Глава 23. Вера, 1941 1945
Шить стали по четырнадцать часов в сутки.
Гимнастёрки, шинели, бельё для госпиталей, вещмешки — всё это шло через их руки, и Вере казалось порой, что она сшила уже столько, что можно было бы одеть целую армию, а выходило, что едва хватало на одну роту. К зиме не хватало уже всего: угля, хлеба, света. Работали при коптилках, закутавшись в платки, и пальцы к утру немели так, что нитку приходилось вдевать зубами.
Катерине исполнилось четырнадцать. Школу закрыли под госпиталь, и она ушла на завод вместе с другими подростками, стояла у станка на деревянном ящике, потому что не доставала до рукоятки. Приходила домой чёрная, худая, с обмороженными щеками и молча садилась есть то, что было — кусок хлеба и кипяток.
В декабре сорок первого Вера поняла, что они не доживут до весны.
Она смотрела на дочь, на её прозрачные руки, и думала о сундуке на чердаке дальнего дома. О платье из плотного тёмно-синего шёлка, которое она так ни разу и не надела. Платье это сейчас стоило бы мешка картошки — может, двух. Она отдала бы его не раздумывая. А вот остальное — тетрадь в кожаном переплёте, отцовскую шкатулку, связку писем — не отдала бы и за два мешка: этого не купишь и не вернёшь. Но до посёлка было три пересадки, пропусков не давали, а за дорогу можно было потерять последние силы. Она взвесила всё, как взвешивают хлеб, — и отказалась от этой мысли.
«Придётся без платья», — сказала она себе. Она не знала, что в том же сундуке, под газетой, на дне, лежало то, что могло бы спасти их обеих.
У Катерины в январе подкосились ноги прямо у станка. Её привезли домой на санках. Всю ночь Вера просидела у постели дочери, не выпуская её руки из своей и с каждым часом всё острее ощущая, как жизнь в маленьком теле угасает, становясь такой хрупкой и неуловимой, словно тонкая нить, готовая оборваться от малейшего прикосновения.
Она не молилась — не умела. Она запела.
Тихо, без слов, ту самую мелодию, с провалом в середине, которую пела когда-то на подводе, и в бане, и за печью у сапожника. Пела час, два, пока не охрипла, а потом просто повторяла про себя, как повторяют заклинание.
К утру Катерина открыла глаза.
— Мам, — сказала она слабо. — Ты всю ночь пела?
— Нет, — сказала Вера. — Тебе показалось.
В начале сорок третьего пришло письмо. Дальняя родственница матери, Прасковья, та самая, что когда-то уступила им баню, писала неумелой рукой, на обороте квитанции: «Дом ваш стоит. Раненых положили внизу, они там уже год. Наверх не пускают — лестница худая, боятся, что провалится. Чердак пустой стоит, туда никто не ходит. Пыль одна. Береги себя, Верочка».
Вера перечитала письмо несколько раз. Потом сложила его вчетверо и спрятала на груди, туда, где носила когда-то ключи от отцовского дома.
Пыль одна.
Значит, всё цело. Значит, ждёт.
В мае сорок пятого, в тот день, когда радио наконец заговорило о победе, Вера сидела за машинкой в пустом цехе — все выбежали на улицу, кричали, обнимались, плакали. Она осталась. Сидела, глядя на недошитую гимнастёрку, и не могла заставить себя подняться, потому что вдруг поняла, что не знает, что делать дальше. Четыре года она знала. Шить. Выжить. Выжить любой ценой.
Катерина нашла её там. Восемнадцатилетняя, выросшая за войну, с тем серьёзным взглядом, который не ушёл после детства. Села рядом, взяла за руку.
— Мам, — сказала она. — Давай съездим. Туда. Посмотрим дом.
Вера долго молчала. За окном гремели песни, хлопали двери, где-то играла гармонь, и над городом в этом весеннем свете стояло что-то такое огромное, что слов для него не находилось.
— Ещё не время, — сказала она наконец.
— Когда?
— Не знаю. Когда будет можно.
Она не знала, чего ждёт. Но чувствовала, как чувствуют погоду в суставах: дом ещё не готов. И она — тоже.
Свидетельство о публикации №226110500652