Светлое окно

Девяностые уходили, как уходит вода из треснувшего аквариума — медленно, с бульканьем, оставляя на стекле мутный след. Мне было двадцать пять, и я был здоровым мужчиной. Лето выдалось таким, что асфальт плавился под подошвами, а воздух над городом дрожал, как марево над сковородкой. Жена уехала к матери в другой город — «на пару недель, не больше». Прошел месяц. Я остался один в квартире с обоями в мелкий цветочек и ощущением, что меня аккуратно, но твердо обвели вокруг пальца.

Я сидел у открытого окна, слушал, как дворовая детвора гоняет мяч, и чувствовал себя обманутым. Не столько женой, сколько самой жизнью, которая в тот момент казалась мне пресной, как остывший чай.

Вечер коротался медленно, я уже подумывал завалиться спать, когда в дверь постучали. Стук был настойчивый, но не злой. На пороге стоял Иван — знакомый мужик с вечно взъерошенными волосами и добродушной ухмылкой. Он принес с собой запах улицы и общежития.

— Здорово, — сказал он, проходя в комнату без приглашения.
«Хоть кто-то избавит меня от тоски! — подумал я, — Хоть ненадолго».

Иван осмотрелся, задержался взглядом на полке с аудиокассетами, где пылились сборники бардов. Потом обернулся ко мне, и в его глазах блеснула искра.

— Вижу, что тебе тоскливо, — констатировал он, кивая на полку. — Бардов тоскливых слушаешь... А хочешь, я тебя с местным бардом познакомлю? Я сам с ним недавно познакомился. Такой самородок! Отлично владеет гитарой. Стихи пишет. Голос хороший. Пойдём.

Сказано — сделано. Мы вышли в тот сизый час, когда солнце уже село, но небо еще держало свет. Шли через парк, который находился в запустении: качели ржавели, как скелеты доисторических животных, а трава пробивалась сквозь потрескавшийся асфальт. Пахло чем-то неуловимо тревожным, как в преддверии грозы.

Дом барда стоял на окраине, в частном секторе. В окнах горел свет, и оттуда доносились приглушенные голоса и перебор струн. Мы вошли.

Барда звали Семён. Ему едва исполнилось двадцать, а мне было немного больше, но рядом с ним я почувствовал себя подростком. У него в доме уже сидели гости — несколько парней с гитарами и без. Мы представились друг другу, и гитара пошла по кругу, как трубка мира.

Хозяин дома произвел на меня сильное впечатление. Он пел очень трогательные, мелодичные песни собственного сочинения, сдабривая их простыми, но интересными гитарными проигрышами. Его голос — чистый, чуть надтреснутый — проникал в самую душу, и я слушал, затаив дыхание, боясь спугнуть это ощущение.

Но больше барда мне понравилась его сестра Анфиса. Она сидела в углу на старом кресле, и свет от торшера падал на нее так, что казалось, будто она светится изнутри. Как мне потом сказали, она жила отдельно от брата, с мужем, у нее была маленькая дочь. Но как она была красива! Стройная, с маленькой изящной грудью, в джинсах, обтягивающих упругую плоть. Ангельское лицо, светлые длинные волосы, большие выразительные глаза. Она была чуть старше нас всех, но от этого казалась какой-то глубокой, умной и интересной.

В конце вечера, когда уже все хотели расходиться, я осмелился взять гитару и спеть. Пальцы сами нашли аккорд — тот самый, который Семён перебирал весь вечер. Я запел старую и глупую  песенку о свете в чужом окне, который манит и не отпускает. О том, как ты стоишь на улице, смотришь на этот тёплый жёлтый прямоугольник и понимаешь, что там — чужая жизнь, в которую тебя не пустят. Слова были простые, почти неуклюжие, но в них ощущалась та самая тоска, которую не подделаешь. Я пел и чувствовал, как струны под пальцами становятся тёплыми, живыми.

А она смотрела на меня. И взгляд её был манящий, как свет чужого окна — тот самый, что горит в темноте и обещает что-то, чего у тебя никогда не было. Я пел про закрытые окна, а её глаза были распахнуты настежь, и в них горел этот жёлтый, тёплый, невозможный свет.

***
Я стал бывать у Семёна часто — сначала раз в неделю, потом два, потом перестал считать. Он становился мне настоящим другом, тем редким человеком, рядом с которым не нужно было притворяться. Его песни спасали меня от тоски, вытаскивали из того мутного «аквариума», в котором я задыхался всё лето. Но особенно я любил приходить по воскресеньям — потому что по воскресеньям у него в гостях была она.

Анфиса. Я откровенно любовался ею — так, как любуются огнём в камине: зная, что нельзя протянуть руку, но не в силах отвести взгляд. Она тоже часто бросала в мою сторону взгляды — короткие, как вспышки спички в темноте, но от этих вспышек у меня пересыхало во рту.

Воскресные посиделки были особенными. Комната Семёна наполнялась людьми, как чашка — чаем: кто-то сидел на подоконнике, кто-то на полу, кто-то на продавленном диване. Гитара ходила по кругу, как трубка мира, и каждый вкладывал в неё что-то своё. Пели о дорогах, о потерянных городах, о любви, которая всегда опаздывает. Семён аккомпанировал так, что струны под его пальцами не звенели, а дышали — тихо, глубоко, как человек во сне. За окном темнело, и в стекле отражались наши лица — размытые, странные, будто мы были не здесь, а там, по ту сторону, в другом мире.

Анфиса обычно сидела в углу кресла, поджав ноги, и свет торшера падал на неё так, что её волосы становились похожи на жидкое золото. Она не пела — только слушала, и в её глазах, когда она смотрела на поющего, было что-то, от чего песни звучали по-другому. Особенно когда пел я.

Однажды мы вышли в подъезд покурить — я, она и Семён. Подъезд был старый, с облупившейся штукатуркой и лампочкой, которая мигала, как сбоящее сердце. Я прислонился к стене, и в этот момент Анфиса воскликнула:

— Ты запачкался! Вот здесь, смотри.

И прежде чем я успел сказать хоть слово, она начала отряхивать меня — быстро, деловито, но как-то слишком старательно. Её милые ручки шлёпали меня по спине, по плечам, и — я готов был поклясться — по попе. Не сильно, но ощутимо. Я стоял, боясь дышать. Щёки её залил румянец — тот самый, который бывает, когда человек делает что-то, чего сам от себя не ожидал. На лице была улыбка — смущённая, озорная, как у школьницы, которую поймали на шалости.

Семён смотрел на нас, и в его глазах было что-то среднее между усмешкой и предупреждением. Он ничего не сказал. Тогда.

В другой раз — это было в воскресенье, за окном уже синело — я держал в руках гитару, перебирал аккорды, искал ту самую мелодию, которая весь вечер вертелась на языке, но не давалась. Анфиса подсела ко мне — близко, так близко, что я почувствовал тепло её плеча.

— Покажи мне этот аккорд, — попросила она, кивнув на гриф.

Я обнял её — будто направляя, будто помогая, — и мои пальцы накрыли её пальцы. Я говорил, как правильно ставить руку, как зажимать струны, а сам чувствовал только одно: её кожу, её дыхание, её тело, которое соприкасалось с моим — плечом, бедром, предплечьем. Она улыбалась — не мне, а гитаре, — но улыбка была для меня. И в этой улыбке было всё: и «да», и «нет», и «подожди», и «не смей».

А потом Семён сказал мне наедине — негромко, глядя в сторону, будто между делом:

— Ты это... осторожнее с ней. Она замужем. У неё дочь.

Я кивнул. Мы не позволяли себе лишнего — ни слова, ни жеста, которые можно было бы предъявить как улику. Были только взгляды — долгие, как зимние ночи. Намёки — тонкие, как паутина. Касания — случайные, как будто невзначай. Но в каждом из этих касаний было столько электричества, что, казалось, воздух вокруг нас потрескивал.

А окно — то самое, из песни — всё горело. Жёлтым, тёплым, невозможным светом. И я стоял на улице, смотрел на него и знал: рано или поздно оно погаснет.

***
Я встретил её случайно — в городе, среди пыли и суеты, где люди торопятся пройти мимо друг друга, не поднимая глаз. Я шёл по улице и вдруг увидел на строительных лесах красивую девушку. Она была в робе, заляпанной разноцветной краской — синей, зелёной, ржаво-красной, — и эти пятна на грубой ткани казались странными, почти кощунственными, как мазки на холсте, который должен быть чистым. Она стояла на высоте, на фоне синего неба, держась одной рукой за металлическую трубу, и смотрела вниз — на город, на крыши, на окна. Казалось, она видела все окна нашего города сразу, все эти жёлтые и белые прямоугольники, за которыми шла чужая жизнь, и была так красива, что могла выбрать себе любое.

Это была Анфиса.

Я помахал ей рукой. Она узнала меня сразу — я понял по тому, как дрогнула её фигура на лесах, как она подалась вперёд, будто хотела спрыгнуть. Через минуту она уже спускалась — быстро, ловко, не глядя под ноги. И вот мы стояли друг напротив друга, и впервые между нами не было ни Семёна, ни его друзей, ни гитары, ни дыма сигарет. Только мы — и город, который гудел вокруг, как улей.

Я назначил ей свидание в обеденный перерыв — в том самом парке, через который мы когда-то шли с Иваном. Парк днём выглядел иначе: запустение было не трагическим, а просто усталым. Трава пробивалась сквозь асфальт и в воздухе пахло жизнью. Мы нашли скамейку в укромном месте — её окружали давно не стриженные кусты, разросшиеся в кривые, но плотные стены.

И мы целовались. Первый раз — неуклюже, как будто оба забыли, как это делается. Потом — глубже, смелее. Она говорила, что с мужем у неё давно ничего нет, что он нигде не работает, что обижает её. Говорила быстро, сбивчиво, будто оправдывалась — не передо мной, а перед собой. Говорила, что никогда не изменяла, но я плохо в это верил.

Мы стали встречаться в этом парке. Я боялся привести её домой, она не могла позвать меня к себе. Скамейка стала нашим местом. Я ждал этих встреч — ждал так, как ждут поезда, который опаздывает: с надеждой, с готовностью простить любое опоздание.

И на этой скамейке у нас всё случилось. Как? Я сам плохо понял. Одежду почти не снимали. Помню, что волосы у нее между ног были почему-то светлые. Помню только кусты вокруг, которые качались, хотя ветра не было. Помню её руки, которые сначала держали меня за плечи, а потом вцепились так, будто она тонула. А она... Что с ней было! Похоже, её разум совершенно отключился — глаза подёрнулись пеленой, стали пустыми и в то же время полными чего-то тёмного, как вода в глубоком колодце. Она задёргалась, как в ознобе, и вдруг взвыла — тихо, страшно, не по-человечески, как воет зверь, попавший в капкан. А потом обмякла в моих объятьях, тяжёлая и лёгкая одновременно, как будто из неё выпустили воздух.

Теперь, стыдно вспомнить, ведь нас могли увидеть. Кусты — не стены, скамейка — не спальня. Но молодость — она такая.

***
Я продолжал бывать у Семёна. Мне казалось, что его песни лечили мне душу — как присыпка на незаживающую рану: не залечивали до конца, но хотя бы притупляли боль. В воскресенье я видел, как всегда, Анфисочку. Мы подолгу смотрели друг на друга, когда кто-то пел, — и в этих взглядах было больше слов, чем во всех разговорах, которые мы вели. В целом у Семёна ничего не поменялось: та же комната, та же гитара, тот же свет торшера, падающий на её волосы.

Я даже начал пытаться подражать ему — что-то писать, музицировать, искать свои аккорды. Мне хотелось, чтобы и мои песни когда-нибудь лечили чью-то душу так, как его песни лечили мою. Но однажды Семён сказал мне — сухо, без предисловий, глядя куда-то мимо моего лица:

— Не приходи больше. У тебя другое направление в музыке. Не моё.

Как сказали бы в девятнадцатом веке, он отказал мне от дома. Я стоял на пороге и не понимал, что происходит. Может быть, он узнал о нашем с Анфисой романе — узнал не от нас, а от кого-то другого, кто видел нас в парке, на той скамейке, за теми кустами. А может, ему и правда не понравилось, как я пою. Я до сих пор не знаю доподлинно. Но помню, как закрылась за мной дверь — тихо, без стука, — и как я остался стоять на улице, глядя на горящее окно его комнаты.

Однажды в парке я её не дождался. Просидел на нашей скамейке какое-то время — кусты вокруг молчали, ветер гонял по асфальту обёртку от мороженого. Я пошёл к стройке — может, она задержалась, может, что-то случилось. И там, на другой скамейке, у бетонной стены, увидел её. Она сидела рядом с каким-то мужиком. Увидев его маргинальную рожу — наглую, небритую, с глазами, в которых не было ни света, ни мысли, — я почему-то сразу понял: это её муж. Лучшие девушки часто достаются именно таким. И пришёл он к ней на работу в обед не просто так...

Я прошёл мимо, не поздоровавшись.

Через пару дней вернулась моя жена. Вошла в квартиру с чемоданами, с запахом другого города, с усталой улыбкой — и я вдруг понял, что всё лето почти о ней не вспоминал. Она ходила по комнате, что-то рассказывала про мать, про дорогу, про то, как скучала. Жена что-то спросила. Я не расслышал. За окном темнело, и в стекле отражалась наша комната — размытая, странная, будто мы были не здесь, а там, по ту сторону, в другом мире. Я подошёл к окну и закрыл его. Не резко, не демонстративно — просто закрыл, как закрывают то, что слишком долго было открытым. И в наступившей тишине мне показалось, что я слышу далёкий перебор струн — тихий, как дыхание, и такой же чужой.

Лето кончилось. Я стоял в комнате, глядя на своё отражение в тёмном стекле, и мне казалось: это я смотрю на себя снаружи — и не могу ни войти, ни достучаться.


Рецензии