Крохи
Роман о крохах искр, которые есть в каждом из нас.
Не тебе завершить работу, но и не свободен ты от неё уклониться.
— Пиркей Авот, 2:16
Пролог. Харьков, 1989
Дед умирал так же, как жил, — аккуратно и без лишнего шума. Он лежал на высокой кровати у окна, за которым мокли тополя, и разглядывал потолок с таким интересом, будто там шёл футбол.
— Димка, — позвал он. — Подай коробку. Нет, не эту. Жестяную, из-под чая.
В жестяной коробке, среди квитанций, пуговиц и медали «За отвагу», лежала картонная трубка, обклеенная выцветшими звёздами. Дима знал её с трёх лет: калейдоскоп. Дед никогда не давал его в руки — только позволял посмотреть, придерживая трубку своими жёлтыми от табака пальцами.
— Держи. Теперь твой.
Дима поднёс трубку к глазу и повернул. Внутри с тихим шелестом осыпался мир: синие ромбы, красные звёзды, зелёные треугольники складывались в узор, рассыпались и складывались снова. Каждый узор был прекрасен. Ни один не повторялся.
— Красиво, — сказал Дима.
— Красиво, — согласился дед. — А теперь скажи: что ты там видишь?
— Узор.
— А какой?
Дима повернул трубку. Узор сменился.
— Уже другой.
— Вот. — Дед закашлялся, долго и тяжело, и, отдышавшись, улыбнулся. — Весь мир так устроен, Димка. Смотришь — вроде что-то есть. Моргнул — уже другое. Люди всю жизнь крутят эту трубку и спорят, какой узор настоящий. А настоящего узора нет.
— А что есть?
— Стекляшки. Крохи. — Дед постучал пальцем по картонному боку. — Там внутри горсть битого стекла. Каждая крошка сама по себе — просто цвет. Чистый. Её одну видно насквозь. А все вместе, да ещё с зеркалами, — морочат голову.
Дима хотел спросить, зачем тогда делать такие игрушки, но дед уже закрыл глаза.
— Когда-нибудь, — сказал он не открывая глаз, — тебе захочется разобрать её. Не торопись. Сначала научись смотреть на одну стекляшку. Это труднее, чем кажется.
Через четыре дня деда похоронили на втором городском кладбище. Ещё через два года семья Ройтман улетела в Израиль. Калейдоскоп поехал с ними — в чемодане, между свитером и банкой маринованных грибов, которую таможенник в Бен-Гурионе осмотрел с явным подозрением.
Трубку Давид так и не разобрал. Тридцать с лишним лет она пролежала в ящике письменного стола, под зарядками и старыми паспортами.
Часть первая. Узор
Глава 1. Беспричинная
В три часа ночи Давид Ройтман спорил с человеком по имени Avi_1977 о том, кто виноват.
Спор шёл уже сорок минут. Avi_1977 считал, что виноваты левые. До него Давид спорил с Tanya.K, которая считала, что виноваты правые. До неё — с анонимом без аватарки, уверенным, что виноваты все, кроме него самого. Давид не был согласен ни с кем, и это давало ему странное, горькое удовольствие: как будто, отвергая всех, он оставался единственным честным человеком в городе.
Телефон нагрелся. На кухне гудел холодильник. За окном, над заливом, висела белая луна, равнодушная к спорам.
— Ты опять, — сказала Лена из темноты.
Она стояла в дверях спальни, в его старой футболке, и щурилась на свет экрана. Вторую неделю она работала по шестнадцать часов: в больницу Рамбам свозили раненых с юга, и она приходила домой с таким лицом, что Давид боялся спрашивать.
— Я сейчас, — сказал он. — Тут один идиот пишет, что…
— Давид. — Она не повысила голос. Она вообще почти никогда его не повышала, и от этого было хуже. — Сколько людей ты сегодня переубедил?
Он открыл рот и закрыл.
— Вот, — сказала Лена и ушла спать.
Он посидел ещё минуту, глядя на мигающий курсор. Avi_1977 написал что-то новое. Давид не стал читать.
В субботу вечером собрались у рабби Нахума. Повод был горький: поминали сына его соседей, двадцатилетнего парня, которого Давид видел однажды на свадьбе — тощего, смешливого, в кипе набекрень. Квартира была полна. Пахло свечным воском, кофе и чужими духами.
Две недели назад, думал Давид, вся страна была одним телом. Светские возили ортодоксам продукты, ортодоксы пекли халы для солдат, незнакомые люди обнимались в очередях за кровью. Он помнил это чувство: будто с мира сняли грязную плёнку, и под ней оказалось что-то простое и правильное.
Плёнка вернулась быстро.
Сначала говорили о погибшем, тихо и бережно. Потом кто-то упомянул правительство. Потом кто-то — армию. А потом рабби Нахум, огладив седую бороду, произнёс тем мягким тоном, каким объясняют очевидное детям:
— Мы должны понимать, почему это случилось. Когда народ оставляет Тору, когда на улицах Тель-Авива творится то, что там творится, — Всевышний скрывает лицо.
В комнате стало тихо. Давид увидел, как каменеет лицо его тестя.
Борис Аркадьевич не собирался сюда идти. Его притащила Лена — «папа, это неприлично, они же соседи». Он весь вечер просидел в углу, прямой, как заводская труба, в пиджаке, который надевал на все события от свадьбы до похорон.
— Простите, — сказал он теперь очень вежливо. — То есть, если я правильно понял, мальчик погиб, потому что в Тель-Авиве кто-то ходил в шортах?
— Я не это сказал.
— А мне показалось, что это. — Борис Аркадьевич поправил очки. — Знаете, я сорок лет проработал в КБ. И я вам скажу, что ракеты летят по законам баллистики. А люди убивают людей — по законам, которые им вбили в голову. В том числе, извините, люди с очень длинными бородами.
Кто-то ахнул. Кто-то сказал «как вам не стыдно». Жена рабби Нахума встала и ушла на кухню, громко звякнув подносом.
Давид сидел между ними и чувствовал то же самое, что в три часа ночи в сети. Оба были уверены. Оба были наполовину правы и наполовину чудовищно несправедливы. И оба — он видел это ясно, как в рентгене, — оба по-своему любили этого погибшего мальчика и по-своему горевали. Просто горе в них прорастало ненавистью, как сорняк в трещинах асфальта.
«Беспричинная», — вспомнил он. Синат хинам. Слово, которое он слышал в детстве от деда и которое тогда казалось ему непонятным: как может ненависть быть без причины? У всякой ненависти есть причина. Вот же они, причины, — сидят и кричат друг на друга, у каждого полные карманы аргументов.
И вдруг он понял. Без причины — не значит без поводов. Поводов всегда полно. Без причины — значит, что настоящая причина не там, где её ищут. Ни рабби Нахум, ни тесть не ненавидели друг друга за слова. Они ненавидели, потому что им было больно, а другой стоял ближе всех.
Он чуть было не сказал это вслух. Но представил, как это прозвучит — «вы оба неправы, а я сейчас объясню», — и промолчал. Он слишком хорошо знал этот голос. Это был голос человека, спорящего в три часа ночи с Avi_1977.
Домой шли пешком, вниз по крутой улице, мимо закрытых лавок и шуршащих эвкалиптов. Борис Аркадьевич молчал. Лена держала отца под руку.
— Я погорячился, — сказал наконец тесть. — Но он первый начал.
— Папа, тебе семьдесят шесть лет.
— А ему семьдесят восемь. Значит, он начал ещё раньше.
Лена засмеялась — впервые за две недели. Давид шёл чуть позади и думал о том, что мир, наверное, никогда не исправится. Тысячи лет люди читают одни и те же книги, слушают одни и те же проповеди о любви к ближнему — и продолжают делать то же самое. Как будто книги написаны на языке, который человек может прочесть, но не может понять. Или может понять, но только про других.
Ночью он не открыл телефон. Вместо этого полез в ящик письменного стола искать зарядку и наткнулся на картонную трубку, обклеенную выцветшими звёздами.
Он поднёс её к глазу и повернул.
Внутри ничего не случилось. Темнота. Только где-то в глубине глухо перекатывалось битое стекло, как камешки в пустой консервной банке. Зеркала, видимо, сместились, или треснули, или отклеились за тридцать лет — и узора больше не было.
Давид долго сидел, слушая этот звук. Мир, подумал он, тоже так звучит, когда в нём выключают свет. Хестер паним. Не «Бог ушёл», как ему всегда казалось, а «Бог скрыл лицо». Как будто кто-то, кто тебя любит, отвернулся — не уходя из комнаты. Чтобы ты сам повернулся к нему.
Или чтобы ты сам что-то починил.
Утром он погуглил «ремонт калейдоскопов Хайфа». Поиск ничего не нашёл. Тогда он погуглил «ремонт старинных часов Хайфа», и третьей строчкой выпала мастерская без сайта и без фотографии: «Гершович З. Часы. Ул. Герцль, вход со двора».
Глава 2. Пружина и маятник
Вход со двора оказался входом через двор, через ещё один двор, мимо кошки на мусорном баке, вверх по железной лестнице и в дверь, на которой мелом было написано: «Открыто. Не стучите — часы и так стучат».
Внутри стучало всё. Настенные часы с кукушками, напольные часы в резных футлярах, будильники, ходики, карманные луковицы под стеклом прилавка. Звук был такой, будто в комнате идёт мелкий дождь, а каждая капля падает в своё время.
За столом под лампой сидел старик в нарукавниках и с лупой, вставленной в глаз, как монокль. Он что-то ковырял пинцетом в открытом корпусе часов и не поднял головы.
— Вы по поводу? — спросил он по-русски, безошибочно угадав.
— По поводу калейдоскопа, — сказал Давид и почувствовал себя идиотом. — Я понимаю, вы часовщик. Но, может быть…
Старик вынул лупу и посмотрел на него. Глаза у него оказались неожиданно молодыми, светлыми, с рыжими искрами.
— Покажите.
Давид протянул трубку. Старик повертел её, встряхнул, послушал, как перекатывается стекло, поднёс к уху, словно ракушку.
— Сорок восьмой год, — сказал он. — Может, пятидесятый. Ленинградская артель. Зеркала у них были хорошие, а клей дрянь. Откуда?
— Дед подарил. Перед смертью.
— А. — Старик кивнул, как будто это всё объясняло. — Ну, раз перед смертью, тогда надо чинить. Садитесь. Залман Гершович. Можно просто Залман, у меня отчество длиннее, чем оставшаяся жизнь.
Он не стал чинить сразу. Он поставил чайник на маленькую плитку, достал два стакана в подстаканниках и пачку сушек, и Давид, сам не понимая как, через двадцать минут рассказал ему всё: про три часа ночи, про Avi_1977, про поминки у реб Нахума, про тестя и про сына.
Про сына было труднее всего.
Яше было пятнадцать. Всю осень он сидел в телефоне, но не так, как раньше, с играми и мемами, а молча, с остановившимся лицом. Неделю назад Давид случайно увидел через плечо, что он читает: канал с чёрным логотипом, где под видео с юга писали, что «они не люди» и что «нужно стереть». Комментариев было восемь тысяч. Почти все соглашались.
— И самое страшное, — сказал Давид, — что я его понимаю. Я видел те же видео. Я тоже это чувствовал, понимаете? В первые дни. Мне хотелось, чтобы их всех… — Он замолчал. — А потом я думаю: так ведь именно это и чувствовали те. Которые пришли седьмого. Они тоже считали, что мы не люди. И вот я не понимаю. Мне в детстве говорили, что в каждом человеке есть искра Бога. Душа. Тогда как? Как люди с душой делают такое? Освенцим, ГУЛАГ, седьмое октября — это же всё делали люди. Не марсиане.
Залман долго молчал, макая сушку в чай.
— Идите сюда, — сказал он наконец.
Он открыл заднюю крышку старых настенных часов и повернул их к Давиду.
— Видите вот это? Пружина. Заводная. Это сила. Всё, что в часах движется, движется от неё. Без пружины часы — мёртвая железка. Понятно?
— Понятно.
— А это — анкер. И маятник. — Он тронул пальцем маленькую качающуюся деталь. — Они пружину держат. Отпускают по чуть-чуть: тик — и стоп, так — и стоп. Без них пружина раскрутится за одну секунду. Стрелки сделают сто оборотов, всё внутри сорвётся, и часы сломаются. Очень быстро, очень громко и с очень большой энергией.
Он закрыл крышку.
— Наши мудрецы говорили, что у человека две души. Нефеш — животная. Это пружина. Голод, страх, злость, желание, чтобы мой был сверху. Без неё человек не встанет утром с кровати, не защитит ребёнка, не построит дом. Это не зло. Это сила. И есть нешама — божественная. Это маятник. Она говорит: подожди. Тик — и стоп. Посмотри. Это тоже человек.
— И зло — это когда пружина срывается?
— Зло — это когда кто-то нарочно снимает маятник. — Залман постучал пальцем по виску. — И знаете, кто его снимает? Не пружина. Пружина тупая, она просто давит. Маятник снимает вот это. Голова. Ум. Он приходит к пружине и говорит: «Ты права. Они не люди. Это не убийство, это гигиена. Это не грабёж, это справедливость. Это не жестокость, это высшая воля». Нацисты не считали себя злодеями. Чекисты тоже. Те, кто пришёл седьмого, — тоже. У каждого была очень умная книжка, где всё объяснено. Душа никуда не делась. Её просто заглушили. А для этого нужен ум, и хороший.
Давид смотрел на закрытые часы. Маятник за стеклом качался ровно и спокойно.
— А мой сын?
— Ваш сын сейчас слушает людей, которые предлагают ему снять маятник. Очень убедительно предлагают. С видео. — Залман пожал плечами. — Ему пятнадцать, у него пружина сильная, а маятник ещё лёгкий. Это нормально. Ненормально будет, если рядом не окажется никого, кто скажет: подожди. Тик — и стоп.
— И как я ему это скажу? Он меня не слушает. Я для него — старый лох, который спорит в фейсбуке.
— А вы не говорите. — Залман снова вставил лупу в глаз и взял пинцет. — Вы будьте. Мальчик смотрит не на то, что вы говорите. Он смотрит, что у вас внутри — пружина или маятник. Вы три часа ночи спорите с незнакомыми людьми. Как вы думаете, что он видит?
Давиду стало жарко.
— Свобода, — сказал Залман, не отрываясь от работы, — это страшный подарок. Всевышний мог сделать нас часами без пружины. Тихими. Безопасными. Мёртвыми. Он дал пружину. И значит, дал возможность сорваться. Он этого не хочет. Он ждёт, что мы сами поставим маятник. Каждый — свой. Каждое утро заново.
Уходя, Давид спросил про калейдоскоп.
— Через неделю, — сказал Залман. — Только сначала ответьте мне на один вопрос. Не сейчас. Через неделю.
— Какой?
— Что вы хотите в нём увидеть? Узор — я могу вернуть. Это просто, приклеить зеркала. Но ваш дед, кажется, хотел, чтобы вы увидели что-то другое. Подумайте что.
Давид вышел через двор, через ещё один двор, мимо кошки, которая теперь спала на крыше машины. Было уже темно. Телефон в кармане завибрировал — раз, другой, третий. Чаты, каналы, споры. Он не стал смотреть.
Дома Яша сидел на кухне, ссутулившись над экраном. Давид постоял в дверях, хотел сказать что-то важное, правильное, и не нашёл слов. Тогда он просто поставил чайник, достал два стакана и сел напротив.
— Чай будешь?
Яша поднял глаза, удивлённо, почти испуганно.
— Ну… давай.
Они пили чай молча. Это был не разговор. Но это было что-то.
Глава 3. Посеянное семя
Гриша позвонил в воскресенье, в полночь по Хайфе и в пять вечера по Остину. На экране он был загорелый, в белой рубашке поло, на фоне стеклянной стены, за которой зеленело поле для гольфа.
— Братишка! Ты живой? Мама говорит, у вас там ракеты.
— Живой. Ракеты долетают в основном до севера. У нас сирены, но жить можно.
— Слушай, может, к нам? Серьёзно. Я тебе работу найду за неделю. У нас тут такие деньги крутятся, ты не поверишь.
Гриша уехал в Америку пятнадцать лет назад, с одним рюкзаком и дипломом маркетолога, который в Израиле никому не был нужен. Теперь у него был дом с бассейном, две машины и должность, которую он называл «стратег по росту аудитории». Аудиторией была церковь.
Не церковь в том смысле, в каком Давид понимал это слово, — с куполами, иконами и старушками. Это был кампус размером с аэропорт. Двадцать восемь тысяч прихожан каждые выходные. Шесть филиалов по штату и онлайн-трансляции на сорок стран. Кофейни, книжный магазин, фитнес-центр, детская площадка с горками, на которых было написано «Праведный путь — это весело!».
— Ты же даже не христианин, — сказал Давид, когда Гриша впервые рассказал ему об этом.
— А им и не надо, чтобы я был христианином. Им надо, чтобы я умел считать конверсию. — Гриша засмеялся. — Дим, это бизнес. Очень хороший бизнес. Я делал то же самое для сети фастфуда. Разница только в том, что тут люди платят добровольно и ещё благодарят.
Сейчас, в полночь, глядя на загорелое лицо брата, Давид вдруг спросил:
— Гриш, а ты сам во что-нибудь веришь?
Брат помолчал. Где-то за кадром щёлкнула клюшка по мячу.
— Я верю в цифры, — сказал он. — Хочешь, расскажу, как это работает? Только не обижайся.
И он рассказал. Спокойно, деловито, как рассказывают коллеге о проекте.
О том, что церковь у них устроена как корпорация: совет директоров, квартальные показатели, отдел слияний и поглощений. Маленькие церкви в округе, которые не тянут аренду, они «интегрируют» — покупают здание, ставят свой логотип, сажают своего пастора. Прихожан Гриша в отчётах называл «рынком», а соседние приходы — «целевыми активами».
О проповеди, которую он про себя называл «бизнес-моделью». Бог хочет, чтобы ты был богат. Твоё пожертвование — это семя. Посей его сегодня, и завтра оно вернётся сторицей: повышением, исцелением, новой машиной. Не вернулось? Значит, сеял мало или верил слабо. Посей ещё.
— И самые щедрые семена, — сказал Гриша, — сеют те, у кого меньше всего денег. Мать-одиночка с тремя детьми переводит десятую часть зарплаты, потому что верит, что Бог вытащит её из долгов. У меня на дашборде это видно. Я вижу, что она вытаскивает пастору на новый самолёт.
— И тебе нормально?
— Мне? — Гриша пожал плечами. — Мне платят за то, чтобы цифры росли. Они растут.
А потом он рассказал про выборы. Про то, как за год до голосования к пастору приходят люди в хороших костюмах. Это не политики — политики сами не приходят. Это фонды, за которыми стоят очень состоятельные семьи. Они привозят готовые конспекты проповедей, списки избирателей по районам, бюджеты на автобусы до участков. Они не говорят, за кого голосовать. Они говорят, что Бог ожидает от верующего гражданина. А дальше паства сама сложит два и два.
— То есть пастор — это агент влияния?
— Пастор — это канал доставки, — поправил Гриша. — С очень высоким уровнем доверия. Лучший канал, какой можно купить. Лучше телевизора.
Давид не сразу нашёлся с ответом.
— Знаешь, что меня удивляет? — сказал он наконец. — Не то, что так бывает. Так всегда было. Индульгенции, десятина, епископы с армиями. Меня удивляет, что раньше это хотя бы пряталось. Церковь брала деньги, но содержала больницы, приюты, школы. Бизнес был внутри миссии. А теперь миссия внутри бизнеса. Как наклейка на упаковке.
— Хорошо сформулировал, — одобрил Гриша. — Можно я украду для презентации?
Перед тем как отключиться, брат вдруг сказал другим голосом, без американского напора:
— Только не думай, что это всё. Тут через дорогу от нашего кампуса есть маленькая церковь. Баптистская, кажется. Сорок человек. Пастор — бывший сварщик, с одной рукой. Они каждый вечер кормят бездомных, просто так, без всякого дашборда. Я один раз зашёл посмотреть. Хотел понять их модель монетизации.
— И?
— Нет у них модели. — Гриша усмехнулся, но как-то криво. — Он мне налил супа. Спросил, как меня зовут. И всё. Я потом неделю не мог работать нормально.
Он отключился. Давид остался сидеть в темноте кухни.
— Значит, всё-таки религия — это бизнес? — спросил он Залмана через три дня, сидя на табуретке в стучащей мастерской.
— Вы спрашиваете, как будто это новость. — Залман подкручивал что-то крошечной отвёрткой. — Моисей ещё не успел спуститься с горы, а народ уже собрал золото и отлил тельца. Очень удобный бог. Его видно, его можно потрогать, ему можно заплатить. И главное — он ничего от тебя не требует, кроме денег.
— Но тогда во что верить?
— А вы не путайте. — Залман поднял на него свои рыжие глаза. — Ваш брат вам что рассказал? Что есть люди, которые торгуют. Это правда. Они всегда были. И есть однорукий сварщик с супом. Он тоже всегда был. Плохо, когда человек видит торговцев и решает, что Бога нет. И ещё хуже, когда видит сварщика и решает, что торговцев нет. Первое — цинизм. Второе — глупость.
— И как отличить?
— Очень просто. — Залман отложил отвёртку. — Посмотрите, куда текут деньги. И посмотрите, кто кому наливает суп. Всё остальное — проповеди.
Он встал, снял с полки картонную трубку с выцветшими звёздами и потряс её. Внутри по-прежнему глухо перекатывалось стекло.
— Неделя прошла, — сказал он. — Вы обещали ответ. Что вы хотите в нём увидеть?
Давид взял калейдоскоп. Повертел. Вспомнил деда, тополя за окном, жёлтые пальцы на картонном боку.
— Не узор, — сказал он медленно. — Я, кажется, хочу увидеть одну стекляшку.
Залман улыбнулся — впервые по-настоящему, всем лицом.
— Вот теперь, — сказал он, — можно начинать.
Глава 4. Течение
В пятницу Давид решил разбудить друзей.
Они собирались раз в месяц, уже двадцать лет, с тех пор как познакомились в ульпане в Кирьят-Яме: Костя-электрик, Марина-бухгалтер, её муж Вадик, который за эти годы успел побыть таксистом, риелтором и инструктором по крав-мага, и тихий Сеня, чертёжник, который почти не говорил, но всегда приносил лучший салат. Жарили мясо на балконе у Кости, пили арак с грейпфрутовым соком и ругали всё подряд.
На этот раз Давид пришёл с планом. Всю неделю он думал о словах Залмана и о брате с его дашбордом. Ему казалось, что он нащупал что-то важное и что этим нужно немедленно поделиться.
— Смотрите, — сказал он, когда мясо было съедено, а арак ещё нет. — Мы все читаем новости. Каждый свои. Костя смотрит Четырнадцатый канал, Марина — Двенадцатый, Вадик — телеграм, Сеня…
— Сеня ничего не смотрит, — сказал Сеня.
— Сеня ничего не смотрит. И каждый из нас уверен, что знает, как устроен мир. А на самом деле мы просто повторяем то, что нам вложили. Вы когда-нибудь пробовали сами разобраться? Прочитать первоисточник? Программу партии, а не лозунг? Данные, а не пост?
Наступила пауза. Где-то внизу сигналила машина.
— Дим, — сказал Костя, вытирая руки салфеткой. — Ты сейчас кто? Проповедник?
— Нет, я просто…
— У меня ипотека на двадцать пять лет, — сказал Костя спокойно. — Сын в резерве третий месяц. Я встаю в пять, в шесть уже на объекте, прихожу в восемь вечера. Ты хочешь, чтобы я после этого читал программы партий?
— Я хочу, чтобы ты думал сам.
— А я и думаю сам. — Костя пожал плечами. — Я думаю, что мне надо дотащить сына живым до конца службы и не потерять квартиру. Всё. На остальное у меня нет головы. Пусть умные думают. Ты вот умный — думай.
Марина засмеялась, но невесело.
— А мне страшно, — сказала она вдруг. — Если я начну всё пересматривать, я же поссорюсь с мамой. С половиной работы. С этим чатом нашего дома, где все одинаково думают. Я там единственный бухгалтер, меня уважают. Знаешь, как это быть в чате белой вороной? Я не хочу. Я устала быть репатрианткой с акцентом. Хоть где-то хочу быть своей.
Вадик ничего не сказал, только налил всем ещё. А Сеня, молчавший весь вечер, вдруг произнёс:
— Я бы почитал. Первоисточник. Только я не знаю, где он. И на каком языке. Мой иврит — для магазина и чертежей. А английский — для фильмов с субтитрами.
Давид посмотрел на них, на своих старых, усталых, хороших друзей, и вдруг почувствовал себя очень глупо. Он пришёл раздавать им истину, как Гришина церковь раздаёт буклеты. А они не были ни глупыми, ни ленивыми. Они просто плыли — потому что у Кости не было времени, у Марины не было сил терять своих, а у Сени не было карты.
Домой он ехал молча.
Лена ждала его на кухне с чашкой травяного чая. У неё был выходной — первый за три недели.
— Ну как? — спросила она. — Разбудил?
Он рассказал. Она слушала, подперев подбородок рукой, и в какой-то момент он заметил, что она улыбается.
— Что смешного?
— Ничего. Просто я Марину понимаю. — Лена отпила чай. — Знаешь, я тоже не выбираю. В политике, в религии, во всём этом. Я плыву.
— Ты?
— Я. — Она посмотрела на него устало и прямо. — У меня в отделении за смену четыре операции. Я принимаю решения каждые пять минут, и от каждого зависит, будет ли человек жить. К вечеру у меня не остаётся ни одного решения на что-то ещё. Я не могу ещё и разбираться, кто прав — Нахум или папа. Я голосую так же, как мои родители, потому что на это не надо тратить силы. И знаешь что? Я не считаю, что это стыдно.
Давид хотел возразить и не смог. Он вспомнил, как Залман сказал про пружину: без неё часы — мёртвая железка. Может быть, и это течение было чем-то вроде пружины. Тем, что позволяет людям вставать по утрам и делать свою работу, не пересобирая каждый день мир с нуля.
— Тогда кто должен выбирать? — спросил он.
— Не знаю, — сказала Лена. — Может, те, у кого есть на это силы. Ты, например. Только не надо из-за этого считать всех остальных овцами. Это самое противное, что ты умеешь.
— Ваша жена умная женщина, — сказал Залман на следующей неделе. — Женитесь на ней ещё раз при случае.
Он сидел у окна мастерской, и на его коленях лежал разобранный калейдоскоп: картонная трубка отдельно, три длинных узких зеркала отдельно, а на чистом белом листе бумаги — горстка цветного стекла. Давид видел её впервые. Крошки были совсем маленькие, неровные: синие, красные, зелёные, жёлтые, одна мутно-белая и одна почти чёрная.
— Вы знаете, сколько людей во времена Моисея вышло из Египта? — спросил Залман.
— Шестьсот тысяч.
— Это мужчин. А сколько не вышло? Мидраш говорит, что вышла только пятая часть. Остальные не захотели. Не потому, что любили рабство. Потому что там был дом, родня, кладбище, знакомая еда. Потому что идти в пустыню за человеком с заиканием и палкой — это безумие. Большинство всегда остаётся. Всегда. И те, кто вышел, сорок лет ныли и хотели обратно к котлам с мясом.
Он взял пинцетом одну крошку и положил её отдельно.
— Есть три причины, почему человек не выбирает. Первая — сил нет. Как у вашей жены. Мозг не резиновый: если каждое утро пересматривать всё, во что веришь, к обеду сойдёшь с ума. Учёные это называют красиво, когнитивная экономия, но это просто усталость.
Вторая крошка легла рядом.
— Вторая — цена. Как у Марины. Выбрать своё — значит выйти из стаи. А стая — это мама, друзья, свой чат, своя синагога. Человек боится остаться один больше, чем ошибиться. И это не трусость. Это очень древний страх. В пустыне одиночка умирает.
Третья крошка.
— Третья — карты нет. Как у Сени. Он хочет, но не знает, куда идти и с чего начать. Нет языка, нет времени, нет учителя.
Давид смотрел на три стекляшки на белом листе.
— Получается, крохи — те, кто выбирает, — это какая-то элита? У кого есть силы, деньги, время и язык?
— Вот! — Залман поднял палец. — Вот сейчас вы опять сказали глупость, и сейчас я вам объясню какую. Вы думаете, кроха — это тот, кто сел, всё взвесил и выбрал правильный узор. Нет такого человека. Никто не может пересмотреть весь мир. Ни вы, ни я, ни главный раввин. Кроха — это не тот, кто выбрал всё. Это тот, кто выбрал одно. Одну стекляшку. Сделал один шаг. А это может каждый. Костя ваш может. Марина может. Сеня тем более может, он же единственный из вас сказал «я бы почитал».
Залман пожевал губами.
— И ещё. Первое, что должен уметь кроха, — не презирать тех, кто плывёт. Если вы выйдете из течения и начнёте с берега кричать им «овцы», — вы просто перешли в другое течение. Покрасивее. И погорделивее.
Давиду вспомнилась фраза Лены: «самое противное, что ты умеешь». Он покраснел до ушей.
Залман сделал вид, что не заметил. Он смёл три стекляшки обратно в горстку и пододвинул лист к Давиду.
— Итак, начнём. Выберите одну.
— Какую?
— Это я у вас спрашиваю.
Часть вторая. Стекляшки
Глава 5. Своя крошка
Давид выбрал зелёную. Почему — не смог бы объяснить. Она была неровная, с отбитым углом, и, если поднести её к лампе, светилась как молодой лист.
— Хорошо, — сказал Залман. — Пусть будет зелёная. Положите в карман и через месяц расскажете, что она вам сказала.
— Она должна мне что-то сказать?
— Стекляшки вообще очень разговорчивые. Если не перебивать.
Давид унёс крошку в кармане рубашки, в маленьком пакетике из-под таблеток. И на следующий же день забыл о ней — потому что на следующий же день он начал спасать север.
Всё началось с поста в фейсбуке. Знакомая знакомого писала, что в гостиницах на набережной живут эвакуированные из Кирьят-Шмоны, Метулы и кибуцев у границы. Тысячи людей. Месяц, второй, и никто не знает, когда они вернутся домой. Детям не хватает учебников, старикам — лекарств, всем — нормальной еды, потому что гостиничный завтрак на сотый день становится пыткой.
Давид написал в комментариях: «Чем помочь?» Через час его добавили в чат волонтёров. Через три часа — в шесть чатов. К вечеру он оказался координатором раздела «IT и коммуникации», потому что оказался единственным, кто умел сделать гугл-таблицу с фильтрами.
Это было похоже на опьянение. Впервые за много месяцев он не спорил, а делал. Он строил базы данных, собирал списки нуждающихся, искал ноутбуки для детей, договаривался с аптеками, отвечал на сообщения в два часа ночи, в четыре, в шесть утра. Чатов становилось всё больше: «Север — лекарства», «Север — дети», «Север — психологи», «Север — СРОЧНО», «Север — СРОЧНО 2». В одном было тысяча восемьсот человек, и все писали одновременно.
Он чувствовал себя нужным. Он чувствовал, что наконец-то делает что-то настоящее, большое, важное. Он думал: вот, я не Костя, который плывёт. Я не Гриша, который считает конверсию. Я спасаю людей.
На работе он стал опаздывать с задачами. Начальник, добродушный йеменец Ави, сначала понимающе кивал, потом перестал. Дома он появлялся поздно и садился за ноутбук. Лена ничего не говорила, только смотрела. Борис Аркадьевич, приходя в гости, сказал: «Ты похудел, как дистрофик». Яша вообще перестал выходить из своей комнаты, и Давид этого не замечал.
На четвёртой неделе он пропустил родительское собрание. Классная руководительница позвонила Лене. У Яши было три двойки, два прогула, и однажды его видели в компании ребят постарше на набережной в одиннадцать вечера.
— Где ты был? — спросила Лена тихо.
— Я… у меня был созвон с аптечной сетью. Насчёт инсулина для…
— Давид. — Она смотрела на него так, будто видела впервые. — Ты спасаешь чужих детей. А свой у тебя под носом тонет.
Он хотел возразить. Ведь это важно. Ведь там тысячи людей. Ведь если не он, то кто? Но открыл рот — и вдруг понял, что не может вспомнить, когда последний раз спал больше четырёх часов. Что у него трясутся руки. Что в одном из чатов уже два дня висит сообщение от пожилой женщины из Метулы, на которое он так и не ответил, потому что не успел, потому что было ещё сто других.
На следующее утро он не смог встать с кровати. Просто лежал и смотрел в потолок. Телефон вибрировал без остановки, а у него не было сил даже его выключить.
К Залману он добрался только через неделю. Старик посмотрел на него поверх лупы и ничего не сказал. Поставил чайник. Достал сушки. Подождал.
— Я сгорел, — сказал Давид. — Я хотел помочь. Я правда помогал. А теперь всё бросил, и там всё рухнет, и это будет на моей совести.
— Ничего там не рухнет, — сказал Залман. — Там тысяча восемьсот человек в чате. Кто-нибудь сделает таблицу.
— Но я…
— Вы решили, что должны спасти весь север. — Залман покачал головой. — Вас никто об этом не просил. Ни Всевышний, ни север. Вы сами себя назначили. Это очень красиво и очень по-еврейски, и это очень быстро кончается вот так. — Он кивнул на трясущиеся руки Давида. — Где ваша стекляшка?
Давид машинально полез в карман рубашки. Пакетик был там: в стирке его, видимо, не заметили. Зелёная крошка лежала внутри, мутная от мыльной воды.
— У рабби Тарфона, — сказал Залман, — есть одна фраза. Её все знают, но мало кто слышит до конца. «Не тебе завершить работу, но и не свободен ты от неё уклониться». Люди обычно слышат одну половину. Одни слышат «не свободен уклониться» — и бросаются спасать человечество, пока не упадут, как вы. Другие слышат «не тебе завершить» — и говорят: а, ну раз не мне, то и делать нечего, и ложатся на диван. А весь смысл в том, что обе половины вместе. Работа — не твоя целиком. Но кусок её — твой. Свой кусок. Своя крошка. Не больше и не меньше.
— И как понять, какой кусок мой?
— А это ваша стекляшка вам и должна была сказать. — Залман взял пакетик, вытряхнул крошку на ладонь, протёр её о нарукавник и поднёс к окну. Зелёный свет упал Давиду на руку. — Скажите мне, в этом вашем большом спасении было что-то, что вас по-настоящему грело? Не таблицы. Не «тысяча человек». Что-то одно.
Давид подумал. И вдруг вспомнил: мальчика по имени Ноам. Двенадцать лет, из Кирьят-Шмоны. Он жил с мамой и бабушкой в гостиничном номере на девятом этаже. Давид привёз ему подержанный ноутбук и просидел полтора часа, показывая, как устроен Python. У мальчика горели глаза. Он написал свою первую программу — она выводила на экран «Хизбалла, иди домой» сто раз подряд, — и засмеялся так громко, что из соседнего номера постучали.
— Был один мальчик, — сказал Давид. — Ноам.
— Вот, — сказал Залман и вложил зелёную крошку ему в ладонь. — Вот ваша крошка. Один мальчик. Не север. Не человечество. Один мальчик, которому вы можете дать то, что умеете. Это ваша часть работы. Остальное — не ваше, и вы от него свободны.
— Но это же так мало.
— Это не мало, — сказал Залман очень серьёзно. — Мир держится не на героях, которые спасают миллионы. Он держится на миллионах людей, каждый из которых делает свою маленькую часть. Сократить свой мусор, а не спасти планету. Не врать в своей речи, а не победить все идеологии. Не ненавидеть соседа-араба, а не помирить все религии. Это скучно. На это не сделаешь пост. Но только это и работает.
Давид вышел из всех шестнадцати чатов, кроме одного. Написал координаторам вежливое письмо и передал таблицы девушке-студентке, которая с радостью их взяла. Позвонил маме Ноама.
По вторникам и четвергам, после работы, он стал приезжать в гостиницу на набережной и час сидел с мальчиком над кодом. Через месяц к ним присоединились ещё двое ребят с того же этажа. Ещё через месяц — один из соседских детей, которого привела бабушка.
А в среду и пятницу он был дома. Не за ноутбуком — дома.
Зелёную крошку он теперь носил в кошельке, в отделении для монет. Иногда, расплачиваясь в магазине, натыкался на неё пальцами и вспоминал: свой кусок. Не больше. Не меньше.
Глава 6. Одна минута
— Сколько весит секунда? — спросил Залман.
Он держал на ладони открытые карманные часы, и внутри, под стеклом, мелко дрожало крохотное колёсико с волосковой пружинкой.
— Секунда ничего не весит, — сказал Давид.
— Неправильно. Секунда весит вот столько. — Залман показал на колёсико. — Видите? Оно качнулось — и всё. Чуть-чуть. Даже не на оборот. Эти часы сделаны в тысяча девятьсот двенадцатом году в Женеве. Сто одиннадцать лет. И всё это время они только и делали, что вот так: качнулись — и стоп. Качнулись — и стоп. Ни одного большого движения. А сколько они намерили? Сорок с лишним тысяч дней. Чью-то жизнь. Может, три жизни.
Он защёлкнул крышку.
— Люди думают, что жизнь меняется от большого решения. Вот я однажды проснусь и стану другим. Брошу курить, полюблю жену, начну молиться, перестану орать на детей. И ждут этого утра. Всю жизнь ждут. А его нет. Есть только «качнулся — и стоп».
Он высыпал на белый лист оставшиеся стекляшки и выбрал одну — маленькую, мутно-белую, почти незаметную рядом с яркими.
— Это вторая. Самая невзрачная. Положите рядом с зелёной.
— И что она означает?
— Одну минуту, — сказал Залман. — Каждый день. Одно маленькое дело. Не подвиг. Минуту.
Давид начал с тишины.
Каждое утро, прежде чем взять телефон, он садился на балкон с чашкой кофе и минуту просто смотрел на залив. Корабли на рейде. Чайки. Серая громада порта. Купол Бахайского храма, золотой в первых лучах.
Первые три дня это казалось ему смешным. Шестьдесят секунд. Он засекал их по часам и всё это время думал о том, какие сообщения его ждут. На четвёртый день он забыл засечь и просидел минут десять. На седьмой поймал себя на том, что заметил: у соседей снизу зацвела бугенвиллея, фиолетовая, на всю стену. Она, наверное, цвела уже месяц. Он ни разу её не видел.
Лена застала его за этим занятием на второй неделе.
— Ты медитируешь?
— Я смотрю на бугенвиллею.
— А. — Она постояла рядом. Потом взяла свою чашку и села на соседний стул. Они смотрели на бугенвиллею вместе. Минуту. Может быть, две.
— Залман твой — опасный человек, — сказала Лена, вставая. — Он тебя испортит. Ты станешь нормальным.
Но утром следующего дня, выйдя на балкон, Давид обнаружил там её стул, уже выставленный.
С Яшей было труднее.
После родительского собрания Давид хотел устроить большой разговор. Он даже составил в голове план: про ответственность, про будущее, про то, что те ребята на набережной ему не друзья, про каналы, про «они не люди». Он репетировал этот разговор, лёжа ночью без сна. А потом вспомнил, что сказал Залман: «Вы не говорите. Вы будьте».
И он придумал себе одну минуту и для сына.
Каждый вечер в десять он стучал в дверь Яшиной комнаты, открывал её на ладонь и говорил: «Спокойной ночи, Яш». Всё. Без вопросов про уроки. Без «опять в телефоне». Без лекций. Просто: «Спокойной ночи».
Первую неделю Яша не отвечал вообще. Вторую — бурчал что-то вроде «угу». На третьей однажды сказал: «И тебе». Давид закрыл дверь и простоял в коридоре минуту, потому что почему-то защипало в глазах.
На двадцать третий день — он считал — Яша сам вышел на кухню, когда Давид мыл посуду. Постоял. Взял полотенце. Начал вытирать тарелки.
— Па, — сказал он, не поднимая глаз. — Можно спросить?
— Конечно.
— Ты правда думаешь, что они все такие? Ну, арабы. Как в каналах пишут.
Давид выключил воду. Это был тот самый момент, к которому он готовил свою большую речь. Все аргументы вдруг выстроились в голове — исторические, моральные, статистические. Он открыл рот.
И закрыл.
— А ты сам как думаешь? — спросил он.
Яша пожал плечами.
— Не знаю. Там пацаны с набережной… они хотят в пятницу пойти к пекарне на Ха-Ацмаут. К той, арабской. Ну, типа показать им. Ничего такого, просто покричать. Может, наклейки поклеить. — Он помолчал. — А я там хумус покупал всю жизнь. С тобой, помнишь? Там дядька такой толстый, он мне всегда давал фалафель бесплатно, когда я маленький был.
— Абу-Халиль, — сказал Давид. — Он до сих пор там.
— Ну вот. — Яша поставил тарелку в шкаф. — И я не знаю. Пацаны говорят, что он тоже. Что они все. А я его помню.
Давид неторопливо вытер руки полотенцем.
— Знаешь что, — сказал он наконец. — Давай в пятницу сходим туда вдвоём. Утром. До них. Купим хумус и посмотрим на него. А потом решишь сам.
Яша поднял глаза. В них было что-то, чего Давид не видел очень давно. Не доверие ещё. Но его начало.
— Давай, — сказал он.
В пятницу утром Абу-Халиль, ещё больше растолстевший и совсем седой, узнал Яшу с порога.
— Яаков! — закричал он на всю пекарню. — Ты что, вырос? Кто тебе разрешил?
И положил в пакет с хумусом три фалафеля сверху. Бесплатно, как в детстве. Потом посмотрел на Давида и сказал тихо, уже без улыбки:
— Мой племянник в Нагарии работает. Медбрат в больнице. Туда ракеты летят каждый день. Скажи сыну, пусть он знает.
Яша на набережную в тот вечер не пошёл. Давид так и не узнал, что именно там случилось и случилось ли вообще. Он не спрашивал.
А в следующий вторник Яша, натягивая кроссовки, спросил:
— Па, можно я с тобой поеду к этому Ноаму? Ну, где ты программирование показываешь. Я, вообще-то, в Python тоже немного шарю.
— Мицва тянет за собой мицву, — сказал Залман, когда Давид рассказал ему. — Это тоже из Авот. Одно маленькое дело тянет за собой другое. А одна злоба — другую. Это как зубчатое колесо. Вы толкнули одну шестерёнку на один зубец. А посмотрите, сколько всего повернулось.
Давид держал на ладони две стекляшки, зелёную и мутно-белую. Рядом с зелёной белая казалась совсем невзрачной. Но если смотреть сквозь неё на свет, она светилась ровно и мягко, как утро над заливом.
— Я ведь ничего не сделал, — сказал он. — Просто говорил «спокойной ночи».
— Двадцать три раза, — уточнил Залман. — Это очень много. Большинство отцов не говорят и трёх.
Глава 7. Первоисточник
В мастерскую вошёл молодой человек в очень дорогих кроссовках и положил на прилавок очень дорогие часы.
— Отстают, — сказал он по-английски. — Минут на пять в день. Это «Патек Филипп». Мне его привезли из Дубая. Восемьдесят тысяч долларов.
Залман взял часы, посмотрел на циферблат, одобрительно хмыкнул. Потом перевернул, поддел ногтем заднюю крышку и заглянул внутрь. Давид, сидевший в углу на своей табуретке, увидел, как у старика чуть заметно дрогнули губы.
— Сто двадцать шекелей, — сказал Залман.
— За ремонт?
— За часы. Механизм китайский, из Шэньчжэня. Хороший, кстати, честный механизм. Но не «Патек». Вы купили очень красивый циферблат.
Молодой человек долго ругался по телефону с кем-то в Дубае. Потом ушёл, хлопнув дверью так, что зашлись все кукушки.
— Видели? — сказал Залман, когда кукушки успокоились. — Никогда не судите часы по циферблату. Циферблат может нарисовать кто угодно. Открывайте заднюю крышку.
Он высыпал стекляшки на лист и выбрал третью — тёмно-синюю, густую, как вечернее море.
— Это вам. Задняя крышка.
Задняя крышка понадобилась через два дня.
В субботу вечером Яша влетел в гостиную с телефоном в вытянутой руке.
— Па, смотри! Вот! А ты говорил!
На экране был скриншот, который разошёлся по всем каналам. Фотография: смеющиеся люди с флагами, вскинутые кулаки. Подпись: «Арабы Хайфы празднуют 7 октября на улице Ха-Ацмаут». Ниже — цитата, якобы из фейсбука члена горсовета, араба: «Сегодня великий день для нашего народа». Двадцать две тысячи репостов.
— Ха-Ацмаут, — сказал Яша. — Это же та самая улица. Где Абу-Халиль. Значит, они всё-таки…
Давид почувствовал, как внутри поднимается знакомая горячая волна. Пружина. Захотелось немедленно согласиться — или немедленно возразить. Написать в комментариях. Позвонить тестю. Он нащупал в кармане кошелёк, а в нём, в отделении для монет, три стекляшки.
— Давай проверим, — сказал он.
— Чего тут проверять? Вот фото!
— Вот циферблат, — сказал Давид. — Давай откроем заднюю крышку.
Яша посмотрел на него как на сумасшедшего. Но сел рядом.
Сначала они загрузили фото в поиск по картинкам. Через десять секунд вылезли совпадения: та же фотография, те же люди, те же флаги. Только опубликована она была в 2014 году, и не в Хайфе, а в другой стране, совсем на другой демонстрации, по совсем другому поводу.
— Ну… — сказал Яша. — Может, фото старое, а праздновали всё равно.
— Может. Давай проверим цитату.
С цитатой было сложнее. Член горсовета существовал, его страница в фейсбуке была открыта. Но пост был на арабском. Ни Давид, ни Яша арабского не знали. Переводчик выдавал что-то невнятное.
— Подожди, — сказал Давид и пошёл к соседу.
Самир Хаддад жил этажом ниже. Тот самый, чья бугенвиллея. Фармацевт, держал аптеку на углу, лет пятидесяти пяти, с аккуратными усами и привычкой здороваться по-русски («Добрый вечер, сосед!»), выученной от прежних жильцов. За восемь лет соседства Давид разговаривал с ним, наверное, минут сорок в общей сложности. О протекающей трубе. О парковке. О погоде.
Самир открыл дверь в домашнем свитере, с газетой в руке.
— Извините, — сказал Давид. — Глупая просьба. Вы можете перевести один пост? С арабского.
Самир посмотрел на экран, на скриншот с подписью «Арабы Хайфы празднуют» и молча посторонился, пропуская их в квартиру.
Он читал пост долго, водя пальцем по экрану. Потом снял очки и потёр переносицу.
— Он пишет: «Сегодня тяжёлый день для нашего народа. Для обоих наших народов. Я молюсь за похищенных и за всех, кто погиб. Никакая боль не оправдывает убийство детей». — Самир вернул телефон. — Они вырезали одно слово и поменяли другое. «Тяжёлый» на «великий». По-арабски это похоже, если не знать.
В комнате было очень тихо. Яша смотрел в пол.
— А ты думал, это правда? — спросил Самир не сердито, а как-то устало.
— Я… — Яша покраснел. — Все писали.
— Все писали, — повторил Самир. — Знаешь, моя дочь учится в Технионе. После седьмого октября её соседка по общежитию перестала с ней здороваться. Потому что «все писали». — Он помолчал. — А вот это, — он открыл свой телефон и показал Давиду другой пост, тоже на арабском, — это написал один человек из Умм-эль-Фахем. Тоже правда, к сожалению. Он действительно радовался. Его арестовали, и правильно сделали.
— Зачем вы мне это показываете? — удивился Давид.
— Чтобы вы не думали, что проверка — это способ доказать, что все хорошие, — сказал Самир. — Проверка — это способ узнать, кто есть кто. Есть настоящие подонки. Есть фальшивые. Если вы не проверяете, вы не отличите. И тогда ненавидите всех. Или всех оправдываете. И то и другое — лень.
По дороге наверх Яша молчал. Уже у двери он сказал:
— Па, а сколько ещё такого в каналах?
— Не знаю. Давай считать.
И они начали считать. Это стало чем-то вроде игры. Каждый вечер Яша приносил одно «доказательство» из каналов, а Давид — одно из своей ленты. И они вместе открывали заднюю крышку: искали оригинал фото, полный текст цитаты, первую публикацию, исходные данные.
На удивление, фальшивки находились повсюду. Не только про арабов. Борис Аркадьевич переслал Давиду в вотсапе «потрясающую статистику» о том, что ортодоксы получают от государства в десять раз больше, чем светские. Давид нашёл исходный отчёт: разница была, и существенная, но не в десять раз, а цифры в посте были перепутаны местами. Рабби Нахум на субботней трапезе процитировал «слова Рамбама» о том, что светские хуже неевреев. Давид, просидев вечер со словарём и Сефарией, нашёл тот самый отрывок. Там было сказано совсем другое, и о совсем других людях.
— Это ужасно медленно, — пожаловался он Залману через месяц. — Одну фальшивку делают за минуту, а проверяешь её час. Пока я проверяю одну, они делают шестьдесят.
— Конечно, — согласился Залман. — Ложь всегда быстрее. Пока правда надевает ботинки, ложь обежит полсвета. Но вам и не надо проверять всё. Помните? Своя крошка. Проверяйте то, что вы собираетесь повторить. То, во что собираетесь поверить. То, из-за чего собираетесь кого-то ненавидеть. Этого достаточно. Если бы каждый проверял только то, что сам пересылает, — каналы бы закрылись за неделю.
— А если не на чем проверить? Если нет первоисточника?
— Тогда честно скажите себе: «Я не знаю». — Залман улыбнулся. — Это, кстати, самые трудные три слова в любом языке. Труднее, чем «я тебя люблю». Особенно для евреев.
Яша в тот месяц исправил две двойки из трёх. А ещё отписался от канала с чёрным логотипом. Сам. Давид узнал об этом случайно, через Лену, и ничего не сказал. Только вечером, в десять, постучал в дверь, открыл её на ладонь и сказал:
— Спокойной ночи, Яш.
— Спокойной ночи, па, — ответил Яша. — Слушай, а Самир не обидится, если я ещё раз приду? Мне интересно, как это по-арабски работает. С этими похожими словами.
Глава 8. Тишина в мастерской
Однажды вечером Давид посчитал.
У телефона была функция, о которой он знал, но никогда в неё не заглядывал: экранное время. Он открыл её из любопытства и долго смотрел на цифры. В среднем шесть часов сорок минут в день. Двести восемнадцать разблокировок. Из них на мессенджеры и каналы — четыре часа. На новостные сайты — час двадцать. На код для Ноама и ребят — ни одной минуты: это он делал на ноутбуке.
Шесть часов сорок минут. Он пересчитал в годы. Смартфон у него появился в две тысячи девятом. Получалось, что с тех пор он отдал экрану почти четыре года жизни. Целиком. Без сна и без выходных.
В тот же вечер он удалил телеграм, фейсбук и три новостных приложения. Оставил WhatsApp для семьи и работы, почту и карты. Подумал — и вышел из домового чата.
Первые дни были похожи на ломку.
Он тянулся к карману, доставал телефон, разблокировал — и смотрел на экран, где больше нечего было открыть. Двадцать, тридцать, пятьдесят раз в день. Рука делала это сама, как рука курильщика тянется к пачке. Ему казалось, что телефон вибрирует, хотя он лежал на столе неподвижно. Ему казалось, что он пропускает что-то важное, страшное, срочное: войну, теракт, отставку правительства, конец света. Что все уже знают, а он один — нет.
На третий день он не выдержал и открыл новостной сайт в браузере. Там было то же, что и неделю назад. Те же люди говорили то же самое теми же словами. Узор повернулся, но остался узором.
А потом пришла тишина. Настоящая. Её было так много, что поначалу было страшно. Вечерами вдруг оказывалось, что впереди три пустых часа и непонятно, что с ними делать. Он ходил по квартире, как по чужой. Открыл книгу — ту самую, Гроссмана, которую начинал в позапрошлом году. Прочитал сорок страниц и с удивлением обнаружил, что помнит каждую.
— Тебя подменили, — сказала Лена. — Ты сегодня спросил, как у меня прошла смена. И дослушал до конца.
— Я, кажется, сбежал, — сказал он Залману. — Это нормально? Ведь мир-то никуда не делся. Война идёт. Заложники в Газе. Север обстреливают. А я сижу и читаю Гроссмана. Это не трусость?
Залман отложил пинцет.
— Вы знаете, почему у моей мастерской нет вывески?
— Нет.
— Была. До восемьдесят второго года. Большая, с часами на кронштейне, у ворот на Герцль. И у меня был телевизор, вот тут, на полке. Я его включал с утра и выключал на ночь. Новости, новости, новости. А в восемьдесят втором году была Ливанская война. И однажды я сидел, чинил часы и смотрел новости, и вдруг понял, что уже два часа держу пинцет и ничего не сделал. Ни одного винтика. Я просто смотрел, как другие люди кричат друг на друга про войну. И мне было так плохо, будто это я воюю. А я не воевал. Я просто сидел.
Он посмотрел на свои руки, жёлтые от машинного масла.
— Я выключил телевизор. Снял вывеску. Сказал себе: кому надо — найдут. И знаете что? Нашли. Сорок лет находят. А я с тех пор починил, наверное, тысяч двадцать часов. Если бы я смотрел телевизор, починил бы пять.
— Но вы же знаете, что происходит в мире?
— Конечно. Раз в день я покупаю газету. Одну. Читаю за кофе, полчаса. Мне хватает. — Залман пожал плечами. — Выйти из шума — это не закрыть глаза. Это перестать держать их открытыми двадцать четыре часа в сутки. Шум — это не информация. Шум — это одна и та же информация, которую тебе повторяют двести раз, чтобы ты боялся и злился. Двести первый раз ничего не добавляет. Он только забирает.
Он выбрал на листе четвёртую стекляшку — красную, тёплую, с золотистым отливом.
— Это вам. Тишина. И ещё кое-что. Наши мудрецы говорят: «Сделай себе учителя и приобрети друга». Слышите, какой там глагол? Не «найди друга». «Приобрети». «Кне» на иврите, как покупают. За друга надо платить. Временем. Вниманием. Иногда гордостью. Те три часа, которые вы освободили, — это ваши деньги. Вопрос в том, на что вы их потратите. Можно снова на шум. Или на человека.
— А учитель?
Залман посмотрел на него поверх лупы, и в глазах у него запрыгали рыжие искры.
— А учителя вы, кажется, уже приобрели. Причём задёшево. За один сломанный калейдоскоп и пачку сушек. Повезло вам.
В пятницу после обеда Давид спустился этажом ниже и постучал в дверь.
— Самир, — сказал он, чувствуя себя школьником. — У меня есть хороший кофе. И доска для шеш-беша, дедова. Вы играете?
Самир посмотрел на него с лёгким недоумением. Потом — с интересом.
— Сосед, — сказал он, — я араб из Хайфы. Вы спрашиваете меня, играю ли я в шеш-беш?
Он разгромил Давида со счётом семь — один. Они сидели на балконе, под той самой бугенвиллеей, которая перелезла уже и на их перила. Пили кофе с кардамоном, который принёс Самир, потому что, по его словам, «то, что вы называете кофе, у нас пьют только туристы». Кости стучали по доске. Внизу, в заливе, разворачивался контейнеровоз.
Говорили сначала о пустом: о детях, о ценах на жильё, о том, что мэрия опять раскопала улицу. А потом, после пятой партии, Самир сказал, глядя на залив:
— Знаете, мне тоже некуда деться от шума. Даже хуже, чем вам. Для своих я слишком израильтянин. Для ваших — слишком араб. В моей церкви одни говорят, что я предатель, потому что продаю лекарства солдатам. А мои покупатели из ваших иногда, уходя, говорят друг другу по-русски: «Посмотри, какой араб вежливый, наверное, что-то задумал». Они думают, я не понимаю. А я понимаю. Тридцать лет здесь.
Давид не знал, что сказать.
— И как вы с этим живёте?
— Как ваш часовщик, — улыбнулся Самир. — Сужаю круг. Аптека. Семья. Хор в церкви по воскресеньям — я там баритон, кстати, неплохой. Три-четыре друга. Остальной мир пусть кричит. Если я буду слушать всех, кто меня ненавидит, у меня не останется времени на тех, кто меня любит.
Он бросил кости. Две шестёрки.
— Марс, — сказал он с удовлетворением. — Вы проиграли, сосед. Приходите в следующую пятницу, отыгрываться.
Они стали играть каждую пятницу. Иногда к ним присоединялся Яша, у которого внезапно обнаружился талант к шеш-бешу и к арабскому — Самир учил его считать до ста, и Яша считал, путая шестёрки с семёрками. Однажды пришёл Борис Аркадьевич, проворчал, что «эта игра для пенсионеров», сыграл одну партию, проиграл, сыграл вторую и третью, и ушёл только в девять вечера, когда Лена позвонила ему уже в третий раз.
Давид лежал ночью без сна — но не из-за чатов. Он думал о том, что за восемь лет соседства говорил с Самиром сорок минут. И что все эти восемь лет у него в телефоне было две тысячи «друзей», с которыми он спорил о судьбах мира. А настоящий друг жил этажом ниже. Просто он никогда не спускался.
Глава 9. Между двумя стульями
На Песах рабби Нахум позвал всю семью.
Это было неожиданно. После поминок осенью они с Борисом Аркадьевичем не разговаривали. Здоровались сквозь зубы, когда сталкивались у Лены, и смотрели друг сквозь друга, как сквозь стекло. Но жена реб Нахума, тётя Хая, позвонила Лене и сказала: «Хватит. Мы старые. Песах — это про свободу. Пусть приходят все, даже твой коммунист».
— Я не коммунист, — оскорбился Борис Аркадьевич, когда ему передали. — Я беспартийный инженер. Но приду. Посмотрю, как они там освобождаются.
Стол был накрыт на двадцать два человека. Белая скатерть, серебряный кубок для пророка Элиягу, блюдо с горькой травой, мацой, харосетом. Дети реб Нахума, внуки, правнуки, соседи. Борис Аркадьевич в своём единственном пиджаке и в одолженной кипе, которая всё время съезжала. Яша рядом с ним — неожиданно серьёзный. Лена. Давид.
Первый час всё шло прекрасно. Читали Агаду, пели, младший правнук рабби Нахума звонким голосом задал четыре вопроса. Борис Аркадьевич даже подпевал «Даейну» — мотив он помнил ещё с детства, от бабушки, хотя слов не знал.
А потом дошли до четырёх сыновей.
— «Нечестивый сын что говорит? — прочитал рабби Нахум. — Что это за служение у вас? У вас, а не у него. Он отделил себя от общины». — Он поднял глаза и посмотрел на дальний конец стола. Совсем ненадолго. Но все заметили.
— Если я правильно понимаю, — сказал Борис Аркадьевич, отложив мацу, — нечестивый сын у нас тут я?
— Я ничего такого не говорил.
— Вы посмотрели.
— Посмотреть уже нельзя?
И понеслось. Как будто не было этих полугода. Через пять минут они спорили о призыве ортодоксов в армию, о котором тогда говорила вся страна.
— Миша, внук моего брата, три месяца в Газе! — Борис Аркадьевич побагровел. — Мальчишка, двадцать лет. Три месяца! А ваши внуки сидят в ешивах и молятся. Удобно устроились!
— Наши внуки молятся за вашего Мишу! — рабби Нахум тоже повысил голос. — Вы думаете, страна стоит на танках? Страна стоит на Торе! Две тысячи лет в изгнании мы выжили не потому, что у нас были танки!
— Две тысячи лет в изгнании вас резали, как баранов, потому что у вас не было танков!
Тётя Хая закрыла лицо руками. Дети притихли. И тогда оба — одновременно, не сговариваясь — повернулись к Давиду.
— Ну скажи ему! — потребовал Борис Аркадьевич.
— Давид, ты же умный человек, ты учишься, скажи ему! — потребовал реб Нахум.
Давид почувствовал, как все за столом смотрят на него. Двадцать два человека. Лена под столом сжала его руку.
Самым простым было выбрать сторону. Ещё полгода назад он сделал бы это не задумываясь — встал бы за тестя, потому что так было привычно, по-светски, по-семейному. Или, наоборот, назло тестю за дядю, чтобы показать, какой он независимый. Он даже почувствовал во рту вкус готовой фразы — острой, убойной, такой, от которой рабби Нахум покраснеет, а все светские за столом засмеются.
Он нащупал в кармане кошелёк.
— Вы оба правы, — сказал он. — И вы оба несправедливы.
— Это не ответ, — отрезал Борис Аркадьевич.
— Это ответ. — Давид говорил медленно, подбирая слова. — Борис Аркадьевич, вы правы: несправедливо, когда одни служат и гибнут, а другие нет. Это неравенство, и его нельзя оправдывать никакими молитвами. Миша — герой, и он там за всех нас, в том числе за ешиботников. — Он повернулся к рабби Нахуму. — Рабби Нахум, вы тоже правы: мы выжили не только благодаря силе. Без Торы, без того, что вы изучаете, никакого народа бы не осталось, остались бы просто люди с похожими фамилиями. Я это понял только в этом году. — Он перевёл дух. — Но когда вы смотрите на моего тестя как на «нечестивого сына» — вы несправедливы. Он пришёл на ваш седер. В кипе. Он поёт «Даейну». Он не отделил себя от общины, это вы его отделяете. А вы, Борис Аркадьевич, когда говорите «удобно устроились», — вы тоже несправедливы. Вы не знаете, как они живут. Половина этих семей живёт впроголодь.
Повисла тишина.
— Значит, ты на его стороне, — сказал наконец Борис Аркадьевич ледяным голосом.
— Значит, ты на его стороне, — сказал одновременно рабби Нахум.
И впервые за вечер они посмотрели друг на друга — с изумлением. Кто-то из детей прыснул. Потом засмеялась тётя Хая. Потом Лена.
Смешно было недолго. На следующий день Борис Аркадьевич не взял трубку. Через неделю, когда Лена спросила его напрямую, он сказал: «Твой муж связался с мракобесами. Этот его часовщик ему мозги промыл». А рабби Нахум передал через тётю Хаю, что Давид «играет в философа» и что «тот, кто сидит между двумя стульями, обычно оказывается на полу».
— Я хотел как лучше, — пожаловался Давид Залману. — А теперь обе стороны считают меня предателем.
— Конечно, — кивнул Залман. — Так и должно быть.
— Так и должно?
Залман открыл заднюю крышку настенных часов, тех самых, на которых показывал когда-то пружину и маятник.
— Вот это колёсико в часовом деле называется баланс. Так и называется, по-русски, по-немецки, на всех языках. Видите, оно качается? Туда — сюда. Туда — сюда. Как вы на седере: в одну сторону — правы, в другую — неправы. Если баланс застрянет на одной стороне, часы встанут. Если на другой — тоже встанут. Он живой только пока качается.
— Но ведь от этого устаёшь. Всё время туда-сюда.
— Устаёшь, — согласился Залман. — Но посмотрите сюда. — Он показал пинцетом на крошечную блестящую ось в центре колёсика. — Баланс качается, но ось у него не двигается никогда. Она закреплена в камне, в рубине. Вот этого вам и не хватает, чтобы не уставать. Оси.
— Какой оси?
— А это уже вам решать. У меня, например, это Тора. Я её не отвергаю, даже когда вижу, что раввины несут чепуху. А они несут, поверьте, я знаю нескольких. У вашего Самира — его вера. Он видит, что в его церкви есть люди, которые его ненавидят, но он не уходит к тем, кто ненавидит его церковь. Вот это и есть баланс. Критиковать институты — но не выбрасывать традицию. Видеть зло в своих — но не перебегать к врагам. Жить в мире — но не растворяться в нём.
Он выбрал на листе пятую стекляшку — жёлтую, прозрачную, как капля мёда.
— Это легче, чем кажется, и труднее, чем хочется. Крайность всегда удобнее. В крайности тебя все свои любят. А в балансе тебя не любят ни те, ни другие. Зато вы честный. Это дорогое удовольствие.
Через три недели, поздно вечером, Давиду позвонили с незнакомого номера.
— Это Нахум, — сказал голос в трубке, немного смущённо. — Давид, я проверил тот отрывок из Рамбама, про который ты говорил зимой за субботним столом. Помнишь? Я его, оказывается, сорок лет цитировал не так. — Пауза. — Ты был прав. Там про других людей. Совсем про других.
— Рабби Нахум…
— И ещё. — Голос стал совсем тихим. — Сын моих соседей, который погиб. Его младший брат теперь в армии. В боевых. Он из ешивы ушёл. Я сначала хотел его отговорить. А потом подумал о твоём тесте. Что он сказал. Про Мишу. — Он вздохнул. — Скажи Борису, что я буду за Мишу молиться. Не потому что это вместо. А потому что тоже.
Давид передал. Борис Аркадьевич долго молчал. Потом сказал: «Ну, пусть молится. Хуже не будет». И впервые за три недели снял трубку, когда позвонила Лена.
Ещё через неделю он сам пришёл к Давиду в пятницу, сел на балконе, кивнул Самиру и расставил шашки на доске.
— Я вот чего не понял, — сказал он, не глядя на зятя. — Этот твой часовщик. Он что, правда никогда телевизор не смотрит?
— Правда.
— Интересно. — Борис Аркадьевич бросил кости. — Познакомишь?
Глава 10. Без гарантий
В освободившиеся вечера Давид начал писать.
Сначала он даже не называл это книгой. Просто однажды, перебирая жестяную коробку из-под чая, которую привёз из Харькова вместе с калейдоскопом, он нашёл там медаль «За отвагу» и пожелтевший листок — наградной, с машинописным текстом и фиолетовой печатью. «Красноармеец Ройтман Моисей Абрамович, в бою под Корсунем, будучи раненым, вынес с поля боя трёх бойцов…»
Давид прочитал это и понял, что ничего не знает о своём деде. Знает, что тот курил «Беломор», работал мастером на тракторном заводе, ругал Брежнева шёпотом и любил футбол. Знает про калейдоскоп. А про Корсунь — ничего. Дед никогда не рассказывал. А Давид никогда не спрашивал. Сначала был маленький, потом было не до того, потом деда не стало.
Он написал маме в Ашдод. Мама прислала три голосовых сообщения по двенадцать минут. Потом позвонила тётя из Бостона, мамина сестра, и проговорила полтора часа. Потом нашёлся двоюродный дядя в Днепре, который, несмотря на войну и отключения света, отыскал на антресолях пачку дедовых писем с фронта.
Давид записывал. Сначала в заметки на телефоне, потом в файл на ноутбуке. Через месяц в файле было сорок страниц. Через два — сто двадцать.
И тут его накрыло.
— Зачем я это делаю? — спросил он Залмана. — Кому это нужно? Таких историй — миллион. Каждый второй дед воевал. Издательства не возьмут. Если сам напечатаю — прочитают мама, тётя и, может быть, Лена из вежливости. Яше это неинтересно, у него свои дела. Внукам — тем более. Я трачу каждый вечер на текст, который никто никогда не прочтёт. Какой в этом смысл?
Залман долго не отвечал. Он сидел у окна, держа на коленях старую жестяную банку из-под монпансье, которую Давид раньше никогда не видел. Он кашлял — в последнее время он часто кашлял, глухо, долго, — и Давид терпеливо ждал.
— Я никогда вам не рассказывал, откуда я, — сказал наконец Залман.
— Нет.
— Местечко под Ровно. Его уже нет. То есть деревня есть, а местечка нет. Я родился в сорок втором году, в июне. Через три месяца всех евреев местечка расстреляли во рву за кирпичным заводом. Всех. Моего отца, бабушку, двух сестёр, которых я никогда не видел. А мою маму со мной на руках спрятала одна женщина. Украинка. Ганна Ковальчук.
Он открыл банку из-под монпансье. Внутри лежала одна-единственная фотография — крошечная, с зубчатыми краями, — и сложенный вчетверо листок.
— У неё был погреб под сараем. Метр восемьдесят на два метра. Мы с мамой прожили там семнадцать месяцев. Я научился там сидеть. Потом ползать. Потом, говорят, сделал первые шаги — два шага, от одной стены до другой. Больше места не было.
Давид молчал.
— Вы понимаете, что она делала? — Залман поднял на него глаза. — За укрывательство евреев у них расстреливали. Всю семью. У Ганны было трое своих детей. Каждый день, пятьсот с лишним дней, она спускалась в погреб с миской картошки и знала, что если кто-нибудь из соседей увидит, её детей поставят к стенке. Каждый день она не знала, кончится ли когда-нибудь война. Не знала, придут ли наши. Не знала, выживем ли мы — я был больной, всё время кашлял, как сейчас. Не знала, не выдаст ли нас младенческий плач. Не знала, будет ли хоть кто-то когда-то об этом помнить.
Он развернул листок. Буквы были корявые, крупные, украинские вперемешку с русскими.
— Мама нашла её после войны и переписывалась с ней до самой её смерти. А в девяносто третьем году, когда я уже жил здесь, Яд ва-Шем признал её Праведницей народов мира. Она до этого не дожила, умерла в восемьдесят восьмом. Мы сажали дерево в её честь. Я, её внучка и правнук. А это — её последнее письмо маме. Я много раз его читал.
Он прочитал вслух, медленно, своим тихим голосом:
— «Ты всё спрашиваешь, как я решилась. А я и не решалась. Я не знала, что будет. Я знала одно: не могу закрыть погреб. Вот и всё».
В мастерской было тихо. Даже часы, казалось, стучали тише.
— Вот вам и гарантии, — сказал Залман, складывая листок. — Если бы Ганна ждала гарантий, я бы с вами не разговаривал. И моих детей не было бы, и внуков. Сорок человек на свете живут сейчас потому, что одна неграмотная женщина не стала ждать гарантий. А она даже не знала, что спасает сорок человек. Она думала, что спасает двоих. Она даже этого не знала. Она просто не могла закрыть погреб.
Он высыпал на лист стекляшки — их оставалось уже совсем немного — и взял пинцетом самую последнюю, почти чёрную. Протянул Давиду.
— Посмотрите сквозь неё на окно.
Давид поднёс стекляшку к свету. Чёрное вдруг стало глубоким, тёмно-фиолетовым, как небо за минуту до ночи. Сквозь него проступал свет — слабый, но живой.
— Самая тёмная из всех, — сказал Залман. — Вот ваша шестая. В Авот сказано: «Там, где нет людей, старайся быть человеком». Ганна жила в месте, где людей не было. Совсем. И она старалась. Без гарантий, что это хоть что-нибудь изменит. Действие без гарантий. Это и есть вера. Не та, что в синагоге. Та, что в погребе.
— А моя книга?
— Ваша книга — тоже погреб, — улыбнулся Залман. — Маленький. Вы прячете в нём деда, чтобы он не пропал. Чтобы его не расстреляло забвение. Вы не знаете, кто прочтёт. Может быть, никто. Может быть, через сто лет какой-нибудь мальчик найдёт файл и узнает, что его прапрадед под Корсунем вынес трёх раненых. И что-то в нём сдвинется. Вы этого никогда не узнаете. Но сам факт, что вы пишете, — уже меняет вас. Посмотрите на себя: год назад вы спорили с Avi_1977. А теперь записываете голос своей мамы. Это и есть ответ на ваш вопрос.
Дома Давид открыл файл и долго смотрел на последнюю страницу. Потом начал новую главу. Он писал до двух ночи.
А утром, выйдя на кухню, обнаружил, что ноутбук открыт и на нём сидит Яша. В пижаме, с недоеденным бутербродом в руке. Читает.
— Ты чего? — растерялся Давид.
Яша вздрогнул, но ноутбук не закрыл.
— Па, — сказал он тихо, и голос у него был какой-то незнакомый. — Это правда? Про Корсунь? Он раненый вынес троих?
— Правда.
— А почему ты мне никогда не рассказывал?
Давид сел рядом.
— Потому что сам не знал, — сказал он. — Мне тоже никто не рассказывал.
Яша помолчал, глядя в экран.
— Можно я дочитаю? — спросил он. — А потом… может, мы съездим к бабушке в Ашдод? Я хочу у неё спросить. Про прадеда. Пока она… ну. Пока можно спросить.
Часть третья. Свет
Глава 11. Не кричать
Всё рухнуло в один вечер в начале июня.
Яша сказал, что ночует у друга. Друга звали Итай, Давид знал его родителей, всё было нормально. А в одиннадцать вечера Лене позвонила мама Итая и спросила, не у них ли её сын. Потому что Итай сказал, что ночует у Яши.
В одиннадцать сорок Давид нашёл их по геолокации, которую Яша забыл отключить. Тель-Авив. Площадь заложников. Девяносто километров от дома. В тот вечер там собрались десятки тысяч человек, а на юге выли сирены.
Он гнал по шоссе, не замечая спидометра. Всю дорогу он говорил себе: спокойно, баланс, маятник, тик — и стоп. Всю дорогу пружина внутри раскручивалась всё сильнее. Он представлял себе всё, что может случиться с двумя пятнадцатилетними мальчишками ночью в толпе, под сиренами. Он представлял, что скажет. Это была очень спокойная, очень мудрая речь.
Он нашёл их в два часа ночи, у пустеющей площади. Яша и Итай сидели на бордюре с самодельным плакатом, где фломастером было написано имя — имя заложника, парня из кибуца, которого Яша никогда не видел.
И вся мудрая речь вылетела у Давида из головы.
Он кричал. Он кричал так, что оборачивались прохожие. Что Яша врун. Что мама чуть с ума не сошла. Что он безответственный идиот. А потом сказал то, чего говорить было нельзя:
— Я думал, ты изменился. А ты такой же, как твои пацаны с набережной. Только врёшь лучше.
Яша побелел. Встал. Свернул плакат. Молча сел на заднее сиденье. Всю дорогу до Хайфы он смотрел в окно и не сказал ни слова. Итая высадили у дома. Дома Яша прошёл в свою комнату и закрыл дверь. Не хлопнул. Просто закрыл. Это было хуже, чем хлопнул.
В четыре утра Давид сидел на кухне. Лена сидела напротив.
— Год, — сказал он. — Почти год. Стекляшки, маятник, «спокойной ночи», шеш-беш. Я думал, что научился. А оказалось — ничего. Ноль. Один вечер — и я тот же самый человек, который орал в фейсбуке на Avi_1977. Только теперь я ору на собственного сына.
Лена молчала долго. Потом сказала:
— Знаешь, мой папа однажды ударил меня. Мне было четырнадцать. Я пришла домой в два часа ночи, с дискотеки. Он ударил меня по лицу. Один раз. — Она смотрела в чашку. — И он никогда не извинился. Ни разу. Он до сих пор делает вид, что этого не было. А я помню. Я помню это лучше, чем все его подарки, все поездки на море, всё, что он для меня сделал. Тридцать лет помню.
Давид поднял глаза.
— Ты не ударил, — сказала Лена. — Но ты сказал. Это почти так же. И вопрос не в том, сорвался ты или нет. Все срываются. Мой папа сорвался. Твой дед, наверное, тоже срывался. Вопрос в том, что ты будешь делать утром.
Утром он не пошёл на работу. Написал начальнику, что заболел, — и это была почти правда.
Он поехал к Залману. Мастерская была закрыта. На двери мелом было написано неровным почерком: «Закрыто до четверга. Врачи». Давид постоял у двери, слушая, как за ней стучат часы, — их никто не останавливал, они шли сами, без мастера.
Он спустился во двор, сел на ступеньки рядом с кошкой и достал кошелёк. Высыпал на ладонь шесть стекляшек. Зелёная — своя крошка. Белая — малый шаг. Синяя — задняя крышка. Красная — тишина. Жёлтая — баланс. Тёмная — без гарантий.
И вдруг он понял. Всё это время он думал, что учится, чтобы изменить мир. Ну, не весь мир — свою часть. Север. Ноама. Яшу. Тестя. Самира. А на самом деле всё, чему учил Залман, начиналось не с мира и не с других. Оно начиналось с дома. С кухни. С двери в комнату сына.
Своя крошка — это не север. Это Яша.
Малый шаг — это не волонтёрство. Это не закричать.
Баланс — это не седер у рабби Нахума. Это быть правым и при этом не раздавить того, кто неправ.
Не врать — не в фейсбуке. Дома.
И от этой последней мысли ему стало холодно. Потому что он врал. Уже три месяца. В марте его понизили на работе — из-за того самого месяца, когда он спасал север и завалил два проекта. Начальник Ави перевёл его из ведущих в обычные разработчики, и зарплата упала на четыре тысячи шекелей. Он ничего не сказал Лене. Сначала было стыдно. Потом было неудобно. Потом это просто стало частью жизни — разница в зарплате, которую он закрывал из сбережений, и ложь, которую он закрывал молчанием.
Он учил Яшу открывать заднюю крышку. А сам жил с нарисованным циферблатом.
Он вернулся домой в полдень. Яша сидел в своей комнате, Лена спала после ночи.
Давид постучал. Не в десять вечера, как обычно, а среди бела дня. Открыл дверь — не на ладонь, а целиком.
— Яш, — сказал он. — Я хочу извиниться.
Яша не повернулся. Он лежал на кровати лицом к стене.
— Ты был неправ, что соврал, — сказал Давид. — Это правда, и я от неё не отказываюсь. Но я был неправ гораздо больше. Ты поехал не на дискотеку. Ты поехал стоять за человека, которого никогда не видел. Это смелый поступок. Глупый, опасный, но смелый. А я назвал тебя вруном и сравнил с теми, кто хотел громить пекарню. Это было несправедливо и подло. И я это сказал, потому что испугался за тебя, а когда я пугаюсь, я становлюсь злым. Это не оправдание. Это объяснение. Прости меня.
Яша долго молчал. Потом, не поворачиваясь, сказал в стену:
— Ты никогда раньше не извинялся.
— Знаю.
— Дед Борис тоже никогда не извиняется.
— Знаю.
Ещё одна долгая пауза. Потом Яша сел на кровати. Глаза у него были красные.
— Его зовут Амитай, — сказал он. — Того парня, на плакате. Ему двадцать один. Он играет на гитаре. У него младший брат моего возраста. Я видел его интервью. Он сказал, что каждую ночь пишет брату сообщение «спокойной ночи», хотя тот не может прочитать. — Яша вытер нос рукавом. — Я поэтому поехал. Из-за «спокойной ночи».
Давид сел рядом с ним на кровать и обнял сына. Впервые, кажется, с тех пор как тому исполнилось двенадцать. Яша не отстранился.
Вечером, когда Лена проснулась, Давид сел напротив неё на кухне и рассказал про понижение. Про четыре тысячи. Про три месяца молчания.
Она выслушала его, не перебивая. Потом сказала:
— Я знала.
— Знала?
— Давид, я врач. Я вижу, когда человек врёт. И я вижу выписки по счёту. — Она пожала плечами. — Я ждала, когда ты сам скажешь. Ты сказал. Спасибо.
— Почему ты молчала?
— Потому что, если бы я сказала первой, ты бы оправдывался. А так ты признался. Это разные вещи. — Она взяла его руку. — Знаешь, что смешно? Твой Залман год учил тебя разным мудрым вещам. А всё самое важное можно было понять дома. Не кричать на ребёнка. Не врать жене. Не ненавидеть тестя. Просто дома это гораздо труднее, чем в мастерской.
— Почему?
— Потому что здесь не перед кем выглядеть мудрым, — сказала Лена. — Здесь тебя видят настоящим.
В четверг мастерская снова открылась. Залман сидел за своим столом, похудевший, с серым лицом, но с той же лупой в глазу.
Давид рассказал ему всё. Про площадь. Про крик. Про утро.
— Я думал, что ничему не научился, — сказал он.
— Наоборот, — сказал Залман. — Вы научились самому главному. Знаете, кто такой мастер? Многие думают, что мастер — это тот, кто никогда ничего не ломает. Таких не бывает. Я за шестьдесят лет сломал больше часов, чем вы видели в жизни. Мастер — это тот, кто знает, как починить. И не боится признаться, что сломал. — Он покашлял. — Семья — это полигон. Если вы не можете держать баланс за собственным столом, ни за каким другим тоже не сможете. Но если вы научились чинить дома — значит, вы готовы ко всему остальному.
Глава 12. Миньян из четверых
Борис Аркадьевич познакомился с Залманом в июле, в самую жару, и первые десять минут они ругались.
— Бога нет, — сказал Борис Аркадьевич, едва усевшись на табуретку. — Я это вам сразу говорю, чтобы не было недоразумений. Я инженер. Я сорок лет считал нагрузки на конструкции. Никакой нагрузки от Бога я ни разу не обнаружил.
— Очень хорошо, — сказал Залман, наливая ему чай. — А любовь вы обнаружили?
— При чём тут любовь?
— Ну как же. Вы любите дочь?
— Конечно.
— А нагрузку от этой любви на конструкции вы считали?
Борис Аркадьевич открыл рот. Закрыл. Посмотрел на Давида с подозрением, как будто это была засада.
— Это софистика, — сказал он.
— Безусловно, — согласился Залман. — Сушки берите. Мягкие сегодня, я их специально в пакете держал.
Они проговорили три часа. О Боге, о Сталине, о сопромате, о Ливанской войне, о том, почему советские часы «Полёт» были лучше швейцарских, а потом стали хуже. Борис Аркадьевич уходил красный, взъерошенный и довольный, как после бани.
— Он совершенно невыносимый старик, — сказал он Давиду на лестнице. — Абсолютно ненаучный. Во вторник опять пойдём?
Так всё и началось. Ничего не планировали. По вторникам вечером Давид приходил в мастерскую, и с ним — тесть. Потом однажды Давид позвал Самира, потому что Залман хотел узнать про какое-то старое лекарство от сердца, которое ему выписали ещё в восьмидесятых. Самир пришёл, ответил про лекарство и остался до одиннадцати. Через неделю пришёл снова, с коробкой арабских сладостей от жены.
А в начале августа дверь открылась, и в мастерскую вошёл рабби Нахум. С напольными часами под мышкой — тяжёлыми, в резном футляре, с гирями, завёрнутыми в газету.
— Мне сказали, тут лучший мастер в Хайфе, — сказал он, тяжело дыша после лестницы. — Эти часы мой отец привёз из Марокко. Они не идут уже двенадцать лет.
И осёкся. Потому что за столом, со стаканом чая в подстаканнике, сидел Борис Аркадьевич.
Несколько секунд они смотрели друг на друга. Самир кашлянул. Давид почувствовал, как напряглись плечи.
— Шалом, рабби Нахум, — сказал наконец Борис Аркадьевич. И, помолчав, добавил: — Как там соседский мальчик? Который в боевых?
— Жив, слава Богу, — сказал рабби Нахум. — Ранен легко, в руку. Уже вернулся в часть.
— Хорошо, — сказал Борис Аркадьевич. — Садитесь. Тут сушки.
Рабби Нахум сел.
— Это ж надо, — сказала Лена, когда Давид ей рассказал. — Миньян из четверых. Ортодокс, атеист, араб-христианин и программист, который сам не знает, кто он. Звучит как начало анекдота.
— Для миньяна нужно десять, — сказал Давид.
— А для анекдота хватит и четырёх.
Но это не было анекдотом. Это было странное, хрупкое, ни на что не похожее сообщество. У него не было ни названия, ни правил, ни устава. Просто по вторникам вечером пятеро мужчин сидели в маленькой мастерской, где стучали сотни часов, пили чай и разговаривали.
Как-то само собой получилось, что разговоры стали крутиться вокруг Пиркей Авот. Залман приносил одну мишну — одно изречение, одну строчку — и все говорили о ней. Каждый со своей стороны.
Рабби Нахум знал все комментарии наизусть и цитировал их по памяти, от Раши до Хафец Хаима. Борис Аркадьевич спорил с каждым словом и требовал доказательств, но иногда, к общему изумлению, соглашался. Самир находил параллели в Евангелии — «вот, и у нас сказано: не судите, да не судимы будете» — и рабби Нахум, к ещё большему изумлению, кивал и говорил, что это, вообще-то, сказал Гилель за поколение до того. А Давид рассказывал, как это изречение работает у него дома, на работе, с Яшей, с Ноамом.
Однажды они проговорили весь вечер об одной фразе: «Не суди ближнего, пока не окажешься на его месте». И к концу вечера рабби Нахум вдруг сказал Борису Аркадьевичу:
— Знаете, я в прошлом году, на поминках, был к вам несправедлив. Я говорил о Тель-Авиве, как будто я там был на месте каждого. А я там не был.
Борис Аркадьевич помолчал. Потом сказал:
— А я был несправедлив к вашим ешивам. Я в них никогда не был. А говорил, как будто знаю.
Самир посмотрел на Давида и чуть заметно улыбнулся.
Однажды Давид остался в мастерской после того, как все ушли.
— Залман, — сказал он. — Я тут подумал. А это не секта? Мы? Все сидим вокруг вас, слушаем, приходим каждую неделю. Учитель и ученики. Как в тех историях, которыми пугают.
Залман засмеялся — и тут же закашлялся, долго, тяжело. Отдышался.
— Хороший вопрос. Правильный. Его надо задавать каждый год. — Он вытер губы платком. — Вот как отличить. В секте учитель нужен ученикам, чтобы думать вместо них. А в круге учитель нужен, чтобы ученики думали сами. В секте из неё нельзя уйти. А у нас — пожалуйста, дверь открыта, никто не держит. В секте все думают одинаково. А у нас ваш тесть до сих пор считает, что Бога нет. И я его за это уважаю больше, чем многих раввинов. В секте учитель — самый важный. А у нас…
Он снова закашлялся. На этот раз дольше.
— А у нас учитель скоро уйдёт, — сказал он тихо, когда приступ прошёл. — И круг останется. Вот это и есть проверка. Если круг останется без учителя — это был круг. Если развалится — значит, это была секта. Или просто клуб любителей сушек.
Давид похолодел.
— Что сказали врачи?
— Сказали много слов на латыни. — Залман пожал плечами. — В переводе на русский — лёгкие. В переводе на иврит — несколько месяцев. В переводе на язык часовщика — пружина почти раскрутилась. Завод кончается.
— Почему вы молчали?
— А что бы изменилось? Вы бы стали приходить из жалости. А мне нужно было, чтобы вы приходили ради разговора. — Он улыбнулся. — Не говорите пока остальным. Я сам скажу, когда будет время.
В последний вторник августа Залман высыпал на белый лист оставшиеся стекляшки. Их было четыре: оранжевая, голубая, розовая и одна совсем прозрачная, без цвета, почти невидимая.
— У меня для вас подарок, — сказал он. — Каждому по одной.
Оранжевую он отдал Борису Аркадьевичу.
— Это вам за честность. За то, что не верите, когда не верите. Это редкость.
Голубую — Самиру.
— Это вам за то, что живёте между двумя мирами и не ненавидите ни один из них.
Розовую — рабби Нахуму.
— А это вам за то, что вы, знаток Торы, в семьдесят восемь лет нашли в себе силы сказать: я ошибался. Это больше, чем знать наизусть всего Раши.
Прозрачная осталась лежать на листе.
— А эта? — спросил Давид.
— А эта ещё не готова, — сказал Залман. — Её я отдам потом. Сами поймёте когда.
Все трое держали стекляшки на ладонях. Борис Аркадьевич — с недоумением, реб Нахум — с почтением, Самир — с той тихой улыбкой, с какой держат что-то хрупкое.
— Это что, ритуал? — спросил тесть. — Посвящение в орден?
— Это стекло, — сказал Залман. — Битое стекло из детского калейдоскопа, сорок восьмой год, ленинградская артель. Само по себе ничего не стоит. Но, если смотреть сквозь него на свет, видно, какого оно цвета на самом деле. И вот что я вам скажу. Каждый из вас — такая стекляшка. Сам по себе — кроха. Один ортодокс, один атеист, один араб, один программист. В большом калейдоскопе вас крутят и складывают в узоры, в которых вы враги. Но если вынуть каждого и посмотреть на свет — видно, что каждый светится. Своим цветом. И этого достаточно. Наши мудрецы говорят: «Сделай себе учителя и приобрети друга». Учитель у вас был. Друзей вы приобрели. Дальше вы справитесь сами.
В мастерской стучали часы. Сотни часов. Каждые — в своём ритме. И все вместе они звучали не как шум, а как дождь.
Глава 13. Суп
Идея пришла от Ноама.
К сентябрю мальчик вытянулся на полголовы, писал на Python уже лучше Давида и говорил басом, который то и дело срывался на писк. Его семья по-прежнему жила в гостинице на набережной. Почти год. Кирьят-Шмону обстреливали, школа Ноама стояла пустая, их дом с выбитыми окнами смотрел на ливанские холмы.
— Знаете, что хуже всего? — сказал он однажды, когда они сидели над кодом. — Не ракеты. Мы к ракетам привыкли. Хуже всего — гостиничная еда. Триста сорок дней одно и то же. Шведский стол. Бабушка говорит, что если ещё раз увидит этот омлет, она поедет домой под обстрел, лишь бы сварить нормальный суп.
Давид засмеялся. А вечером, во вторник, рассказал об этом в мастерской.
Залман в тот вечер лежал на раскладушке в углу: сидеть ему уже было трудно. Но он слушал, приподнявшись на локте.
— Суп, — сказал он. — Вот это хорошее дело. Не «спасти север». Сварить суп.
Всё сложилось удивительно быстро, как будто ждало.
Самир поговорил со своим священником, и церковь на улице Ха-Ацмаут отдала им свой зал по пятницам, с кухней и двумя огромными кастрюлями, оставшимися от рождественских обедов. Тётя Хая, жена рабби Нахума, узнав об этом, сказала: «Суп? Какой ещё суп? Я вам сварю марокканскую харриру, как варила моя мама. Они такого в своей Кирьят-Шмоне не ели». Борис Аркадьевич три дня чинил в зале старую газовую плиту, ругая её производителя, израильскую бюрократию и Хрущёва. Абу-Халиль, услышав, что Яша «варит суп для северян», молча привёз в первую пятницу двадцать килограммов хумуса и двести питот и отказался брать деньги.
Рабби Нахум ничего не варил и ничего не чинил. Он сидел у входа и записывал имена всех, кто пришёл. А потом, после обеда, обходил столы и с каждым говорил — не о Торе, а о доме, о детях, о том, кто ещё остался на севере и кому что нужно.
Давид и Яша разливали. Яша сделал на компьютере простую программку, чтобы считать порции и не ошибаться. Ноам её доработал. Получилось лучше, чем у Гришиной церкви с её дашбордами.
В первую пятницу пришли сорок человек. Во вторую — девяносто. К октябрю — почти двести. Бабушка Ноама плакала над харрирой тёти Хаи и требовала рецепт. Тётя Хая рецепт не давала. Но пригласила её на кухню, варить вместе.
В середине октября позвонили из городского совета.
Очень вежливый молодой человек из штаба одного политика — Давид даже не запомнил, какого, они все говорили одинаково — сказал, что они слышали о «замечательной инициативе» и хотят помочь. Бюджет на продукты, новое оборудование, может быть, даже второй зал. Единственное условие — растяжка с логотипом партии у входа. И фотосессия с политиком на раздаче. Политику нужны были хорошие кадры для будущей кампании.
Давид передал это в мастерскую. Спорили весь вечер.
— Деньги — это деньги, — сказал Борис Аркадьевич. — Им нужны фотографии, нам нужны кастрюли. Честный обмен.
— Это не обмен, — тихо сказал Самир. — Это покупка. Сегодня растяжка, завтра — «скажите своим людям, за кого голосовать».
— Брат мне рассказывал, как это работает, — сказал Давид. — Там тоже всё начиналось с растяжки.
Реб Нахум огладил бороду и заговорил не сразу:
— Когда в пустыне народ собирал пожертвования на Скинию, Моисей принимал только то, что давали от чистого сердца. Не за что-то. Просто так. А когда собирали на тельца — давали с удовольствием и очень много. Разница не в количестве золота.
Все посмотрели на Залмана. Он лежал на раскладушке с закрытыми глазами.
— Не на вас завершить работу, — сказал он, не открывая глаз. — Хотите больше людей — найдёте больше кастрюль. А продадите суп — останется только растяжка.
Они отказались. Молодой человек из штаба удивился, потом обиделся. А в следующую пятницу соседи принесли две новые кастрюли и мешок картошки, а бывший шеф-повар из ресторана на Кармеле, услышав о них от кого-то, пришёл в фартуке и остался.
В конце октября прилетел Гриша. У мамы был юбилей, семьдесят пять. Он привёз ей браслет из Техаса, который стоил, по прикидкам Давида, как его месячная зарплата, и Давиду — бутылку виски «из личного погреба пастора».
В пятницу утром Давид сказал:
— Поехали со мной.
— Куда?
— Супа поесть.
Гриша шёл по залу церкви с выражением профессионального интереса. Оглядывал столы, людей, очередь, кастрюли. Давид видел, как у него в голове щёлкают цифры: охват, удержание, стоимость привлечения, конверсия.
— Сколько у вас бюджет? — спросил Гриша.
— Нету бюджета.
— Кто спонсор?
— Нету спонсора.
— А модель? Монетизация? Ну, хоть пожертвования? Ящик у входа?
— Нету ящика, — сказал Давид. — Есть суп.
Гриша постоял, глядя, как Яша разливает харриру, а пожилая женщина с северным акцентом гладит его по руке и что-то говорит. Как Борис Аркадьевич, ругаясь, чинит ножку стола. Как реб Нахум и Самир, склонившись над одной тетрадкой, вместе решают, кому из стариков нужно привезти обед домой. Как бабушка Ноама и тётя Хая спорят на кухне о количестве кинзы.
Потом он снял свой пиджак, повесил его на спинку стула, закатал рукава белой рубашки, которая стоила как три кастрюли, и встал рядом с Яшей.
— Куда наливать? — спросил он.
Он простоял на раздаче четыре часа. Разлил, по подсчётам Яшиной программы, триста двенадцать порций. Ни разу не посмотрел в телефон.
Вечером они сидели с Давидом на балконе. Самир внизу поливал бугенвиллею. Залив розовел.
— Помнишь, я тебе рассказывал про сварщика? — сказал Гриша. — С одной рукой. Который суп наливает.
— Помню.
— Я к нему стал ходить. По средам. Уже полгода. Никому не говорил. — Он покрутил стакан с пасторским виски. — Работу не бросил, не думай. У меня ипотека, дети в частной школе, я не герой. Но по средам я там. Чищу картошку. Он даже не знает, кем я работаю. Думает, что я бухгалтер.
Давид ничего не сказал. Просто налил ему ещё.
— Знаешь, что смешно? — сказал Гриша. — Я двадцать лет учу людей, как сделать так, чтобы цифры росли. А тут — ни одной цифры. Только суп. И мне здесь лучше, чем на всех наших конференциях.
Он отпил из стакана.
— Твой часовщик сказал бы, наверное, что-нибудь умное по этому поводу.
— Он бы сказал: «Не учение главное, а дело», — ответил Давид. — Это из Авот. Он бы ещё добавил, что дело — это то, что остаётся после тебя. Без гарантий. Без ящика у входа.
— Познакомишь?
Давид посмотрел на залив.
— Если успеем, — сказал он.
Глава 14. Последний завод
Гриша успел.
В воскресенье, за день до его отлёта, Давид привёл брата в мастерскую. Залман уже не вставал с раскладушки, но, увидев гостя, велел подложить себе под спину две подушки.
— Американец, — сказал он, разглядывая Гришу своими рыжими глазами. — Маркетолог. Это вы продаёте Бога по подписке?
Гриша покраснел до корней волос. Давид никогда не видел, чтобы его брат краснел.
— Я… в общем, да.
— Ну и как, хорошо продаётся?
— Отлично.
— Я так и думал, — кивнул Залман. — Хороший товар. Вечный. Не портится. А теперь подайте мне вон те часы. Нет, левее. Маленькие, на полке.
Гриша подал. Это был старый будильник, жестяной, с двумя колокольчиками сверху.
— Заведите.
Гриша повертел будильник в руках, нашёл ключик на задней стенке и начал крутить. Будильник ожил, затикал громко, по-детски.
— Вот, — сказал Залман. — Вы сейчас сделали самое честное, что можно сделать с часами. Вы дали им пружину. Остальное — уже их дело. Вот и с людьми так же. Можно продавать им Бога. А можно просто заводить. Каждую среду. Картошкой.
Гриша посмотрел на Давида.
— Ты ему рассказал?
— Ничего я не рассказывал.
— Ничего он не рассказывал, — подтвердил Залман и закрыл глаза. — У вас мозоль на указательном пальце. От ножа для картошки. У маркетологов такой не бывает. Будильник оставьте себе. Он отстаёт на минуту в сутки. Пусть напоминает, что не всё в жизни надо считать точно.
Гриша увёз будильник в Техас. Давид потом узнал, что тот стоит у брата на рабочем столе, рядом с дашбордом.
В середине ноября Залмана положили в Рамбам.
Лена договорилась, чтобы его взяли в отделение паллиативной помощи, где работала её подруга. Сама она приходила к нему после каждой смены, в халате, садилась рядом и держала за руку. Они почти не разговаривали. Однажды Давид застал их за тем, что Лена читала ему вслух Чехова, а Залман лежал с закрытыми глазами и улыбался.
— Хорошая у вас жена, — сказал он Давиду. — Я вам это уже говорил?
— Говорили.
— Повторю. Это полезно повторять.
Приходили все. Борис Аркадьевич приносил шахматы и ставил доску на одеяло, хотя Залман уже не мог передвигать фигуры и только говорил, куда ходить. Тесть ни разу не выиграл. Самир приносил лекарства, которые были не нужны, но которые Залман брал, чтобы его не огорчать. Реб Нахум читал псалмы — тихо, у окна, чтобы не мешать. Яша пришёл однажды один, без отца, и просидел два часа. Давид так и не узнал, о чём они говорили. Только после этого Яша стал по вечерам открывать дедовы фронтовые письма и переписывать их в файл, слово за словом.
Последний настоящий разговор случился в начале декабря.
За окном шёл первый зимний дождь. Залив был серым, порт затянуло туманом. Залман лежал маленький, лёгкий, почти прозрачный, и только глаза оставались прежними — светлыми, с рыжими искрами.
— Вам страшно? — спросил Давид. И сам испугался своего вопроса.
— Немножко, — честно сказал Залман. — Я же всё-таки человек, а не часы. Но меньше, чем я думал. Знаете почему?
— Почему?
— «Знай, откуда ты пришёл, и куда ты идёшь, и перед кем тебе держать ответ». Это Акавья бен Маалалель, Авот, третья глава. Мудрецы эту фразу любят цитировать, чтобы напугать. Откуда пришёл — из зловонной капли. Куда идёшь — к червям. Очень мрачно. — Он улыбнулся. — А я всю жизнь читал её по-другому. Я знаю, откуда пришёл. Из погреба метр восемьдесят на два. Из рук Ганны Ковальчук. И я знаю, куда иду. Туда, куда ушли мама, отец, две сестры, которых я никогда не видел, и Ганна. Это хорошая компания. Мне не страшно в неё возвращаться.
Он долго дышал, собираясь с силами.
— А перед кем держать ответ — вот это интересно. Знаете, о чём меня там не спросят? Ни разу не спросят, за кого я голосовал. За левых или правых. Хорошо ли я спорил в интернете — которого у меня, слава Богу, никогда не было. Победил ли я в споре с вашим тестем. Не спросят, какая религия правильная. Всё это — узоры в калейдоскопе. Они рассыпаются, когда трубку кладут.
— А о чём спросят?
— О том, что я сделал. Своими руками. — Он поднял руку над одеялом — худую, с узловатыми пальцами, жёлтыми от машинного масла, которое уже никогда не отмоется. — Тысяч двадцать часов починил. Каждые кому-то были дороги. Троих детей вырастил, они хорошие, хотя живут далеко. Одного программиста из Харькова научил смотреть на одну стекляшку. Сварил с вами немного супа. Вот и всё. Немного. Но моё.
Давид не мог говорить.
— Вот это и есть память о смерти, — сказал Залман. — Не чтобы бояться. А чтобы трезветь. Когда помнишь, что умрёшь, весь этот шум сразу становится тише. Остаётся только то, что твоё. Ваша книга о деде. Ваш Яша. Ноам. Суп по пятницам. Это и будут спрашивать.
Он показал глазами на тумбочку. Там, рядом со стаканом воды, лежали два предмета: большой железный ключ на кожаном шнурке и картонная трубка, обклеенная выцветшими звёздами.
— Возьмите.
Давид взял трубку. Она была лёгкой — непривычно лёгкой. Он встряхнул её и ничего не услышал. Ни шороха, ни перестука.
— Я её починил, — сказал Залман. — Ещё летом, когда раздал последние стекляшки. Зеркала приклеил, хорошим клеем, не ленинградским. Она целая. Только пустая. Стекляшки я ведь раздал.
— А ключ?
— От мастерской. Аренда оплачена до конца следующего года. Дальше решайте сами. Можете продать часы, можете раздать, можете… — Он замолчал, и в глазах у него мелькнуло что-то лукавое. — Ваш Яша, кстати, очень хорошо понимает механизмы. Лучше вас. Я ему показывал. У него руки правильные.
Он протянул руку и разжал пальцы. На ладони лежала последняя стекляшка. Совсем прозрачная. Без цвета.
— А вот и она. Я обещал отдать потом.
— Что она означает?
— Вы слышали про Ари? Рабби Ицхак Лурия, святой из Цфата. Он учил так. В начале был один свет — Божественный, цельный, без цвета, потому что в нём были все цвета сразу. Всевышний захотел, чтобы этот свет жил в мире, и сделал для него сосуды. Но сосуды не выдержали и разбились. — Залман слабо шевельнул пальцами, будто что-то сыпал. — Осколки разлетелись по всему миру, и в каждом застряла искра того света. В каждом человеке. В вашем тесте, в Самире, в реб Нахуме, в том парне с фальшивым «Патеком». Даже в тех, кто сам об этом не знает. Это называется швират а-келим — разбиение сосудов.
Он перевёл дыхание.
— А тикун, исправление мира, — это когда искры собирают обратно. Не в одну кучу, не в одну партию, не в одну религию. Каждая остаётся собой, своим цветом. Но вместе они снова становятся одним светом. Теперь понимаете, почему я починил ваш калейдоскоп и отдал его пустым? Он и есть тот разбитый сосуд. А стекляшки — это вы.
— А эта, прозрачная?
— Есть простая физика, её в школе проходят. Если сложить вместе все цвета — красный, зелёный, синий, все до одного, — получится белый свет. Прозрачный. Поэтому эта стекляшка не бесцветная. В ней все цвета сразу. Это свет, каким он был до того, как разбились сосуды. И каким он станет, когда искры соберутся. Каждая душа светит по-своему, а вместе они возвращаются к одной, первой. — Он вложил стекляшку в ладонь Давиду и сжал его пальцы своими, сухими и горячими. — Вы пока не прозрачный. Я тоже не стал, хотя старался. Одна искра прозрачной не бывает — только все вместе. Но пусть она будет у вас. Чтобы помнить, куда идти.
Это были его последние связные слова. Потом он уснул. Через два дня, в ночь на пятницу, когда в отделении было тихо и за окном шёл дождь, Залман Гершович ушёл. Лена была рядом. Она сказала потом, что он не мучился. Просто дыхание становилось всё тише, всё реже, как ход часов, у которых кончается завод, — тик… и стоп. Тик… и стоп.
И стоп.
Глава 15. Одна искра
Хоронили в воскресенье на кладбище у подножия Кармеля. Шёл мелкий дождь, тот самый, зимний, который в Хайфе бывает только несколько недель в году.
Давид думал, что людей будет мало. Дети Залмана прилетели ночью: сын из Торонто, дочь из Берлина, второй сын из Мельбурна. Немолодые, растерянные, говорившие по-русски с трудом, а по-английски между собой. Друзей своего возраста у Залмана почти не осталось — он всех пережил. Круг из мастерской, Лена, Яша, Ноам с мамой и бабушкой. Человек тридцать, думал Давид. Может, сорок.
Пришло больше трёхсот.
Они шли и шли по мокрой аллее, под зонтами и без. Давид не знал почти никого. Пожилой водитель автобуса в форменной куртке. Две монахини из монастыря кармелитов. Молодой офицер в форме, с перевязанной рукой. Арабская семья — дед, отец и трое мальчиков — в чёрных костюмах. Русская старушка с палочкой, которую вела под руку внучка. Ортодоксальный еврей в широкополой шляпе. Девушка с зелёными волосами и кольцом в носу. Владелец ювелирного магазина с улицы Ха-Нави. Абу-Халиль. Двое байкеров в кожаных куртках, мокрых от дождя.
Потом, на поминках, Давид узнавал их истории — одну за другой, как стекляшки.
Водитель автобуса сказал, что Залман в девяносто первом году бесплатно починил ему часы отца, единственное, что тот вывез из Ирака. Офицер — что Залман, узнав, что он едет в Газу, отремонтировал его армейские часы за ночь и вложил в корпус записку: «Возвращайся. Они ещё не доходили до конца гарантийного срока». Арабский дед — что в семьдесят третьем году, во время войны Судного дня, когда соседи-евреи косились на его семью, Залман пришёл к ним домой с коробкой конфет и просидел весь вечер, просто чтобы его видели входящим. Монахини — что он сорок лет чинил часы на колокольне их монастыря и ни разу не взял денег, сказав, что это его вклад в их Бога, «на всякий случай». Девушка с зелёными волосами сказала, что три года назад пришла в мастерскую с часами покойного деда, в депрессии, на грани, и Залман угостил её сушками и проговорил с ней до ночи. «Я тогда не умерла, — сказала она просто. — Из-за сушек, наверное».
И так — каждый из трёхсот. Ни один не рассказал о чём-то большом. Ни одного подвига, ни одной громкой речи, ни одного спасённого мира. Только часы, сушки, записки, вечера. Тысячи крошечных, почти незаметных дел, разбросанных по шестидесяти годам и по всему городу. И вместе они складывались в узор, которого Давид никогда раньше не видел. Узор из одних крох.
На кладбище говорили надгробные речи. Сын Залмана сказал несколько слов по-английски, сбиваясь. Рабби Нахум прочитал «Эль мале рахамим» так, что даже байкеры сняли шлемы. Самир, с разрешения семьи, прочитал псалом по-арабски — двадцать третий, «Господь — пастырь мой», и рабби Нахум, стоявший рядом, вполголоса повторял его на иврите.
А потом вперёд вышел Борис Аркадьевич. Давид не знал, что тесть собирается говорить. Никто не знал.
Он стоял над свежей могилой в своём единственном пиджаке, промокшем насквозь, без зонта, и никак не мог начать. Потом сказал по-русски, очень просто:
— Я не верю в Бога. Я всю жизнь не верил. И сейчас не верю. Залман знал это и ни разу не пытался меня переубедить. Он только задавал вопросы, на которые я до сих пор не знаю ответа. — Голос у него дрогнул. — Я не верю в Бога. Но я верю, что был такой человек — Залман Гершович. И что он жил правильно. Если Бог есть, то Ему сейчас очень повезло с собеседником. А если Бога нет… — он запнулся, — то не повезло нам. Вдвойне. Пусть земля ему будет пухом.
Он отошёл и встал рядом с Леной. Она взяла его за руку. Давид видел, что тесть плачет, — впервые за все годы, что он его знал.
Шиву сидели в мастерской. Так решили дети Залмана: им негде было остановиться в Хайфе, у отца была только маленькая квартира над мастерской, а внизу места хватало на всех.
По обычаю, в доме покойного останавливают часы. Сын Залмана, когда они вошли, растерянно оглянулся по сторонам — сотни часов на стенах, на полках, на прилавке, все тикают, — и спросил Давида:
— Мы должны их остановить? Все?
Давид посмотрел на часы. На кукушек, на ходики, на напольные часы рабби Нахума, которые Залман успел починить, — они шли теперь ровно, с глубоким, спокойным звоном каждые полчаса. На маленький будильник на полке — пустое место там, где стоял тот, что уехал в Техас.
— Нет, — сказал он. — Он бы не позволил. Он сорок лет заводил их не для того, чтобы они остановились.
И часы шли все семь дней. Люди приходили и уходили, приносили еду, сидели на низких табуретках, рассказывали истории. А вокруг стучал тихий дождь из сотен механизмов, каждый в своём ритме.
В последний вечер шивы, когда дети Залмана ушли наверх спать, в мастерской остались четверо. Давид, Борис Аркадьевич, Самир и рабби Нахум.
Давид достал из кармана картонную трубку с выцветшими звёздами. Пустую.
— Он её починил, — сказал он. — И отдал пустой. Я сначала не понял почему. А теперь, кажется, понимаю.
Он открутил донышко трубки. Достал кошелёк и высыпал на белый лист бумаги, лежавший на столе Залмана, шесть стекляшек: зелёную, белую, синюю, красную, жёлтую, тёмную.
Борис Аркадьевич посмотрел на них. Потом молча полез во внутренний карман пиджака и положил рядом оранжевую. Самир положил голубую. Реб Нахум достал из кармана сюртука маленький бархатный мешочек, в каком обычно хранят тфилин, вытряхнул на ладонь розовую стекляшку и положил её к остальным.
Девять крошек на белом листе. Каждая — со своей историей. Своя крошка. Малый шаг. Задняя крышка. Тишина. Баланс. Действие без гарантий. Честность. Жизнь между мирами. Мужество сказать «я ошибался».
Давид ссыпал их обратно в трубку. Все девять. Прозрачную, последнюю, он оставил у себя на ладони, а потом положил в нагрудный карман рубашки, у сердца.
Он закрутил донышко, поднёс калейдоскоп к лампе и повернул.
Внутри с тихим шелестом сложился узор. Зелёные, синие, жёлтые, оранжевые ромбы и звёзды, отражённые в трёх зеркалах, бесконечные, симметричные, прекрасные. Он повернул снова — узор рассыпался и сложился в другой.
Но теперь это было по-другому. Теперь Давид знал каждую крошку. Знал, откуда она и что значит. Узор оставался узором — красивым, переменчивым, ненадёжным. Но под ним он видел стекляшки. Каждую. По отдельности. Каждая светилась своим цветом. И узор больше не морочил ему голову.
Он вспомнил, что Залман говорил об Ари и о разбитых сосудах. Девять искр в одной трубке — это ещё не тикун. Но это уже и не россыпь.
Он передал калейдоскоп Борису Аркадьевичу. Тот посмотрел, хмыкнул и передал Самиру. Самир — рабби Нахуму. Рабби Нахум долго смотрел, поворачивая трубку, а потом опустил её и сказал тихо:
— Мир не исправлен не потому, что Всевышний не хочет. А потому, что мы ещё не закончили свою часть.
— Не на нас завершить работу, — сказал Самир.
— Но и уклониться мы не свободны, — закончил Борис Аркадьевич. И добавил, смутившись: — Я это у вас тут нахватался. Не обращайте внимания.
Они засмеялись — тихо, чтобы не разбудить детей Залмана наверху. А вокруг стучали часы. Сотни часов. И ни одни не остановились.
В пятницу Давид, как обычно, поехал в церковный зал на улице Ха-Ацмаут. Суп варили уже без Залмана, но так, как будто он был там: тётя Хая — харриру, Борис Аркадьевич — ругая плиту, Самир — со списком стариков, рабби Нахум — у входа с тетрадкой имён. Пришли двести двенадцать человек. Яша разливал. Ноам считал.
Давид стоял на раздаче и вдруг поймал себя на том, что не думает ни о войне, ни о выборах, ни о том, кто виноват. Он думал о том, что в этой кастрюле ещё порций на сорок и что надо успеть поставить вторую. О том, что у бабушки Ноама сегодня день рождения и что тётя Хая испекла ей пирог. О том, что вечером, в десять, он постучит в дверь Яшиной комнаты.
Он подумал, что это и есть, наверное, ответ на вопрос, который мучил его год назад, в три часа ночи. Как выбрать путь в мире, где всё смешалось. Ответ оказался обидно простым. Не выбирать весь путь. Выбрать один шаг. Потом ещё один. Одна искра. Один суп. Одно «спокойной ночи».
Не спасти мир. Не остаться в стороне.
Эпилог. Хайфа, год спустя
Вход со двора по-прежнему был входом через двор, через ещё один двор, мимо кошки — уже другой, рыжей, дочери той, первой, — вверх по железной лестнице. На двери мелом, новым, неровным, мальчишеским почерком, было написано: «Открыто. Не стучите — часы и так стучат».
Яше исполнилось семнадцать. Он приходил в мастерскую после школы три раза в неделю и сидел за столом Залмана, под той же лампой, с той же лупой в глазу. Руки у него действительно оказались правильные. За год он научился разбирать и собирать механизмы, которые Давид не мог даже открыть. Самые сложные часы он пока не брал. Но старые будильники, ходики и кукушки у него шли.
Денег за ремонт он почти не брал. Сколько дадут. Аренду помогал оплачивать круг: каждый вторник они по-прежнему собирались здесь, вчетвером, а иногда и вшестером — к ним прибились Сеня, тот самый, который когда-то сказал «я бы почитал», и бывший шеф-повар с Кармеля. Читали Авот. Спорили. Пили чай с сушками. Сушки приносил Борис Аркадьевич, каждый раз жалуясь, что «таких, как у Залмана, больше не делают».
Ноам с семьёй вернулся в Кирьят-Шмону весной, когда на севере стало тише. Дом им отремонтировали к лету. В первую же неделю он прислал Давиду фотографию: школьный компьютерный класс, двенадцать детей за ноутбуками и на доске написанное его рукой: «print("Hello, home")». Он вёл там кружок программирования. Бесплатно. По вторникам и четвергам.
Суп в церковном зале на Ха-Ацмаут продолжали варить по пятницам — эвакуированные разъехались, но пришли другие: одинокие старики, семьи резервистов, новые репатрианты, которым некуда было пойти в шабат. Тётя Хая так и не отдала никому рецепт харриры. Но научила варить её бабушку Ноама, а та, вернувшись на север, открыла такой же суп по пятницам у себя в Кирьят-Шмоне.
Книга о деде вышла тиражом двести экземпляров в маленькой типографии в Нешере. Называлась она «Красноармеец Ройтман». Последнюю главу в ней написал Яша — о том, как переписывал фронтовые письма прадеда и как в одном из них нашёл слово, которое не смог прочесть, и полгода искал, пока наконец не понял: это было название деревни под Корсунем, которой больше нет. Мама Давида раздала половину тиража в Ашдоде, в своём клубе ветеранов. Тётя из Бостона заказала ещё пятьдесят. Один экземпляр Давид отправил в Днепр, двоюродному дяде, — под Новый год, когда там снова отключили свет. Дядя написал, что читал при свечке, вслух, всей семье.
Гриша по-прежнему работал в своей мегацеркви. И по-прежнему по средам чистил картошку у однорукого сварщика. Будильник Залмана стоял у него на столе. Отставал на минуту в сутки. Гриша его не подкручивал.
А рабби Нахум и Борис Аркадьевич теперь ссорились каждый вторник — но уже по-другому, с удовольствием, как старые шахматисты, которые знают все ходы друг друга. Однажды Лена услышала, как отец, уходя из мастерской, сказал в дверях рабби Нахуму: «Ну, до вторника, мракобес». А рабби Нахум ответил: «До вторника, апикойрес. Береги себя». И оба были очень довольны.
В декабре, в годовщину, Давид пришёл в мастерскую вечером, когда Яша уже ушёл. Сел за стол Залмана. Включил лампу.
На полке над столом стояла картонная трубка с выцветшими звёздами. Целая. С девятью стекляшками внутри. Её никто не крутил. Она просто стояла там, среди часов, — как стоит на полке фотография.
Давид достал из нагрудного кармана последнюю стекляшку. Прозрачную. Без цвета. Он носил её с собой весь год.
Он поднёс её к лампе и посмотрел.
Сквозь неё был виден свет. Просто свет. Таким, какой он есть, — все цвета сразу. Без узора, без зеркал, без цвета. Немного неровный там, где у стекляшки был отбит край. Тёплый.
Он вспомнил деда. Тополя за окном, жёлтые пальцы на картонном боку. «Когда-нибудь тебе захочется разобрать её. Не торопись. Сначала научись смотреть на одну стекляшку. Это труднее, чем кажется».
Это действительно было труднее, чем казалось. Он учился этому почти сорок лет. И, кажется, только начал.
За его спиной скрипнула дверь. Давид обернулся.
На пороге стоял молодой человек лет тридцати, в мокрой куртке, с телефоном в руке. Телефон вибрировал, не переставая, и человек, кажется, этого даже не замечал. Лицо у него было такое, какое Давид когда-то видел каждое утро в зеркале: серое, издёрганное, с красными от недосыпа глазами человека, который в три часа ночи спорит с незнакомцами о судьбах мира.
В другой руке у него была коробка. Старая, из-под обуви.
— Извините, — сказал он. — Тут написано «часы». Но у меня не часы. У меня… это глупо, наверное. Это бабушкина вещь. Она сломалась. Я подумал, может быть…
Он открыл коробку. Внутри лежала музыкальная шкатулка — деревянная, потёртая, с балериной на крышке, у которой была отломана рука.
Давид посмотрел на шкатулку. Потом на молодого человека. Потом на часы на стене — сотни часов, каждые в своём ритме.
Он встал и поставил чайник на маленькую плитку.
— Садитесь, — сказал он. — Тут сушки. Расскажите, откуда она у вас.
Конец
Источники:
Объяснения традиций в романе опираются на тексты, перечисленные ниже. Цитаты в речи героев — свободный пересказ автора, а не дословный перевод. Ссылки ведут на открытые библиотеки, где можно прочесть оригинал и переводы.
Источник Где в книге О чём
Пиркей Авот 1:6
Главы 8, 12 Йеошуа бен Перахья: «Сделай себе учителя и приобрети друга»
Пиркей Авот 1:17
Глава 13 Шимон бен Гамлиэль: не учение главное, а дело
Пиркей Авот 2:4
Глава 12 Гилель: не суди ближнего, пока не окажешься на его месте
Пиркей Авот 2:5
Глава 10 Гилель: там, где нет людей, старайся быть человеком
Пиркей Авот 2:16
Эпиграф, главы 5, 13, 15 Рабби Тарфон: не тебе завершить работу, но и не свободен ты от неё уклониться
Пиркей Авот 3:1
Глава 14 Акавья бен Маалалель: знай, откуда пришёл, куда идёшь и перед кем держать ответ
Пиркей Авот 3:15
Глава 2 Рабби Акива: всё предусмотрено, но свобода выбора дана
Пиркей Авот 4:2
Глава 6 Бен Азай: заповедь тянет за собой заповедь
Вавилонский Талмуд, Йома 9б
Глава 1 Второй Храм разрушен из-за беспричинной ненависти — синат хинам
Второзаконие 31:18
Глава 1 «Сокрою лицо Моё» — основа понятия хестер паним
Второзаконие 30:19
Глава 2 «Избери жизнь»: свобода воли как дар и ответственность
Тания, ч. I «Ликутей амарим», гл. 1
Глава 2 Учение о двух душах человека — животной и божественной
Раши на Исход 13:18
Глава 4 Предание о том, что из Египта вышла лишь пятая часть народа
Исход 32:1–6
Главы 3, 13 Золотой телец
Исход 35:5
Глава 13 Приношения на Скинию — только от доброго сердца
Пасхальная Агада, «Четыре сына»
Глава 9 Слова о нечестивом сыне, «отделившем себя от общины»
Псалом 23
Глава 15 «Господь — пастырь мой», читается на похоронах
Евангелие от Матфея 7:1
Глава 12 «Не судите, да не судимы будете» — параллель, которую приводит Самир
Яд ва-Шем, «Праведники народов мира»
Глава 10 Почётное звание для неевреев, спасавших евреев в годы Холокоста
Тания, ч. I «Ликутей амарим», гл. 2
Главы 2, 14 Божественная душа — «истинная частица Всевышнего свыше» в каждом человеке
Рабби Хаим Виталь, «Эц хаим» — учение Ари (вводный обзор)
Главы 14, 15, эпилог Разбиение сосудов, рассеяние искр и тикун — их собирание и возвращение к единому свету
Отрывок из Рамбама, о котором спорят Давид и реб Нахум в главах 7 и 9, в романе намеренно не назван: это художественный приём. История Ганны Ковальчук и все герои книги вымышлены.
Словарь
Слова и выражения из религиозной традиции, которые встречаются в книге.
Слово или выражение Значение
Агада (пасхальная) Сборник текстов, который читают на пасхальном седере: рассказ об исходе из Египта, благословения, песни
Апикойрес Вольнодумец, отрицающий основы веры (от имени Эпикура); в разговорной речи — безбожник
Ари Рабби Ицхак Лурия (1534–1572), великий каббалист из Цфата; его учение записал ученик, рабби Хаим Виталь, в книге «Эц хаим»
Всевышний Традиционное почтительное именование Бога
Гилель Мудрец I века до н. э. — начала I века н. э., один из самых почитаемых учителей Мишны
«Даейну» «Нам бы и этого хватило» — песня из Агады, перечисляющая благодеяния Всевышнего
Евангелие процветания Течение в протестантизме, учащее, что вера и пожертвования приносят богатство и здоровье
Ешива, ешиботник Религиозное учебное заведение для изучения Торы и Талмуда; ешиботник — его учащийся
Золотой телец Идол, отлитый народом у горы Синай (Исход 32); символ поклонения богатству вместо Бога
Искры (ницоцот) Частицы первозданного Божественного света, рассеянные по миру при разбиении сосудов и заключённые в каждом человеке и в каждой вещи
Кипа Небольшая шапочка, которую носят верующие евреи-мужчины в знак почтения перед Всевышним
Кубок Элиягу Бокал вина для пророка Илии, который, по преданию, незримо посещает каждый седер
Маца Пресный хлеб, который едят на Песах в память о поспешном уходе из Египта
Мидраш Толкование библейского текста мудрецами; также сборники таких толкований и преданий
Миньян Кворум из десяти взрослых мужчин, необходимый для общественной молитвы
Мицва Заповедь; в широком смысле — доброе дело. «Мицва тянет за собой мицву» — одно доброе дело ведёт к другому
Мишна Свод устного закона, записанный около 200 года н. э.; также отдельное положение этого свода
Нефеш и нешама В романе — «животная» и «божественная» душа. В Тании они называются нефеш бехемит и нефеш элокит; слово «нешама» обычно обозначает высший уровень души
Песах Весенний праздник в память об исходе евреев из египетского рабства
Пиркей Авот «Поучения отцов» — трактат Мишны с изречениями мудрецов о нравственности
Праведник народов мира Почётное звание, которое Яд ва-Шем присваивает неевреям, спасавшим евреев в годы Холокоста
Псалом Священная песнь из Книги Псалмов (Теилим); псалмы читают в радости и в горе
Рабби Тарфон, Акавья бен Маалалель, Бен Азай Мудрецы эпохи Мишны, чьи изречения вошли в Пиркей Авот
Рамбам Рабби Моше бен Маймон, Маймонид (1138–1204), законоучитель и философ
Раши Рабби Шломо Ицхаки (1040–1105), автор классического комментария к Торе и Талмуду
Рабби Уважительное обращение к религиозному еврею
Седер Праздничная трапеза первого вечера Песаха с чтением Агады в установленном порядке
Синат хинам Беспричинная ненависть. По Талмуду, из-за неё был разрушен Второй Храм
Скиния Переносной храм, который израильтяне построили в пустыне после исхода
Сефария Открытая онлайн-библиотека еврейских текстов (sefaria.org)
Тания Главный труд основателя хасидского движения Хабад рабби Шнеура-Залмана из Ляд (1796)
Тикун «Исправление» мира: собирание рассеянных искр и их возвращение к единому источнику; совершается добрыми делами каждого человека
Тора Пятикнижие Моисеево; в широком смысле — всё еврейское религиозное учение
Тфилин Кожаные коробочки с отрывками из Торы, которые надевают на руку и голову во время утренней молитвы
Халы Плетёный праздничный хлеб к субботе и праздникам
Харосет Сладкая смесь фруктов и орехов на пасхальном блюде; напоминает глину, из которой рабы делали кирпичи
Хафец Хаим Рабби Исраэль-Меир Каган (1838–1933), автор книг о запрете злословия
Хестер паним «Сокрытие лица» — состояние мира, когда Бог как бы скрывает Своё присутствие, чтобы человек искал Его сам
Четыре вопроса Вопросы, которые младший участник седера задаёт в начале рассказа об исходе
Четыре сына Фрагмент Агады о четырёх типах детей: мудром, нечестивом, простодушном и не умеющем спросить
Шабат Суббота, седьмой день недели, день покоя
Шива Семь дней траура после похорон; скорбящие сидят дома на низких стульях, их навещают и утешают
Швират а-келим «Разбиение сосудов» — учение Ари: сосуды, созданные для первозданного света, не выдержали его и разбились, а искры света рассыпались по миру
Эль мале рахамим «Боже, полный милосердия» — поминальная молитва об усопшем
Элиягу Пророк Илия
Яд ва-Шем Национальный мемориал Катастрофы и героизма в Иерусалиме
Свидетельство о публикации №226110502036