Цена Искры. Глава 3

Таэлис.

Зеркало в покоях королевы было старым. Его привезли из города под названием Рейгост ещё до Раскола, и в серебре, потускневшем по краям, время осело так же плотно, как пыль в складках портьер. Таэлис стояла перед ним, не зажигая больше ни одной свечи, кроме той, что горела за её спиной. Пламя дрожало, и оттого её отражение казалось не живым лицом, а наброском на чёрном стекле — слишком белая кожа, слишком тёмное платье, и между ними тонкая нить обруча на лбу.

Она поднесла руку к лицу, но не коснулась. Так смотрят на вещь, которую помнишь иначе.

Когда-то она боялась этого зеркала. Девочкой, впервые вошедшей в эти покои уже королевой, Таэлис встала перед ним и не узнала себя: ей казалось, что из глубины на неё смотрит кто-то старше, чем она есть, и спокойнее, чем она была. Сейчас она знала, что то отражение не лгало. Оно просто показало её на двадцать лет раньше времени.

Она отвернулась. Прошла к окну, тронула пальцами задвижку, но не открыла. Внизу, в садах, слышался голос — тонкий, срывающийся, девичий. Маэрин. Король любил дочь. И любит сейчас, поправила Таэлис себя.

Она стиснула зубы.

Когда её везли сюда, к Солнечному Трону, она не думала о Лорлине. Она думала о том, что Дом Луны наконец войдёт в Белый Дворец не как младший род, а как плоть от плоти короны. Ей было семнадцать, и она знала, что красива. Ей говорили это все — отец, сёстры, жрицы Денейры, которым её показывали тайно в Храме Сердца Тени ещё ребёнком. Красота была не её заслугой, а оружием, и она научилась носить его раньше, чем научилась любить. Она знала, что от нее ждут, и превзошла их ожидания.

Лорлин тогда ещё не был королём. Он был наследником, и в нём жило что-то слишком тёплое, слишком доверчивое — она заметила это сразу и приняла за слабость. А потом, однажды вечером, он взял её за руку на галерее, посмотрел не в глаза, а куда-то в губы, и сказал, что боится её. Сказал просто, без насмешки. И в этот миг Таэлис впервые почувствовала не превосходство, а растерянность. Он боялся её, но смотрел так, будто именно этой боязни и хотел.

Она влюбилась. Глупо, наотмашь, как умеют любить только те, кого всю жизнь учили не чувствовать. Влюбилась в его страх, в его тепло, в то, как он морщился, когда она молчала, и как тянулся за ней, когда она уходила.

А потом родилась Маэрин. Не от нее. А от королевы. Королевы Аэллы.

Таэлис помнила тот день по запаху. В покоях роженицы пахло нагретой кровью и мятой, и Лорлин сидел у двери, сжимая в кулаке обрывок пелёнки, и не поднимал глаз. Когда ей сказали, что девочка жива и здорова, он заплакал. Таэлис стояла рядом, держала спину прямо и думала только об одном: что она, просто фрейлина королевы, в тот час была нужна ему не больше, чем его меч, забытый в покоях. И эта новорождённая, которая ещё даже не открыла глаз, была ему дороже Таэлис. Король любил Аэллу. Но Аэлла не справилась. Ласточка погибла.

Спустя годы фрейлина из Дома Луны все же получила то что хотела. Она умела нравиться мужчинам. Поэтому сделала так, что король, боясь ее, мучительно захотел быть с ней. А Таэлис хотела родить ему сына. Наследника. Она пила настои, которые давали сёстры, выстаивала ночные молитвы Денейре, когда никто не видел и не слышал их. Ложилась с королем в его лучшие ночи и в его худшие. Год. Второй. Третий. Живот оставался плоским, а Лорлин всё чаще смотрел не на неё, а на дочь от той, первой, мёртвой. Таэлис чувствовала, как из неё по капле уходит то, что она называла любовью, а на его место вползает другое — холодное, точное, знакомое.

Она стала считать.

Когда лекарь в четвёртый раз сказал, что детей не будет, Таэлис не заплакала. Теперь она понимала, что у Луны не может быть потомства от Солнца. Она вернулась в покои, встала перед этим же зеркалом и долго смотрела на своё лицо, пока оно не перестало казаться ей лицом. Потом она подошла к столу, вынула из шкатулки то, что хранила с девичества, — тёмную склянку, запечатанную воском, — и поставила перед собой.

Марис Муншэдоу. Брат. Она знала, на что пойдёт, ещё до того, как позвала его. Это был не порыв, не отчаяние — расчёт, холодный, как всё, что она умела по-настоящему. Ей и её Дому нужна была кровь, чистая лунная кровь, не разбавленная солнечной. Марис был единственным, кто мог её дать. Он сопротивлялся недолго — дурман, которым она поила его, сделал своё дело, а его тело потом помнило только её голос, не прикосновения.

Когда она поняла, что понесла, то впервые за годы уснула спокойно. Она носила под сердцем не ребёнка — оружие. Дочь, которая будет её продолжением, её ножом, её оправданием. Она не думала о том, какими глазами та посмотрит на мир. Думала о том, какими глазами мир посмотрит на неё саму.

Роды были тёмные, долгие, и когда акушерка вскрикнула, Таэлис успела увидеть белое — несколько волосинок на голове новорожденной девочки, белых до неестественности, как снег. Потом пришла жрица, забрала девочку, и Таэлис не заплакала. Она знала: то, что она родила, не может остаться здесь. Верхний мир сожрал бы её, как сожрал бы любую лунную правду. Девочку тайно, через то, что королева и ее приближенные называли Обмен увезли в Шепот, в Храм, где её научат ненавидеть Солнце. Так надо. Так Денейра велела.

Она вернулась к зеркалу. Пламя за спиной снова дрогнуло, и отражение на миг показало ей не королеву, а ту девушку, что когда-то верила в тёплые руки Лорлина. Таэлис прищурилась — и девушка исчезла.

— Слабая, — сказала она вслух, и голос её в пустых покоях прозвучал как чужой. — И глупая. Думала, что любовь — это сила.

Она подняла руку и поправила обруч на лбу. Металл был холодным, как всегда, и лёг так, будто всегда там был. Таэлис не улыбнулась. Она просто стояла и смотрела в собственные глаза — льдисто-синие, без тени той девушки, без тени той матери, без тени той жены. И где-то далеко, за окном, в садах, всё ещё звучал голос Маэрин, тонкий далёкий, как пение за стеной.

Таэлис закрыла глаза. Досчитала до десяти. Когда она открыла их снова, в зеркале стояла королева.



Регвард.

За площадью руины отпустили их не сразу. Ещё несколько шагов кладка тянулась под ногами, потом оборвалась, и они снова вышли на Тракт — тот же щербатый камень, та же чёрная земля в трещинах, та же стена леса по обе стороны. Теперь это не успокаивало.

Первым изменилось молчание. В низине было тихо, как в затопленной комнате: звуки пропадали в ней, не долетев. Здесь молчание стало другим — оно висело над дорогой и мелко дрожало, как дрожит вода перед тем, как закипеть.

Сумрак шёл вплотную к правому плечу Регварда. Уши волка припали к черепу так плотно, что их почти не осталось, шерсть на загривке встала дыбом сплошным гребнем, и хвост он нес низко, поджав к животу. Он не рычал. Он вообще не издавал ни звука — только дышал коротко и часто, как дышат собаки, которые уже знают, что бежать поздно.

Морн молчал.

Старик шёл впереди, но не так, как раньше, — не той ровной, экономной походкой человека, привыкшего к долгой дороге. Теперь он ступал на пятку и медленно перекатывал вес, будто пробуя каждый камень. Один раз он остановился, поднял голову, послушал, и Регвард увидел, как под плащом ходят лопатки. Морн ничего не сказал. Не оглянулся. Только двинулся дальше, и в этой спине было столько напряжения, что Регвард не стал спрашивать.

А над ними хлопало.

Первый хлопок он услышал не ушами, а под рёбрами, где золото всё ещё тлело тусклым углём. Слабый, сухой звук, как выбивают пыль из половика, — и сразу второй, третий, и ещё, и ещё, и уже нельзя было понять, сколько их там и откуда они идут. Крылья шли высоко, над пологом ветвей, и ветви над головой не шевелились. Ни одной ветки. Только глухие, сырые шлепки, растянутые по небу, — так хлопает на ветру парус, если у паруса есть кости.

Регвард запрокинул голову.

Он увидел чёрное на чёрном. Небо над Тапиолой и без того было сдавлено и низко, а к ночи оно стекало вниз, в чащу, как деготь в яму. В этой темноте что-то двигалось — большие, неясные тела, ломающие край облака, и по краю их проходила чуть более светлая, землистая кайма. Ни голов, ни глаз, ни крика. Только силуэты, плывущие поперёк дороги, один, другой, третий, медленно, будто они никуда не летели, а просто висели в воздухе и решали.

Ремень кармана оттягивал грудь. Фигурка стала такой тяжёлой, что Регвард поймал себя на том, что поднимает плечо, придерживая её сгибом руки, как придерживают ребёнка. Холод шёл от неё вверх и вниз, по обеим ключицам, по костям таза, в самые суставы, и не отпускал ни на миг. Он уже не помнил, что такое быть теплым. Он шёл в этой стуже, как ходят в мокрой одежде: знаешь, что когда-то было иначе, и не веришь этому.

Ноги подломились бы уже давно, если бы он позволил. Колени стали чужими, деревянными, и на каждом шаге в них что-то тихо щёлкало — он слышал этот щелчок внутри себя, как слышат ход часов в пустой комнате. Двадцать четыре года отнял у него дар. Ещё четыре он потерял здесь, на этой дороге, просто потому что тело старика не умеет ждать. Он не мог идти быстро. Он не мог даже идти ровно. И над его головой, за пологом ветвей, хлопали крылья, и никто из них троих не знал, спускаются они или просто летят мимо.

Сумрак вскинул морду, ловя запах, и в голове у Регварда прозвучало, коротко, без насмешки:

«Не смотри вверх. Смотри под ноги».

Руки слушались плохо. Он всё же опустил глаза — на камень, на чёрную землю между плитами, на то, как сапог Морна отрывается от дороги впереди, — и пошёл дальше, в темноту, где хлопки смыкались над ним всё плотнее, и с каждым шагом фигурка на груди становилась тяжелее ещё немного.

Холод в груди сорвался с места прежде, чем Регвард успел подумать.

Он шёл уже второй час, и стужа фигурки давно стала ровной, привычной — как мокрые сапоги, как ноющее колено, как всё, что терпишь, потому что иначе не пройдёшь. А теперь из кармана рвануло. Не холодом даже — обжигающим, злым морозом, который ударил под грудину, прошёл по рёбрам в обе стороны и вцепился в ключицы, как если бы фигурку разом сжала чья-то рука. Регвард схватился за неё ладонью сквозь ткань. Ткань не помогла.

— Стой! — выдохнул он.

Сумрак уже стоял. Не просто прижимал уши — он лёг на брюхо посреди дороги, вытянул морду вперёд и вжался в камень всем телом, так, что хребет обозначился под шерстью буграми. Из пасти у него тянулась тонкая нитка слюны, и он не сводил глаз с той полосы неба, что темнела над пологом ветвей. В голове Регварда прозвучал его голос — впервые без насмешки, коротко, рубленым слогом:

«Ложись. Уши закрой».

Морн обернулся на полуслове. Что-то он хотел сказать — Регвард не узнал что. Старик посмотрел на волка, и лицо у него разом постарело: черты обмякли, рот приоткрылся, руки метнулись к вискам. Он успел только выдохнуть: «Ох, тв…»

И по ним ударило.

Ни звука. Ни хлопка, ни гула, ни единой ноты, которую можно было бы назвать. Просто воздух вокруг стал плотным, как вода, и сдавил голову изнутри разом со всех сторон. Регварда повело в сторону. Он шагнул, чтобы удержаться, и не нашёл под ногой камня, и мир на мгновение выключился — не потемнел, а погас, как гаснет свеча, если махнуть над ней ладонью. Затылок залило горячим. Он услышал, как из уха потекла тонкая струйка: не кровь, а что-то живое, тёплое, стекающее по шее за воротник.

А в небе метались силуэты.

Они отделились от облаков все сразу, четыре, может, пять, и не полетели — упали вниз на развёрнутых крыльях, огромных, шире дороги. Регвард успел увидеть, как по краю каждого крыла проходит землистая кайма, как у них работает — медленно, размашисто, по-рачьи — и он даже не понял сперва, что это крылья, пока они не хлопнули, и хлопок этот не догнал его через мгновение после того, как они вынырнули из темноты. Твари летели вниз молча. Ни карканья, ни крика. Только воздух, выдираемый ими из-под ветвей, и тонкий сухой свист, с которым перья разрезали сумрак.

Морн уже стоял. Не согнувшись, не зажав уши — стоял, широко расставив ноги, и в правой руке у него был его клинок, изящный, с обтянутой кожей рукоятью, вытянутый из-за пояса так быстро, что Регвард не заметил движения. По левой щеке старика шла кровь из уха, ровно и спокойно, как будто он уже так умирал и знал, что это не считается. Он смотрел не на ближнее создание Ночи, а выше, за него, — считал. Считал, сколько их. И губы у него шевелились.

— К дереву! — рявкнул он, и голос вышел сильным, без хрипа. — К стволу спиной, жрец. Не на открытом.

Регвард не помнил, как оказался у ствола. Помнил, что ноги всё-таки сработали: короткий разворот, три шага, холод мокрой коры через лопатки. Он прижался спиной к дереву, выставил перед собой обе ладони и впервые за эти дни не стал глушить то, что жило у него под рёбрами. Золото отозвалось сразу, глухо, робко, как зверь, которого слишком долго держали в темноте, — и пошло к пальцам, тёплое, обжигающее, неохотно повинуясь.

Из ушей у него текло, и в темноте перед глазами всё ещё плыли серые пятна, но руки он чувствовал. И своё дыхание. И то, как эти летающие твари, сделав круг, снова набирали высоту над дорогой, один за другим, закладывая вираж там, где над ними смыкались ветви, — и заходили на второй заход. Они не суетились.

Сумрак поднялся с земли. Поднялся рывком, оттолкнувшись всеми четырьмя, шерсть на нём стояла так, что он стал шире себя в полтора раза, и он зарычал наконец — низко, длинно, из самой груди, показывая клыки тем, кто был выше.

Регвард выждал один удар сердца. Потом второй.

Потом шагнул от ствола на полшага вперёд, чтобы стоять рядом.

Морн сделал первый шаг.

Он не бросился навстречу и не закричал — шагнул на середину дороги, на свободный камень, и повёл клинком неширокий полукруг. Тонкое лезвие в его руке смотрелось бы смешно, если бы он держал его иначе. Морн держал его как продолжение руки.

— Вранты! — рявкнул он, не оборачиваясь. — Жрец, за дерево! Прячься, не высовывайся, слышишь меня?

Слово оказалось пустым. Регвард слышал его впервые, и оно ничего за собой не тянуло — ни памяти, ни образа. От этого делалось хуже: страх без имени не укладывается в голове, его нечем придавить.

Сумрак на хозяина не смотрел. Он припал к земле у самого ствола, и мысли его вошли Регварду в голову коротко, как толчок:

«Их больше, чем ты видишь. Тех, что над пологом, не считай».

Небо над дорогой разошлось.

Первый врант падал не каркая и не свистя — молча, развернув крылья на всю ширину просеки, и тень от этих крыльев легла на камень, на поваленные плиты и на самого Регварда, прижатого к коре. Казалось, спускается вырванный с корнем кусок темноты. У самой земли врант выправился, выбросил вперёд тяжёлую грудь и ударил клювом туда, где только что лежал волк.

Сумрак не отпрыгнул. Он поднялся навстречу — не вверх, а вбок, всем весом в подставленное крыло. Оба покатились по камню, шерсть и перья, и слышно было, как под волчьими клыками хрустит тонкая полая кость. Волк не рычал. Он дожал, рванул и отскочил, и первый врант остался лежать посреди дороги, подрагивая крылом с обломанным суставом.

Второй ударил сразу — сверху и вкось, когтями по морде. Шерсть на волчьем лбу разошлась тремя кровавыми бороздами. Третий сел ему на спину, и Сумрак осел под ним, продавливая лапами землю. Он не издал ни звука. Только шерсть на загривке пошла волной — от холки к хвосту, — и он ушёл в разворот, сбрасывая с себя тяжесть, ловя воздух зубами, и достал. Ещё одна туша рухнула на плиты, ещё один сустав хрустнул, и на камне остался тёмный мазок, который не блестел, как блестит кровь, — густой, матовый, с запахом пыли и гнили.

Морн ждал своего.

Первый врант шёл на него низко, по прямой, и не вильнул ни разу. Морн не подставил клинок против клюва — присел и поднял лезвие косо, под крыло. Птица сама распорола себе бок до самой груди, проехалась по стали и упала на камень так, как падает мешок с зерном. Старик шагнул, доворачивая запястье, и коротко дорезал — два движения, спокойных, будто он резал хлеб за чужим столом.

Второй зашёл ему за голову. Морн услышал хлопок слишком поздно, успел только повернуть лицо, и навстречу ему, махая крыльями, шло тугое тяжелое тело. Он ударил наотмашь, вслепую, и лезвие вошло в шею. Клюв полоснул его по предплечью, разрывая рукав и мясо под ним; оба осели на плиты, и Морн добил его, стоя на одном колене, обеими руками вдавив клинок до оплётки.

Он ещё тянулся за третьим — тем, что сидело на волке, — когда его самого ударили сзади.

Регвард увидел всё очень отчётливо: как Морн приподымается, как его спина выгибается назад, как из-под ключицы, из мягкой ямки под воротником, выходят перья. Птица вошла в него, как нож в землю, — глубоко и сразу. Когти прошлись по боку, по бедру, оставляя за собой мокрые полосы, и старик упал лицом вперёд, не успев выставить руки.

Клинок вылетел из его пальцев и лёг на камне в двух шагах, светлый, чистый, изящный, ни капли на нём.

Сумрак достал эту тварь через миг — снял её с хозяина одним движением, отшвырнул и придавил. Но когда он поднялся с неё, морда у него была разорвана, левое ухо висело лоскутом, и на боку, под ребрами, темнело пятно, которое росло, стоило волку пошевелиться.

Морн стоял на четвереньках. Он упёрся ладонью в камень, натужился, приподнялся — и осел обратно, на бок, рукой зажимая ямку под ключицей. Кровь шла между его пальцев ровно и часто, как вода, наливающаяся в кружку, и он смотрел не на неё, а вверх: считал. Губы у него шевелились.

Он всё ещё считал.

Над дорогой заработали крылья. Те, кто остался, поднимались к пологу ветвей и там разворачивались, тяжело, размашисто, набирая высоту для захода. Регвард слышал каждый взмах — сухой, плотный, будто кто-то встряхивал сырое полотно. Их было больше, чем он насчитал в первый раз. Полог прятал остальных, и сверху, из темноты, приходили всё новые тени, одна за другой.

И тогда статуэтка в кармане сжалась.

Не тот обжигающий удар, что был раньше, — на этот раз холод пошёл медленно, тягуче, как вода в прорубь, и Регвард понял, что означает эта медленность: они ещё не кричат, они выбирают. Под рёбрами у него заныло, уши заложило, и мир вокруг стал тише на треть — воздух втянулся в лёгкие, но ничего в них не принёс.

Морн повернул к нему голову. Лицо у старика было серое, губы белые, и он держал под ключицей ладонь обеими руками, как держат разорванный мешок.

— Жрец, — выговорил он, и это было почти спокойно. — Я тебе сказал: прячься. Прямо сейчас.

Сумрак не сказал ничего. Волк стоял над хозяином, расставив лапы, глядя вверх, и по разорванной морде у него шла кровь, капала на камень, и он не отводил глаз от того места, где в темноте смыкались ветви.

Наверху хлопнуло — раз, другой, третий, — и хлопки пошли подряд, выстраиваясь в ровный, тяжёлый ритм.

Регвард прижался лопатками к коре. Он стоял там, где ему велели, за стволом, и слышал, как под его собственным молчанием тает впустую ещё один год его жизни. И знал, сколько их будет стоить следующее движение. И видел, как из-под ключицы Морна уходит кровь.

Он вытер лицо от пота и крови, шагнул от дерева и потянулся внутрь — туда, где под слоем золы всё ещё тлела искра.

Искра нашлась не сразу.

Он искал её вслепую, в темноте под рёбрами, там, где третий день лежала остывшая зола. Тело не хотело отдавать: оно просило покоя и тепла, оно просило лечь на камень и не двигаться, и просило так настойчиво, что Регвард на миг испугался, что не найдёт ничего.

Но зола поддалась.

Сначала появилось тёплое пятно под грудиной, размером с ноготь. Потом жар пошёл шире, разлился по рёбрам, налил плечи — и Регвард узнал его так, как узнают голос, которого боялся всю жизнь. Он знал этот жар. Знал, как он берёт своё: не кровью и не болью — временем. Каждый вдох огня — год. Один вдох — один год, и никаких торгов с ним не бывает.

Столько он ещё не брал ни разу.

Он лечил короля. Он лечил Маэрин, и отдал за неё столько, что вернулся домой в чужом теле. Но всякий раз он забирал каплю — не пламя, способное испепелить замок, а тонкую золотую нить. Теперь он открыл дверь.

Ослепительный свет ударил из его ладоней так, что тень Регварда метнулась через всю дорогу и прилипла к дальним камням.

Первый врант шёл в этот свет, раскинув крылья. Он не загорелся — он истлел. Что-то вспыхнуло по кромке перьев, скрутилось внутрь, и на месте птицы осталось пятно, из которого уже сыпался пепел: чёрные хлопья, медленные, тёплые, как хлопья из-под дров.

Второй успел повернуть. Третий — нет.

Регвард держал руки перед собой, и то, что выходило из них, уже не было светом в обычном смысле: это была стена, стоявшая над дорогой, солнечный день, принесённый в место, где дня не бывает. От камня пошёл пар. Мох на плитах сморщился и почернел, как в тот раз, у оврага, когда он освятил привал. Плащ Морна задымился по краю.

— Выше держи! — заорал старик откуда-то снизу, из-за спины, слепо закрывая лицо рукавом. — Выше, жрец! По земле не веди!

Регвард послушался. Он поднял руки — и это оказалось куда тяжелее, чем поднять их в первый раз.

Небо над дорогой стало видно. Всё то, что копилось там, в темноте, под пологом ветвей, проступило разом: восемь тел, может, десять, плывущих поперёк просеки. Они шли теперь не на него — они уходили. Но выхода у них не было: свет догнал их первый, второй, третий. Один кричал — и Регвард наконец услышал этот крик, глухо, через кровь в ушах, тонко и жалко, совсем не так, как должна кричать тварь, у которой размах в четыре шага.

И на каждый вдох уходил год.

Он чувствовал, как это происходит. Как кожа на костяшках стягивается так, что пальцы перестают гнуться до конца. Как сохнет во рту и тяжелеет язык. Как позвонок за позвонком усаживаются плотнее, и спина сама, без его воли, идёт вперёд — горбится. Как оседает, темнеет по краям зрение, и всё, что он видит, теперь заключено в один узкий туннель, на конце которого горит его собственный свет. Волосы на висках стали мокрыми и белыми; он понял это не потому, что увидел, а потому, что почувствовал их тяжесть там, где утром ещё была седина.

Ещё одна птица. Ещё. Ещё.

Сумрак лежал, вжавшись в камень у ноги хозяина, и не смотрел вверх. В голове Регварда прозвучал его голос — очень далеко, как из-под воды:

«Довольно».

Он не мог довольно.

Последний врант зашёл сзади — он не видел его, только почувствовал, как проклятая статуэтка в кармане сжалась в ледяной комок, дёрнулась, ожгла ребра. Регвард развернулся всем корпусом, тяжело, как разворачивают мельничный жёрнов, и выбросил ладони в ту сторону.

Птица была уже в трёх шагах. Её снесло на лету. Пепел ударил Регварду в лицо, набился в нос и в рот, сухой, тёплый, и он закашлялся, и кашель этот был старческим, свистящим, чужим.

Потом стало тихо.

Он стоял ещё одно мгновение, держа руки перед собой, хотя свет уже погас — просто потому, что не знал, как их опустить. Над дорогой медленно оседал пепел, и в горячем воздухе пахло палёным пером и раскалённым камнем. Где-то очень высоко, за пологом, ещё хлопало — редко, далеко, уходя прочь.

Он попытался вдохнуть и не смог глубоко. Попытался сглотнуть — горло было сухим и тесным. Ноги под ним больше не стояли, а только обозначали, где раньше стояли.

— Регвард, — сказал Морн. Голос шёл снизу, хриплый, злой. — Не смей.

Он шагнул. Не нашёл камня.

Камень поднялся ему навстречу, и в последний миг, прежде чем всё погасло, жрец успел почувствовать холод на груди — ровный, привычный, никуда не ушедший, — и ещё услышал в голове короткое, без насмешки:

«Лежи. Я сторожу».

А потом не стало ничего.



Маэрин.

Скамья в северной аллее отсырела за ночь, и холод шёл через платье ровно, без толчков, как шёл бы от камня. Маэрин сидела на самом краю, не приваливаясь к спинке, руки спрятала в рукава — там, где ткань ещё помнила тепло.

Сад ночью пах иначе, чем днём. Днём его поливали и подстригали, и от него пахло работой; сейчас над ним стоял один можжевельник — сухой, колкий, въедливый, как ладан в пустой церкви. Ниже, за парапетом, лежал Элерион. Город не спал и не собирался: по улицам ещё ходили огни, где-то по мрамору стучали колёса, кто-то кричал, кого-то звали, — вся эта ночная возня поднималась снизу сырым шумом, будто под стеной перекатывали камни. А над городом, выше всех улиц и выше самой дальней башни, ровно и молча горел белый огонёк Храма, вырезанного в скале.

Маэрин туда не смотрела. Она смотрела на свои пальцы — тонкие, с обкусанными ногтями, которые она прятала даже от служанок, — и на то, как один из них мелко дрожит, сколько ни прижимай его к ладони.

От платья всё ещё шло то, чем пахли покои отца. Воск. Горькие травы, которые кладут под подушку умирающим. И ещё что-то сладковатое, до тошноты знакомое, чего в этих покоях быть не должно, — но Маэрин не знала, что это, и потому не могла об этом думать.

Она боялась. Она и раньше боялась, всю жизнь, тихо и ровно, так привычно, что уже не замечала. Но этот страх был другой. Он был даже не о ней.

«Не обо мне, — подумала она и вдруг поняла, что губы шевелятся, что она говорит вслух, как в детстве, когда темнота под кроватью казалась живой. — Не обо мне. Об отце».

Тот день она помнила не глазами. Она помнила его горлом — как перехватывает дыхание и как потом в горле саднит целую неделю, будто она кричала не час, а все шесть дней.

Большой зал перед Солнечным Троном. Мрамор, отполированный до того, что под ногами плывёт отражённое золото, и она стоит у колонн, потому что Эрик поставил её там — «так будет ближе, госпожа, и никто вас не толкнёт». Отца она сначала не увидела, только доспехи: белое золото, которое должно было защищать, а лежало на нём, как на покойнике. Пена у него на подбородке. Закатившиеся глаза, одни белки.

А у окна стояла мачеха, спиной к свету, и говорила негромко, тем ровным голосом, которым в Белом Дворце отдают распоряжения:

— Ты… отравил его.

Тогда Маэрин не поняла слов. Она поняла их потом, позже, когда уже легла и не спала, глядя в потолок, и заново проигрывала весь день, фразу за фразой, как разбирают по ниткам порванное шитьё. А тогда золото уже вставало над Регвардом столбом, и в зале запахло грозой и смолой.

Он опустился на колени и положил руки на грудь отца. Маэрин видела его лицо — спокойное, как у человека, который делает то, что делал тысячу раз. Потом лицо начало меняться. Не искажаться от боли, нет: оно старело. У него на висках седина выступила так, как выступает вода на оштукатуренной стене — сперва пятнами, потом сплошной полосой. Кожа на скулах стянулась. Плечи под белым облачением стали другими, узкими и тонкими.

Она закричала. Она помнила, как стража оттаскивала её за локоть и толкала обратно к колоннам, а она тянула руки туда, в это золото, где стоял её Регвард, её друг, её взрослый, который всегда знал, что делать. Она помнила, как у неё что-то выкручивали за спиной — не больно даже, а унизительно, как кукле. И как отец на полу вдохнул — шумно, судорожно, всем телом, — и вернулся. Вернулся, потому что Регвард отдал за него себя.

— Половина жизни за один порез, сын Солнца? — сказала мачеха. — Какая неэффективность.

Она поднялась от зеркала в тот миг. Она не понимала тогда эти слова. Она и сейчас не понимала их до конца — и это было ещё одно, что мешало спать: кто такая девчонка с мёртвой кровью, о которой мачеха говорила так спокойно, будто называла вещь, которую стоит только найти.

Она вспомнила ступню в шёлковой туфле, которой мачеха наступила ему на плечо. Вспомнила крик — единственный за все это время, короткий и хриплый. Вспомнила, как её уводили, как её тянули через зал, и как она успела увидеть, как его поволокли в другую сторону, к дверям, откуда тянуло уличным холодом.

Дальше — площадь перед Вратами Рассвета. Приговор, прочитанный быстро и скучно, как читают хозяйственные описи. Удар по голове. И улица, мокрая от утренней сырости.

— А я в тот день даже не поняла, что мне сказали, — сказала Маэрин вслух, и голос её прозвучал в пустом саду слишком громко, и она сжалась на скамье.

Мысль, которая пришла вслед за этим, была не страшная, а холодная. Ясная, как та вода в корыте, где умывают лица. Яд не принёс чужой человек. Яд принесла хозяйка этого дворца, и сделала это не ради отца, а чтобы разом вывести из игры единственного, кто мог его вытащить. И теперь отец, живой и не приходящий в себя, лежит в своих покоях в руках той же самой женщины — с закрытыми шторами, с запретом на вход, с травами под подушкой, которые приносит только она. Каждый день. И никто не знает, что там в этих травах.

Маэрин зажала себе рот ладонью и сидела так, пока в глазах не отпустило. Потому что если дать себе заплакать сейчас, она уже не встанет со скамьи.

Она осталась одна. Совсем: женщина, у которой была причина убить её отца, и девочка семнадцати лет, у которой не было ни одного человека в этом городе, кроме старого гвардейца у дверей.

И тогда она вспомнила слова, которые Регвард сказал ей однажды — в другой жизни, когда во дворце ещё пахло не воском и травами, а солнцем на нагретом камне.

— Есть только один человек в этом городе, который мудрее меня, — сказал ей Регвард.

Это было на ступенях Храма, ранним утром, ещё до того, как на мрамор ложится жара. Маэрин держала свечу — толстую, тяжёлую, воском залившую пальцы, — и злилась, что ей велели нести её самой, а не отдать служанке. Регвард тогда ещё был молод. Седина у виска — одна прядь, и он её стыдился. Он смотрел наверх, на резные двери, и сказал это не ей, а куда-то в камень над ними:

— Его зовут Аорис. Верховный жрец Храма Солнечного Луча. Мой наставник.

— Мудрее тебя? — фыркнула она. — Он что, знает всё на свете?

— Всё, что стоит знать, — ответил Регвард, и на этот раз посмотрел на неё, и она смутилась и замолчала.

Сам Аорис вышел к ним навстречу — маленький, сухой, весь как сжатая в кулаке рука, и от него пахло воском и горячей каменной пылью. Он не сказал ей никаких красивых слов, только положил ладонь на её макушку и подержал так, будто проверял, нагрелась ли она на солнце. Маэрин помнила эту ладонь: сухую, твёрдую, всю в трещинках. И помнила, что от неё, как ни странно, ничуть не было страшно.

Маэрин подняла голову. Сквозь ветви можжевельника белый огонь стоял в скале ровно и не мигал, и от него по краю неба шло слабое свечение — то самое, которое на севере видно даже в самые глухие ночи.

Храм был совсем рядом. И — идти до него было далеко.

Он висел на выступе над городом, выше всех домов, выше последних лестниц, и к нему вела одна дорога: сверху вниз по лучам улиц через весь Элерион, по рынкам и водостокам, мимо казарм и кузниц, а потом снова вверх, по ступеням, вырубленным в камне, которых никто никогда не считал. Через весь город. Днём — под всеми глазами. Ночью — под всеми патрулями.

Её узнают через три шага. Светлые волосы до пояса, светлое платье, в котором она ходит как чужая вещь на вешалке. Если узнает один — доложат начальнику стражи, начальник доложит капитану, капитан — в покои королевы. И тогда всё.

И из дворца её не выпустят. Маэрин знала это так же твёрдо, как знала, что стены у неё над головой белые. Она не спрашивала и не пробовала — она видела, как смотрят на неё гвардейцы у её собственных дверей, когда она идёт в сад: не на неё, а на аллею за ней, не свернула ли она. Королеве незачем было держать её во дворце силой, пока хватало предлогов. Опасная девочка должна быть там, где её видно. Опасная девочка — это она. И эту её роль никто вслух не называл, как не называют вслух вещи, за которые платят.

Написать Аорису — нельзя. Бумага дойдёт куда угодно, но не туда, куда её отправили: дворцовые записи читают, а на письмо без подписи никто не ответит. И терпение тут нужно не её — его. Аорис стар; к тому же в Белом Дворце его чтят издали и никогда не приглашают. Он придёт только тогда, когда его позовёт королева, — и от королевы он в последний год почему-то не получал зова.

Значит, надо дойти самой. Значит, надо обойти всю стражу — и дворцовую, и городскую, и три поста на одних только Внутренних Воротах. И для этого нужен один человек, которому придётся соврать или заплатить, и который уже один раз рискнул за неё, а мог и не рисковать.

Сэр Эрик.

Он был старик, седой, кряжистый, с руками шире её ладони, и он служил у дверей отца в золотых доспехах, которые были ему тяжелее, чем он показывал. Когда она попросила пропустить её к королю, он сказал «никак не можно», а потом посмотрел на её пальцы — она сжимала и разжимала их, не замечая, — переглянулся с молодым Артисом и усмехнулся в бороду: «Но ведь мы никого не видели и никого не впускали, правда, Артис?»

За это ему сегодня сняли бы голову. Или хуже — сегодня не сняли бы, а запомнили. Так умеют только умные люди: не карать, а запомнить.

Маэрин сидела и смотрела, как дрожит палец. Если Эрик откажет — она останется здесь, у этой скамьи, до конца. Если Эрик донесёт — её смерть будет тихой и очень быстрой. И всё же никого другого у неё не было.

Она встала. От долгого сидения в боку кольнуло, и юбка пристала к мокрому дереву, будто скамья не хотела её отпускать.

Служанку нашли в галерее — Гелла ждала с накидкой на руке, как ждала каждый вечер, потому что принцесса всегда возвращалась от отца не вовремя. Маэрин посмотрела ей в лицо: круглое, доброе, в котором каждая мысль проступает на миг раньше слов.

— Гелла, — сказала она, и голос вышел ровным. — Сходи в караульную на первом этаже. Найди сэра Эрика. Скажи ему так: принцесса просит его подойти в северную аллею. Один. — Она помолчала и добавила тише: — И никому больше не говори ни слова. Ни смотрительнице, ни фрейлинам, никому. Понимаешь?

Гелла поняла быстрее, чем следовало. Накидка мелко поехала с её руки вниз, и она подхватила её, как подхватывают падающий хлеб.

— Госпожа, — только и сказала она. Ни вопроса, ни уговоров, и Маэрин была ей за это благодарна больше, чем могла бы высказать.

Гелла ушла; шаги её пропали в арке. Маэрин осталась стоять между двумя кустами можжевельника, спиной к тёплой стене, лицом к тёмной аллее, и слушала.

Она слышала, как в городе внизу грохнула ставня. Как где-то на дворцовых ступенях сменилась стража — лязгнуло древко о камень, коротко и сухо. Как над ней, за ветвями, ровно светился Храм, и от этого света в темноте на её платье было видно каждую складку.

Потом в конце аллеи, за поворотом, хрустнул гравий


Рецензии