелось пережить?
— Именно поэтому.
Всю жизнь мне казалось, что я устала жить. Устала от людей, от их лжи, от необходимости беспрестанно что-то доказывать, терпеть, бороться, объяснять очевидное.
Иногда мне хотелось исчезнуть хотя бы на один день, чтобы никто ничего от меня не требовал.
Но теперь, когда исчезнуть можно было навсегда, я поняла, насколько сильно цепляюсь за каждую прожитую минуту.
— Знаете, что всего страшнее? — спросила я.
— Что?
— Мы начинаем любить жизнь лишь тогда, когда она перестаёт нам принадлежать.
Он слегка улыбнулся.
— И всё-таки вы дорожите ею.
— Я уже сказала, что не хочу умирать. Но вы всё ещё не спросили, к какой жизни я должна возвратиться. Мне предлагают сохранить дыхание, голос, имя — и употребить всё это на публичное отрицание того, что я знаю. Что же тогда останется от меня?
Он отвёл глаза.
— Я слишком долго пыталась выжить, — добавила я. — И, быть может, потому так и не научилась просто жить.
В эту минуту выражение его лица сделалось странным.
Взгляд, ещё недавно исполненный тревожного внимания, словно утратил способность различать окружающие предметы.
Он смотрел на меня — и вместе с тем видел нечто совершенно иное.
________________________________________
Впервые за всё это время мысли адвоката приняли направление, которого он сам не ожидал.
Перед ним стояла женщина, обречённая на смерть.
Ему надлежало думать о способе спасти её, о бумаге, лежавшей на столе, о немногих минутах, отделявших её от эшафота.
Но взгляд его задержался на её лице, на движении губ, на пряди волос, упавшей на плечо, — и действительность на мгновение уступила место иному видению.
Он видел её уже не такою, какою она была сейчас: напряжённою, настороженною, готовою каждую минуту защищать своё право на свободу.
Он видел другую женщину.
Ту, которая однажды перестанет сопротивляться.
В его воображении она сидела на краю стола, а он стоял перед нею так близко, что между ними не оставалось места для прежней отчуждённости.
Его руки покоились на её талии, затем медленно скользили к бёдрам, словно желая удержать не столько её тело, сколько само мгновение.
Он представлял, как легко было бы одним прикосновением заставить её забыть хотя бы ненадолго о судилище, о приговоре, о необходимости беспрестанно оставаться сильной.
Но желание это было страшнее обыкновенного влечения.
Ибо в глубине его пробуждалось нечто древнее, не знавшее ни человеческих законов, ни человеческих оправданий.
Голод.
Не тот голод, который мужчина испытывает к женщине.
Иной.
Почти звериный.
Ему хотелось увидеть её без той настороженности, с какою она встречала всякое чужое приближение; хотелось, чтобы глаза её закрылись не от страха, но от доверия, чтобы руки сами поднялись к его плечам, а губы произнесли его имя так тихо, словно оно предназначалось одному лишь ему.
Он воображал, как тяжёлая волна её волос рассыпается по плечам, как ладони ложатся ему на грудь не для того, чтобы оттолкнуть, но потому, что она сама пожелала приблизиться.
Как руки её медленно поднимаются выше.
К плечам.
К шее.
Как он склоняется к ней так близко, что её дыхание становится его дыханием.
Ему хотелось услышать её голос — не тот, каким она говорила на судилище, защищая собственную правду, но другой, тихий, прерывающийся от нежности и желания.
И всё же он слишком хорошо понимал, какая опасность скрывается в подобном видении.
Ибо под именем любви нередко является на свет древнейшая из человеческих страстей — жажда обладания.
Ему хотелось не грубого подчинения.
Нет.
Он желал, чтобы женщина, предпочитавшая смерть покорности, сама протянула к нему руки.
Чтобы она добровольно избрала его.
Чтобы её счастье сделалось неотделимым от его присутствия.
Но разве не заключалось и в этом желании стремление подчинить чужую судьбу собственной воле?
Разве любовь, требующая быть необходимою, не рискует однажды обратиться в новую разновидность рабства?
Он знал ответ.
И именно потому продолжал мысленно искать оправдание своему желанию.
В воображении его губы почти касались её губ. Ещё одно мгновение — и он позволил бы себе поверить, будто она сама желает этой близости, будто её молчание можно принять за согласие. Но эта мысль заставила его устыдиться самого себя. Он слишком хорошо знал, как легко желание находит благовидные оправдания и как охотно разум принимает их за истину.
Нет, никакое воображаемое прикосновение не давало ему права на настоящее.
И всё-таки его прельщала эта призрачная граница.
Здесь, в тайном пространстве собственных мыслей, она принадлежала ему одному.
Даже сама того не ведая.
Но вдруг он отшатнулся от собственного видения.
Перед ним вновь стояла живая женщина.
Свободная.
Непокорённая.
И именно потому он желал её ещё сильнее.
________________________________________
— А любовь? — неожиданно спросил он.
Я вздрогнула.
Мне показалось, что вопрос сей прозвучал не столько вследствие нашего разговора, сколько в ответ на нечто, о чём я не имела ни малейшего представления.
— Что любовь?
— Вы верите в неё?
Я задумалась.
— После всего пережитого это странный вопрос.
— Именно поэтому я его и задаю.
Я некоторое время молчала.
— Быть может, любовь — единственное чувство, ради которого человек добровольно становится беззащитным. Всё прочее мы способны объяснить разумом: долгом, необходимостью, страхом, выгодою. Любовь же отнимает у нас почти все привычные оправдания. Мы вдруг позволяем другому увидеть то, что всю жизнь скрывали даже от самих себя.
— А ежели любовь причиняет боль?
— Не знаю, — призналась я. — Мне случалось принимать за любовь то, что приносило одни лишь страдания. Ныне я не решилась бы назвать страдание доказательством чувства.
Он опустил глаза.
— Не всякая боль свидетельствует о любви. Иногда боль — всего лишь боль. А человек держится за неё потому, что страшится признать: то, что он называл любовью, давно окончилось.
Он помолчал.
— Мне кажется, труднее всего в любви признать, что другой человек не обязан отвечать на неё так, как нам хочется. Мы готовы приносить жертвы, обещать верность, переносить разлуку; но куда реже готовы услышать отказ, не превращая его в обвинение.
Я смотрела на него с возрастающим волнением.
— Быть может, именно поэтому я столь упорно прошу вас принять мою помощь, — произнёс он.
— Вы хотите сказать, что ваши чувства ко мне не имеют отношения к вашему долгу?
Он печально улыбнулся.
— Я хочу сказать, что мне следовало бы молчать. Я могу просить вас остаться, могу говорить о будущем, которого вы не увидите, могу даже умолять. Но ежели я назову своё чувство, не сделается ли оно ещё одним доводом, посредством которого вас пытаются склонить к чужой воле?
— А ежели я сама пожелаю услышать, что вы чувствуете?
Он посмотрел на меня так, словно не ожидал подобного вопроса.
— Тогда мне придётся отвечать за сказанное. И, боюсь, это будет труднее всего.
Впервые я увидела в его глазах страх.
Не за себя.
За меня.
— Если я попрошу вас остаться со мною, — спросил он, — назовёте ли вы меня эгоистом?
— Быть может.
— А ежели помогу вам возвратиться к прежней жизни?
— Тогда назову вас хорошим адвокатом.
Он улыбнулся, но улыбка вышла горькою.
— Вот видите. У меня нет для вас правильного решения.
— У адвоката дьявола?
— Особенно!
Я невольно улыбнулась.
Однако улыбка моя тотчас исчезла.
За окном светило утреннее солнце, и от этого всё происходившее представлялось ещё более невероятным. Я знала, что где-то за стенами крепости уже готов эшафот, что люди собрались на площади и что мне осталось совсем немного времени.
— Вы действительно верите, что возвращение всё исправит? — спросила я.
Он не ответил сразу.
— Нет.
— Тогда к чему всё это? Зачем вы пытаетесь меня убедить?
— Потому что жизнь не обещает человеку вознаграждения за правоту. Я видел людей, поступавших благородно и преданных забвению, и людей, чья подлость обеспечивала им почётную старость. Но это не довод против благородства. Я не могу обещать вам справедливого воздаяния. Я могу лишь попытаться сохранить вам время, в котором вы сами решите, как поступить.
— Но разве смерть по приговору справедливее жизни, купленной признанием?
Он покачал головой.
— Смерть не делается справедливою оттого, что ей предшествовало судебное решение. Приговор можно обосновать, исполнение описать, ответственность распределить между должностными лицами. Но ничто из этого не возвратит человеку отнятого времени.
Я отвернулась к окну.
— А закон?
— Что закон?
— Закон справедлив?
Он помолчал.
— Закон должен быть справедливым.
— Я спросила не о том, каким он должен быть.
— Вы спрашиваете, обязан ли человек повиноваться закону, который почитает несправедливым?
— В том числе.
Адвокат тяжело вздохнул.
— Тогда он должен хотя бы признать, что повиновение тоже будет его поступком. Но я не решился бы требовать от каждого героизма, не разделяя его опасности.
— Вот именно.
Я подошла ближе.
— Мне не нравится, когда о выборе рассуждают с безопасного расстояния. Сказать человеку: «Вы могли отказаться» — легко, пока за отказ не грозят его детям, пока у него не отнимают хлеб, пока он сам не стоит перед дверью камеры. Я не осуждаю страх. Но и не желаю, чтобы страх навсегда освобождал нас от необходимости назвать собственный поступок.
Он ничего не ответил.
— Иногда молчание бывает милосерднее правды, — продолжала я. — Иной раз оно даже необходимо. Но существует разница между молчанием, которым щадят другого, и молчанием, которым покупают себе покой за чужой счёт.
Он осторожно положил руку мне на плечо.
Мы стояли рядом, глядя на холмы, освещённые утренним солнцем.
— Но ежели каждый начнёт судить лишь по собственному разумению, что останется от общего порядка?
— Я не призываю каждого объявлять себя последним судьёю.
— Чего же вы добиваетесь?
— Я желаю лишь одного: чтобы люди хотя бы понимали, чему именно подчиняются. Ибо подчинение само по себе ещё не делает человека дурным, равно как сопротивление само по себе не делает его правым. Иногда приказ спасает, иногда неповиновение губит. Но когда человек перестаёт спрашивать себя, почему он совершает тот или иной поступок, он отдаёт другому не только право распоряжаться своими действиями, но и право определять смысл собственной жизни.
— И ежели они поймут?
— Тогда ответственность будет принадлежать им самим.
— Даже ежели последствия их погубят?
— Даже тогда.
Он внимательно посмотрел на меня.
— Вы готовы заплатить за правду собственною жизнью?
Я встретила его взгляд.
— А вы готовы прожить жизнь, зная, что спасли её ценою собственной совести?
Он замолчал.
На этот раз надолго.
За окном раздался пронзительный крик ворона.
А в коридоре вновь звякнула связка ключей.
Я смотрела на человека, стоявшего рядом.
На красивое лицо, вьющиеся смоляные локоны, ниспадавшие на плечи, на безупречную осанку, которая в строгом сюртуке казалась ещё более величественною.
И вдруг поняла, что он более не пытается меня переубедить.
Он слушал.
Словно мои слова заставляли его размышлять о чём-то своём, глубоко сокрытом от постороннего взгляда.
— Есть нечто страшнее открытой жестокости, — произнесла я.
— Что же?
— Добропорядочный господин, который не желает никому зла, аккуратно ведёт дела, любит своё семейство — и однажды подписывает бумагу, после которой другого человека отправляют на казнь. Он не слышит крика. Ему даже может быть искренне жаль осуждённого. Но бумагу он всё-таки подписывает.
Адвокат опустил глаза.
— И всё это совершается под видом закона.
— Именно.
— Однако закон существует и для того, чтобы защищать слабого от сильного.
— В том-то и беда. Без закона слабому зачастую не у кого искать защиты. Но закон делается опасным, когда всякий, кто приводит его в исполнение, объявляет себя лишь исполнителем. Один принимает решение, другой подписывает, третий исполняет, четвёртый объясняет, почему иначе поступить было невозможно. И наконец оказывается, что никто ни за что не отвечает.
Я помолчала.
— Только человек почему-то всё равно мёртв.
Он посмотрел на меня, и в глазах его мелькнула боль.
— Вы слишком категоричны.
— А вы слишком долго были адвокатом.
На губах его появилась едва заметная улыбка.
— Возможно.
— И вам никогда не хотелось отказаться от этой службы?
Он отвернулся.
— Хотелось.
Ответ прозвучал столь тихо, что я едва расслышала.
— Отчего же вы не отказались?
Он долго смотрел в окно.
— Сначала я убеждал себя, что сумею изменить хотя бы что-нибудь. Потом заметил, что всё чаще произношу эти слова, ничего не предпринимая. Надежда, сударыня, иной раз служит благородным оправданием привычке. Особенно ежели человек занимает удобное место и страшится его лишиться.
Я замерла.
— Получилось?
Он повернулся ко мне.
— Что?
— Изменить хотя бы что-нибудь.
Он помедлил.
Затем привлёк меня к себе и произнёс:
— Сегодня — ещё нет.
И тогда сердце моё сжалось от такой тоски, какой я прежде не знала.
Человек, ещё совсем недавно казавшийся мне лишь защитником, назначенным судом, внезапно сделался для меня самым дорогим на свете существом.
В его объятиях я почувствовала покой, которого не знала прежде.
Тот самый покой, который, быть может, приходит лишь тогда, когда рядом находится человек, перед которым более не нужно изображать бесстрашие.
Не нужно скрывать страх.
Не нужно прятать боль.
Не нужно притворяться, будто всегда и со всем способна справиться сама.
Он видел мою слабость и не пытался обратить её против меня.
И, быть может, именно поэтому мне было так страшно его потерять.
Ибо вместе с ним я могла потерять не только человека, которого успела полюбить за эти несколько бесконечных и мучительных мгновений.
Я могла потерять ту себя, которую лишь теперь, на самом краю жизненного пути, осмелилась увидеть.
Он зарылся лицом в мои волосы и замер, словно боялся спугнуть само мгновение.
Я закрыла глаза, прижавшись к его груди.
Его тёплые руки крепко держали меня, но в этой силе не было ни настойчивости, ни желания удержать против моей воли.
Я подняла голову.
Он чуть отстранился, лишь настолько, чтобы наши глаза встретились.
Некоторое время мы молча смотрели друг на друга.
Я не знала, чего искала в его взгляде: разрешения, признания или ответа на вопрос, который уже не нуждался в словах.
Его взгляд скользнул по моему лицу, задержался на глазах, затем на губах — и вновь возвратился к глазам.
У меня перехватило дыхание.
Он провёл пальцами по моей щеке.
Я накрыла его руку ладонью.
На ресницах моих дрожали слёзы.
Я знала: ежели сейчас отвернусь, то буду сожалеть об этом до последнего мгновения.
Где-то за дверью послышались шаги.
Времени почти не оставалось.
Я сама приблизилась к нему.
Он замер, словно это малое движение значило для него более всех произнесённых нами слов.
Наши лица оказались так близко, что я почувствовала его дыхание.
Ещё мгновение — и он осторожно коснулся моих губ.
Поцелуй был почти невесомым, робким, словно первое признание, которому не суждено быть повторённым.
Затем он обнял меня крепче, и я ответила ему, уже не пытаясь скрыть ни нежности, ни горя.
Я закрыла глаза.
Весь мир за стенами мрачной камеры исчез.
Остались только мы.
И это короткое, бесценное мгновение, которого уже не могла отнять у нас даже смерть.
Но вдруг раздался резкий щелчок, подобный выстрелу мушкета.
Мы оба вздрогнули.
Ключ повернулся в замке.
Дверь медленно отворилась.
На пороге появился тюремщик.
Он смущённо отвёл глаза и несколько мгновений неловко переступал с ноги на ногу, не зная, куда деть руки.
— Простите-с… — пробормотал он и откашлялся в кулак.
Затем, поклонившись адвокату, произнёс:
— Пора, Ваше Высочество. Сударыню уж заждались, знаете ли.
Я вздрогнула.
Ваше Высочество?
Но мысль сия промелькнула столь быстро, что я не успела даже осмыслить услышанное.
Тюремщик покраснел так густо, что багровыми сделались даже кончики его ушей.
Адвокат не отпускал меня.
Я почувствовала, как руки его лишь крепче сомкнулись вокруг моего тела.
Тюремщик вновь отвёл глаза.
И в эту минуту я увидела в его лице не привычную растерянность и не комическую нелепость, к которой уже успела привыкнуть.
Мне показалось, что ему тоже было больно.
Быть может, за время моего краткого пребывания здесь он успел ко мне привязаться.
Быть может, просто впервые за долгие годы вспомнил, что за запертою дверью находится не преступление, не приговор, не служебная обязанность, но живой человек.
Он тихо вздохнул, опустил голову и произнёс:
— Мне жаль.
Я посмотрела на него.
Он виновато улыбнулся.
— Правда.
Я ничего не ответила.
Что могла сказать человеку, который всего лишь держал ключи?
Адвокат наконец выпустил меня из объятий.
Я сделала шаг к двери.
Но он всё ещё держал мою руку.
Я остановилась.
Мы посмотрели друг на друга.
Эта пытка была страшнее приговора.
Я чувствовала, как подкашиваются ноги.
Я крепче сжала его пальцы и сделала ещё один шаг — настолько, насколько позволяло сплетение наших рук.
Он не отпускал.
Я обернулась.
Он стоял посреди камеры и смотрел на меня так, словно пытался удержать одним лишь взглядом.
Я улыбнулась ему сквозь слёзы.
А затем наши пальцы медленно разомкнулись.
Я переступила порог.
И этот шаг отделил меня от жизни, которую я знала.
Впереди ожидали эшафот, толпа и последняя встреча со смертью.
Но странное дело: в ту минуту, когда я покидала камеру, мне вспомнились не речи судей и не слова обвинителя.
Я помнила лишь его глаза.
И поцелуй.
И то, как он произнёс:
«Сегодня — ещё нет».
Быть может, я должна была ужаснуться собственной слабости, тому, что в последние минуты земного существования сердце моё оказалось занято не величием смерти, но нежностью к человеку, которого я почти не знала.
Однако я не испытывала стыда.
Ибо впервые за долгие годы мне не пришлось отрекаться ни от собственного убеждения, ни от собственного чувства.
Я шла навстречу смерти, не желая её.
И всё же не желая более отказываться от самой себя.
Впереди, за тяжёлыми воротами, слышался отдалённый гул собравшегося народа.
Солнце освещало древние стены крепости.
День продолжался.
А я, странным образом уже не различая, где оканчивается страх и начинается свобода, мысленно произносила слова, подобные последней молитве:
На гильотину мне взойти не страшно,
Не страшно смерть свою принять,
Среди толпы, как зверь ревущей,
Мятежной, грубой и клянущей,
Не страшно голову терять.
Ужели дрогнут мускул, сердце?
Но нет! Владею я собой!
И здесь, на площади народной,
На эшафоте быть свободной —
Достойна участь королей!
Среди порока и смятенья
Возможно ль лучшего желать?!
Мне казнь сия в усладу только;
Вергилий! Мудрый наш отец,
Давно ты ждёшь у врат Эдема,
Вручить мне лавровый венец!
О, скоро! Скоро! Финал уж близок.
Палач, скорее, поспеши!
Пусть эшафот зальётся кровью,
Народ же, празднуй и пляши!
Свидетельство о публикации №226103100093