Рассказ поющие дельфины

Часть 1.

Сенька жил в селе Омутном, на самом краю Тюменской области, где до ближайшего моря — четыре тысячи километров, а до ближайшей речки, Омутинки, — тридцать шагов от крыльца. Речка была маленькая, быстрая и холодная, и Сенька уверенно называл её морем, пока ему не исполнилось семь лет и бабушкина книга с картинками не открыла ему глаза на правду.

А дед Валентин Петрович знал про море всё.

Во-первых, он на нём служил. Двадцать восемь лет — на Тихом океане, на судах гидрографической службы: ходили они в море и рисовали его — глубины, течения, подводные горы. Дед говорил: «Мы, Сенька, море щупали, как лекарь живот больному. Оно нам за это открывалось».

Во-вторых, у деда в шкафу, на верхней полке, за банками с гвоздями, стоял старенький катушечный магнитофон. Тяжёлый, в коричневом кожухе, с круглыми глазами-счётчиками. К нему прилагалась жестяная коробка, а в коробке — плёнки. Десять штук. На каждой — бумажная наклейка, исписанная дедовым карандашом: «Тихий океан. Шторм», «Порт Находка. Туман», «Касатки», «Дельфины. Ночь».

Эту последнюю плёнку дед берёг отдельно. Он ставил её на магнитофон по большим праздникам или когда был особенно грустный, садился рядом, закрывал глаза и слушал. Сенька слушал тоже — сначала из любопытства, потом из уважения, а потом просто потому, что не мог оторваться.

Из динамика лилось нечто странное: то тихое шипение, будто за стеной кто-то дышал, то короткие сухие щелчки, то — вот тут Сенька каждый раз замирал — тонкий, звенящий, зовущий свист. Свист был живой. Он всё время менялся: поднимался, опускался, перекликался сам с собой, как будто в темноте разговаривали двое, трое, пятеро — и разговаривали не о шторме и не о глубине, а о чём-то своём, дельфиньем.

— Дед, а они правда поют?

— Поют, — отвечал дед, не открывая глаз.

— А про что?

— Про что им надо. Про своё море.

— А по-нашему понимают?

— По-нашему — нет. Зато понимать умеют больше нас. Ты, Сенька, человеку свои  тайны  не скажешь, а дельфину — можешь. Он у тебя всё с первого взгляда вычитает: и напуган ты, и рад, и врёшь либо нет. У дельфина глаза до самого сердца достают.

Сеньке было одиннадцать. Мать работала на Севере, на вахте, — месяц там, месяц здесь, — и письма её, теперь уже электронные, приходили по вторникам и пятницам. Отец ушёл, когда Сеньке было три, и про него в доме не разговаривали — не потому что запрещено, а потому что говорить было не о чем. Так и жили вдвоём: дед Валентин Петрович и Сенька, в старом доме с резными наличниками, на самом краю села, у самой Омутинки.

Часть 2.

Зимой, в феврале, Сенька заметил, что телевизор стал громче.

Раньше дед смотрел новости вполголоса, чтоб Сеньку шумы от уроков не отвлекали. А теперь звук полз вверх — незаметно, по чуть-чуть, как вода в половодье. Сенька обратил на это внимание, потому что дед был человек аккуратный: у него и ложки лежали так, чтоб ручки смотрели на него, и газета складывалась вчетверо всегда одним и тем же сгибом.

А в марте Сенька позвал деда из сеней — три раза позвал — и дед не отозвался. Стоял у дровника и колол берёзу, а Сенька стоял на крыльце и звал, звал, и голос у него сорвался.

— Дед!

— Чего кричишь? — дед обернулся, нахмурился. — Я слышу, слышу. Просто ветер в ту сторону, в мою сторону — что ли.

Ветер дул в противоположную.

Сенька тогда ничего не сказал. Он вообще был из тех детей, которые сначала всё сами подумают, а потом уже, если надо, скажут. Он пошёл в библиотеку — единственную на село, при клубе, — и попросил у библиотекарши Тамары Николаевны книгу «про то, как человек перестаёт слышать».

— Совсем перестаёт? — спросила Тамара Николаевна и сняла очки.

— Постепенно, — сказал Сенька.

Она выдала ему медицинскую энциклопедию и посмотрела на него так, что Сенька понял: она уже знает. В селе всё знали раньше, чем сам виновник.

Из энциклопедии Сенька узнал, что слух может угасать по-разному и по разным причинам, что бывает тугоухость, что бывает полная глухота, и что ничего страшного и страшнее этого не придумаешь — для деда. Потому что дед всю жизнь был человеком звука. На флоте он сидел в акустической рубке и слушал океан: его шумы, его течения, его живых обитателей — китов, дельфинов, рыбьи косяки. «Океан, Сенька, не молчит никогда, — говорил он. — Он разговаривает вечно. Только мы его редко слушаем».

И вот теперь дед переставал слышать.

В апреле дед вернулся из района, где ходил к врачу, молча. Сел на лавку в сенях, долго снимал валенки — снимал и снимал, будто у него валенок по десять на каждой ноге. Потом сказал, глядя в пол:

— Слух уходит, Сенька. Правый совсем плохой, левый — наполовину. Говорят, за пару лет и левый уйдёт.

— А сделать нельзя ничего? Слуховой аппарат. У нас в посёлке Лидия Николавна с аппаратом ходит, я видел.

— Видел, наверное, — дед кивнул. — Аппарат — не дёшево. Да и не всякому он помогает. Мне врач сказал: в моём возрасте и с моим сложением — как повезёт. Пятьдесят на пятьдесят.

Он помолчал и добавил:

— А я всю жизнь, Сенька, слушал море. Вот они, плёнки мои, — все десять. Шторма там, киты, дельфины. А теперь это всё для меня будет как в немом кино. Моргать будет — а голоса нет.

Сенька сел рядом. Дед положил руку внуку на плечо, и ладонь его была тяжёлая и тёплая.

— Ты только не убивайся, — сказал дед. — Я не убиваюсь. Я моряк, у нас говорят: отказала левая машина — летим на правой. Так и я. Летим на правой. Пока летится.

Часть3.

Всю весну Сенька наблюдал, как дед учится летать на правой машине.

Дед читал по губам — сноровисто, почти безошибочно, только когда Сенька отворачивался или говорил вполоборота, дед переспрашивал: «Что?» И голос у него становился виноватый, будто он провинился. Сенька быстро сообразил и стал, разговаривая, садиться напротив, на свет, чтобы деду было видно губы. И стал говорить медленнее, чётче. А дед однажды сказал:

— Ты, Сенька, не старайся. Говори как говоришь. Я гляжу — я вычитаю.

— А если не вычитаешь?

— Вычту. Я всю жизнь по звёздам маршрут вычитывал, и по губам вычту.

А по вечерам дед делал то, что потом стало главным в их доме. Он ставил плёнку «Дельфины. Ночь» на магнитофон, выкручивал громкость до отказа — так, что дрожала стеклянная банка на полке, — и клал ладонь на деревянный кожух. И слушал дельфинов ладонью.

— Слышишь? — спрашивал Сенька.

— Слышу, — говорил дед. — Звук, Сенька, штука хитрая. Он не только в ухо идёт. Он в дерево идёт, в ладонь идёт, в кость. Я на флоте знал глухого боцмана — снарядом контуженного. Так он «слышал» море нутром: ложился на палубу и по дрожи досок понимал, шторм сзади или попутный. Доски — они как барабан. А барабанов глухих не бывает.

— Дед, а дельфины тогда, на плёнке... они же далеко от тебя кричат. Как ты их ладонью слышишь?

— А они не кричат, они поют, — сказал дед. — И расстояние им не помеха. Ты вот что запомни, Сенька: настоящий голос — тот, который не заглохнет. Он через воду идёт, через камень идёт, через глухоту идёт. Таких голосов мало. Дельфиний — такой.

И тут дед сморщился, как будто наступил на гвоздь, и Сенька понял: дед не про дельфинов говорит. Дед про то, как будет, когда совсем оглохнет, — не заглохнет ли в нём самом всё.

Сенька не знал, что сказать. Он взял дедову ладонь, поднёс её к динамику и держал, держал, пока играла плёнка. Дед сидел неподвижно, как статуя, только глаза блестели.

Часть 4.

А потом Сеньке пришла в голову мысль.

Пришла она на уроке ботаники, когда учительница рассказывала про сон-траву, а Сенька смотрел в окно, за окном мело, и думал о том, что дед всю жизнь хотел ещё раз услышать море. Не плёнку — море. Живое. Со своими живыми дельфинами.

Он посчитал в тетради, в столбик, как решают задачи. До моря — пусть до Владивостока, где дед служил, — билеты на поезд на двоих, примерно восемнадцать тысяч. Жить — если по-походному, с сухарями и у знакомых, — тысяч пять. Итого двадцать три. Пенсия деда — двенадцать с чем-то. Мать присылала на Сеньку по пять тысяч. Получалось: накопить можно. Не быстро. За год — если экономить и подрабатывать.

Сенька сказал себе: «Год». И начал.

Он пошёл к соседке, тёте Вере, у которой было десятеро кур и три козы: стал по утрам выгонять коз на луг и доить. Тётя Вера платила немного — двести в неделю, — но платила, и ещё всякий раз совала Сеньке пирог с калиной, а пироги Сенька продавал в школе Петьке Соловьёву, у которого всегда был аппетит и никогда не было пирогов. Летом Сенька собирал ягоду — смородину, землянику, на дальних ягодах — жимолость, и сдавал на приёмный пункт. Осенью ходил с дедовой сетью на Омутинку — не браконьерил, по правилам, на свою норму, — и продавал окуньков, живых, в ведре, заводу, что стоял у автостанции.

Дед всё видел и молчал. А потом, в конце августа, когда Сенька пересчитывал в чулане накопления — они лежали в жестяной банке из-под чая, — дед встал в дверях.

— Я всё знаю, — сказал он.

— Что знаешь?

— Всё. И про банку, и про коз, и про ягоду. И для чего всё это.

Сенька замер. Он не рассчитывал, что будет так быстро — они же ещё даже не накопили.

— Сенька, — дед присел на корточки, чтобы глаза его были на уровне Сенькиных, — я понял, что ты задумал. Ты задумал повезти меня к морю. На поезде, за восемнадцать тысяч.

— И на дельфинов посмотреть, — прошептал Сенька.

— И на дельфинов, — дед кивнул. — Вот что, Сенька. Слушай меня внимательно. Поездка эта — она хорошая. Она правильная. Я сам о ней мечтал лет двадцать, только боялся признаться. Но деньги ты копишь напрасно. Не надо на меня копить. Я старый, мне может в любой месяц и не позволить себе такой дороги — сердце у меня, знаешь, как у старого самовара: то кипит, то остывает.

— Дед, — Сенька вдруг разозлился, впервые за всё это время по-настоящему разозлился, — а ты сам-то? Ты же сам мне говорил: настоящая мечта — та, которая не заглохнет. Ты про дельфинов говорил. А теперь говоришь — не надо.

Дед молчал. За окном соловей — уже второй, осенний выводок, — пробовал трель, но не рассчитал силу и осёкся.

— Дельфина, Сенька, мне до конца жизни хватит, — сказал дед тихо. — Я его на плёнке слушаю. И то, что ты, дурень, во мне эту мечту вырос, — это уже слышно. Это я и так слышу, без ушей.

— Дед, — Сенька встал и посмотрел на него сверху вниз — впервые в жизни сверху вниз, потому что за лето вырос, — я накоплю. Ты только не отказывайся.

И дед, посмотрев на него долгим взглядом, вдруг кивнул:

— Ну, накопи. Попробуй. Только, Сенька, есть условие: как накопишь — скажешь мне сразу. Без сюрпризов. Мы с тобой в этом деле товарищи, а товарищи сюрпризов не делают.

— Товарищи не делают, — согласился Сенька.

И они пожали друг другу руки, как настоящие.

Часть 5.

Зимой на Сеньку обрушилась беда, но не та, которой он ждал.

В январе у деда случился инфаркт — небольшой, но настоящий. Скорая увезла деда в район, из района — в Тюмень, и Сенька остался в доме один, с котом Маркизом, с курицами и с жестяной банкой, в которой лежали двадцать две тысячи.

Он не плакал. Он позвонил матери — а мать была на вахте, на буровой, и связь была плохая, и она говорила, как сквозь воду: «Сенька... держись... я отпрошусь... я приеду...» И он держался. Он три раза в неделю ездил в Тюмень на автобусе, к больнице, и приносил деду то варежки, то пирог, то чай в термосе. Дед лежал в палате, бледный, похудевший, и левой рукой показывал Сеньке на право — мол, садись справа, там я тебя слышу.

— Сенька, — сказал он однажды, в феврале, глядя в потолок, — вот теперь я тебе скажу вещь. Ты мне, значит, дельфинов обещал. А я тебе сейчас обещаю.

— Чего обещаешь?

— Обещаю: выкарабкаюсь. Дельфинов воочию посмотрю. А заодно тебе, дураку, объясню, как они поют. Наука, Сенька, говорит: дельфин поёт не голосом. У него и голос-то не там, где у нас, а в носовом канале, в воздушных мешках. Он воздухом играет, как гармонист на гармонике. И свист его — это не только разговор. Это и радость, и тоска, и имя. Каждый дельфин — со своим именем-свистом. Звали его по-своему, он тебе и отвечал своим именем. Как ты мне «дед» — а он ему «Лирик» либо «Ветер».

— Ветер? — Сенька улыбнулся. — А наш бы как? — Омуток?

— Наш был бы Омуток, — дед усмехнулся. — Слушай, Сенька. Ты не про деньги сейчас думай. Ты про то думай, чтобы я дожил до этих дельфинов. Доктора говорят: сердце у меня, самовар, слабое, но целое. Значит — дожить можно. Дожить — это, Сенька, самая большая работа. Она каждый день делается: лекарства, зарядка, покой и вера. Вера, Сенька, — это вот что: что там, за четыре тысячи километров, дельфины поют и ждут, когда до них доплывёт один старый гидрограф с внуком.

— Доплыли, — сказал Сенька.

И дед, засмеявшись — а смеяться ему было больно, и он смеялся, сжимая зубы, — сказал:

— Доплыли. Быстро ты, Сенька, к морю приучаешься.

Выписали деда в конце марта. Весной он медленно шёл по двору, опираясь на Сенькино плечо, и на каждом шаге останавливался, дышал, слушал своё сердце, как механик слушает двигатель. А Сенька держал его и говорил:

— Дед, я тут в банку добавил.

— Что-что?

— Ничего, — сказал Сенька. — Я говорю: выздоравливай. Банка подождёт.

Часть 6.

Июль был жаркий, как в старых рассказах о юге.

Двадцать второго июля, в шесть утра, Сенька разбудил деда, поднёс ему к лицу жестяную банку и сказал:

— Смотри. Двадцать четыре тысячи шестьсот. Хватает.

Дед протёр глаза, посмотрел, посчитал — губы у него шевелились, — потом поднял голову.

— Товарищ, — сказал он серьёзно, — докладывай по форме.

— Товарищ старшина запаса, — сказал Сенька, — разрешите доложить: сумма собрана. Поезд — по расписанию, завтра в четырнадцать сорок.

— Принято, — сказал дед. — Разрешите доложить: идём в море.

Мать они так и не дождались: у неё в июле был заезд, и она прислала вместо себя долгое письмо, целых две страницы, и деньги на обратную дорогу, и слова «целую вас обоих, только берегите друг друга».

Поезд шёл до Владивостока трое суток. Это были лучшие трое суток в жизни Сеньки: они ехали в плацкарте, дед рассказывал про флот, про порты, про то, как штормит, и учил Сеньку морскому узлу — плоскому, выбленочному, «для крепости — штык с обносом». Сенька путал, дед поправлял, и в конце третьих суток Сенька уже завязывал штык с обносом с закрытыми глазами.

— Ты, Сенька, узел-то для чего учишь? — спросил дед.

— Для моря.

— Море, Сенька, узлов не спрашивает. Узлы спросит не море, а жизнь. Когда придёт беда — а она придёт, у всякого своя, — вот тогда и завязывай. Крепко, без завязок. Смотри, как я тебя учил.

— А дельфины при беде придут?

— Дельфины, — дед помолчал, — дельфины придут, если ты их не забыл. Я тебе сейчас расскажу, а ты слушай.

И дед рассказал.

— Шёл мне девятнадцатый год службы. Идём мы на гидрографическом судне «Тихорецк» из Находки к Курилам. Погода — тишь, как нарисованная. А на третьи сутки — шторм. Девять баллов. Не шторм даже, а ад. Волна — метров двенадцать, тёмная, с хребтом. Нас качнуло так, что мы потеряли ход: винт оголился, руль вышел из воды, и нас несло на камни. На рифы, Сенька. На скалы Охотского моря.

Сенька слушал, забыв дышать.

— И вот я сижу в акустической рубке — а рации, техника сдают. И я слышу — вернее, не слышу, а чувствую через корпус, через палубу, через самое нутро — что под нами что-то есть. Живое. Большое и живое. Я поднимаю головной прибор, вчитываюсь в частоту — и вижу: стая. Дельфины, Сенька. Стая дельфинов шла поперёк нашего курса — и вела нас. Впереди у них была вода, чистая, глубокая, без камней. Они шли и пели. Точнее — свистели, перекликались, звали друг друга, а заодно и нас, глупых, качающихся, на чистую воду. И вот я встал, подошёл к капитану и сказал: правьте за дельфинами. Капитан посмотрел на меня как на безумца. А потом ещё раз посмотрел в прибор, увидел стаю и сказал: «Есть за дельфинами». И мы пошли за ними — и вышли из шторма на чистую воду, целые, невредимые. Они вывели нас, Сенька. Как будто знали.

— И что было потом?

— Потом шторм кончился. Дельфины ушли. А я на палубе стоял и плакал. Взрослый мужик, старшина, — и плакал. Потому что понял: в море, как и на земле, есть те, кто тебя ведёт. И они не спрашивают, кто ты и откуда. Они просто ведут — потому что идут и ты идёшь, потому что в этой воде всем надо жить.

Сенька смотрел на деда и видел, как тот молодеет с каждым словом. И подумал: а дед, наверное, всегда был таким, просто раньше он держал всё это в себе, а теперь, когда судьба отняла у него уши, дед разговаривает сердцем — и сердце у него громкое.

Часть 7.

Море они увидели на четвёртые сутки, вечером, с последнего перегона.

Дед не сказал ни слова. Он просто замер у окна, и Сенька увидел, как побелели его костяшки на руке, которой он держался за полку. Потом дед повернулся и сказал:

— Ну, Сенька. Пришли.

А море было большое. Сенька знал, что оно большое, — он читал, смотрел, ему говорили. Но оно оказалось не большое, а огромное, до края земли, до края неба, до края всего. Оно дышало — Сенька это услышал сразу: медленный, глубокий вздох, вздох, вздох.

Дед спустился на перрон и долго стоял, сняв шапку. Он стоял без шапки, и ветер с моря трепал его седую голову, и он стоял так минуты три, и никто его не торопил — ни Сенька, ни пассажиры, ни поезд, который стоял и ждал.

— Слышу, — сказал наконец дед. — Слышу, Сенька. Глохну, а море слышу. Оно громкое. Оно всегда громкое было.

Ночевали они у дедова флотского друга, дяди Вити, в Уссурийске, в домике с вишнями. Дядя Витя, старый, кривой на один глаз, увидев деда, сначала не поверил, а потом заплакал, и они обнялись так, что у обоих затрещали рёбра.

— Валентин! — кричал дядя Витя. — Валентин! А я тебя всё ждал и всё ждал!

— А я не мог, — отвечал дед. — Земля не пускала.

Утром дядя Витя позвонил знакомому — и к десяти часам у пристани стояла лодка. Старая, с ржавым тентом, с мотором «Вихрь», но на воде — лёгкая, как челнок.

— Пойдём, — сказал дед. — На дельфинов.

— Дед, — Сенька вдруг сжался, — а вдруг они не придут?

— Придут, — сказал дед просто. — Я их двадцать лет не вижу, а они меня — двадцать лет. Дельфины, Сенька, не забывают.

Они вышли в залив. Море было тихое, стеклянное, солнце стояло уже высоко, и в воде, под килём, бегали тени облаков. Дед сидел на корме, держался за борт и смотрел вперёд — туда, где вода сходилась с небом.

Прошёл час. Прошёл второй. И вот — сначала Сенька не поверил глазам — в трёхстах метрах от борта выскочила спина. Потом ещё одна. Потом — третья, четвёртая, целая стая.

Они шли на лодку. Шли и свистели.

Свист их был тонкий, звенящий, живой — такой, какой Сенька слышал на плёнке, но только настоящий, живой, в воздухе, в воде, вокруг. Он был выше, теплее, дружелюбнее плёночного. Он был как смех. Он был как привет.

Дед сел на носу, снял тапки, погрузил ноги в воду и опустил ладонь на борт. Сенька смотрел на дедову ладонь и видел, как она дрожит — не от страха, а от того, что через дерево борта в кость деду идёт звук: дельфиний свист, море, жизнь.

— Слышу, — сказал дед. — Слы-ы-ышу. Сенька! Сенька, слышишь? Они поют!

— Слышу, дед.

— Они поют! — кричал дед, смеясь и плача сразу. — Как в тот шторм! Как тогда, на Тихорецке! Сенька, они помнят! Они меня помнят!

Дельфины кружили вокруг лодки, то ныряли, то всплывали, то выскакивали всем телом — и брызги вставали над ними солнечными фонтанами. Один, самый большой, подошёл к самому борту, развернулся боком и посмотрел на деда — и Сенька готов был поклясться, что в глазе дельфина было что-то человеческое: узнавание и радость.

— Здравствуй, — сказал дед тихо. — Здравствуй, дельфин. Спасибо тебе. За то, что вывели тогда. Спасибо за то, что вывел сейчас.

Дельфин свистнул — коротко, звонко, как будто ответил: «Здравствуй, старина».

И поплыл восвояси.

Часть 8.

Домой они возвращались тем же поездом, но поезд уже был другой — не тот, что вез их к морю, а тот, что вёз их домой. И они были другие.

В поезде дед сказал Сеньке:

— Ты, Сенька, пойми и запомни одну вещь. Я в жизни много слышал. Много шумов, много голосов, много песен. А самое громкое, что я слышал, — не в ушах. Самое громкое — вот здесь, — он приложил ладонь к груди Сеньки, туда, где стучало сердце. — У человека, Сенька, два слуха. Один — в ушах, он даётся даром и отнимается тоже даром. А другой — вот тут. Он не отнимается никогда. Он только крепнет. И он громче любого шторма.

— Дед, а ты меня слышишь?

— Всегда, — сказал дед. — Ты, Сенька, — самый громкий человек на свете.

В село они вернулись в августе, в самую жару. И началась та жизнь, которую Сенька потом не мог забыть никогда: вечера у магнитофона, где дед, сидя, слушал ладонью не только плёнку, но и Сенькин рассказ; зимние дороги в Тюмень, где дед с каждым разом шёл всё ровнее и ровнее; и всякий вечер — один и тот же ритуал. Сенька садился напротив, на свет, дед смотрел на его губы, и Сенька рассказывал: про козу тёти Веры, про ягоду, про то, что Петьке Соловьёву влетело за двойку по физике, про то, что мать у них на Севере, но она уже записалась на вторую вахту — чтобы было на дельфинов.

А зимой Сенька пошёл в библиотеку и взял не ту книгу, что раньше. Он взял книгу «О звуках в воде» и две кассеты с записями дельфиньих голосов — не для деда, для себя. Он слушал их ночами, потом выходил на мороз, на берег Омутинки, и свистел в свисток, который вырезал из ивовой ветки. И учился.

К весне у Сеньки получалось. Он мог свистеть так, что дед, сидя в доме, оборачивался и говорил:

— Сенька, ты что — дельфин?

— Дельфин, — отвечал Сенька. — Омуток.

— Ну, дай бог, — говорил дед. — Дельфин в человечьем теле. Редкая порода. Берегите её, люди!

И все, кто был рядом, — тётя Вера, Тамара Николаевна из библиотеки, даже Петька Соловьёв, — смеялись, и было отчего: потому что в селе Омутном жила самая громкая, самая поющая семья, и дельфины в ней пели не только летом у дальних берегов, а круглый год.

А плёнку «Дельфины. Ночь» дед больше не ставил.

— Зачем, — говорил он, — плёнка, если у меня живой дельфин в доме живёт? Сенька, свистни-ка лучше. Мне вашего свиста на всю зиму хватит.

И Сенька свистел.

Коротко. Звонко. Как привет.


Рецензии