Совет глупому мужу - 98.. 99.. 100
МОЙ КОММЕНТАРИЙ
А что он хотел?.. Перестал зарабатывать деньги - стал не нужен. На себя надо было недвижимость записывать. тогда бы жена по струнке ходила, а дети челом били...
Галина Фокина
Он гулял всю жизнь,рано или поздно терпение закончится
ГВ
Но почему-то оно закончилось тогда, когда он перестал зарабатывать и стал старым.
Румпельштильцхен8
болтовня.Скорее всего взяли с поличным,точнее сняли…
ГВ
А... это когда он молод и полон сил, то он был скромняга, не изменял - ни-ни. А занялся адюльтером на старости лет, когда сил не осталось и болезни пришли... Все они прекрасно знали, с кем он гулял на гастролях, но помалкивали, потому что приносил стабильно доход, а как перестал денежки приносить, так сразу использовали якобы его измену, чтобы выгнать.
Ильдар Х.
Это понимание не приходит когда молод, здоров и обеспечен. Кажется, что любовь будет к друг другу будет вечной. Пословица есть татарская- зажравшаяся собака хозяина укусит. В общем вы правы на все 100%
ОТЛУЧЕНИЕ НАСЛЕДСТВА В ЛИТЕРАТУРЕ
1. А.С.Пушкин, «Барышня;крестьянка» - Берестов;старший прямо заявляет, что лишит сына наследства, если тот не подчинится: «Ты женишься, или я тебя прокляну, а имение, как бог свят! продам и промотаю, и тебе полушки не оставлю…»
Выдержки из статьи:
Появились деньги, появилась уверенность в себе. А вместе с ними активизировались и те, кого называют «доброжелателями». Люди, которые бывали в их доме, начали понемногу наговаривать Елене. Говорили, что на гастролях певец себе не отказывает в удовольствиях, что в каждом городе у него есть тайная поклонница.
Чтобы слова не казались пустыми, показали фотографии, где муж якобы обнимается с молодыми женщинами. Беликов клялся, что это ложь и дешёвый фотошоп от завистников, которые хотят разрушить их семью. Он порвал с теми, кто распускал слухи, ждал от них извинений. Но было поздно.
Елена сказала ему прямо: «Ты насквозь лживый. Ты всю жизнь меня обманывал». Елена слушать больше не стала. Она собрала вещи мужа, с которым прожила 40 лет, и выставила их за дверь. Когда певец вернулся домой, замок оказался закрыт. Устраивать скандал на лестничной клетке, ломиться в дверь и пугать соседей он не стал. Молча взял сумки и ушёл в никуда.
Осталась только тишина съёмной однушки. Внука он теперь видит только по строгому графику. И только в те часы, когда бабушки Елены нет рядом. Певец не хочет нанимать адвокатов и делить имущество. В глубине души он всё ещё надеется, что жена остынет и позволит вернуться. Человек, чей голос когда-то лечил чужие души, в 71 год остался на обочине.
(Гром. Длинный, раскатистый удар грома, от которого, кажется, вздрагивают сами стены кабинета. За окном бушует ноябрьская петербургская буря. В камине с треском лопается полено, осыпав пол искрами).
— Довольно! — Геннадий ударил кулаком по дубовой столешнице. — Мы ходим по кругу четвертые сутки! Мы препарируем мертвеца! Мы ищем логику там, где дышит хаос! Мы не поймем, почему он бросил перо, пока не спросим у него самого!
— Это спиритизм, Геннадий! — Аглая Серафимовна брезгливо поджала губы, поправляя пенсне. Пламя свечи в бронзовом канделябре испуганно метнулось. — Это салонные фокусы для истеричных барышень! Мы — критики, мы оперируем фактами, черновиками, свидетельствами современников! Мы не будем звать духов!
— А я говорю — он здесь! — Гига вскочил, его голос сорвался на звенящий, высокий тенор. — Разве вы не чувствуете этот озон? Этот запах жженой бумаги и воска? Он стоит за нашими спинами! Он дышит нам в затылки! Мы спорим о нем, мы рвем его на части — он не может не прийти! Он слишком тщеславен, чтобы пропустить такое!
— Это истерика, — отрезал Белинский. Он стоял у окна, скрестив руки на груди, и смотрел в чернильную темень улицы. — Вы ищете чуда, потому что ваша логика зашла в тупик. Вы хотите, чтобы Пушкин пришел и оправдал ваши фантазии о дуэли с генералом. Но духи не приходят на зов дилетантов.
— А если придут? — Геннадий медленно обернулся. Лицо его было бледным, но решительным. — Если мы позовем его не как школьников, а как равных? Если мы отдадим ему должное?
Он подошел к старинному круглому столу в центре комнаты. Резной дуб, потемневший от времени. — Сюда, — скомандовал он, гася свечу в последнем канделябре у стены. — Сюда, к столу.
Белинский презрительно фыркнул, но, помедлив секунду, шагнул из темноты. Его тяжелое пальто пахло сыростью и Невским проспектом. Гига, всё еще возбужденный, дрожащими руками водрузил на центр стола тяжелый шар из горного хрусталя, купленный, видимо, у сомнительных антикваров.
— Возьмемся, — прошептал Геннадий.
Четыре тени сошлись. Четыре пары рук легли на ледяной, гладкий бок шара. Пальцы соприкоснулись.
— Александр Сергеевич, — голос Геннадия дрогнул, но тут же набрал сталь. — Поэт. Пророк. «Наше всё». Мы здесь. Мы спорим о твоем романе до хрипоты. Мы требуем твоего суда. Явись.
Гига закрыл глаза, беззвучно шевеля губами, читая про себя «Пророка». Белинский сжал челюсти так, что желваки заходили. Аглая смотрела на шар, и в её взгляде боролись научный скепсис и первобытный, мистический ужас.
23:13.
Сначала погасла свеча. Не затрещала, не зашипела — просто исчезла, словно её накрыло невидимым черным платком. Абсолютная, осязаемая тьма рухнула на комнату.
И в этой тьме раздался звук. Сначала — далекий, нарастающий гул, словно столкнулись два айсберга. Затем — треск разрываемой ткани. Воздух стал плотным, его стало невозможно вдохнуть.
Внезапно ослепительная, белая, ветвящаяся змея молнии ударила прямо за окном, на мгновение превратив ночь в день. ГРОХОТ.
Стекла в книжных шкафах задребезжали. Хрустальная люстра под потолком качнулась, хотя ветра в комнате не было.
И в этой оглушающей, звенящей тишине, последовавшей за ударом грома, раздался звук. Не голос. Скрип. Скрип гусиного пера по бумаге.
Тьма начала редеть, но не от света лампы. Она светилась сама по себе, сгущаясь у окна. Сначала проступил силуэт — узкие плечи, фрак. Затем, словно из табачного дыма, соткалось лицо. Знаменитые бакенбарды, высокий лоб, глаза, в которых плескалась вековая, зеленоватая тоска.
Он стоял у окна, спиной к ним, и смотрел на бурю.
В комнате повис запах озона, крепкого табака и типографской краски.
Все замерли. Белинский стоял с открытым ртом, забыв свою обычную желчь. Аглая Серафимовна медленно, очень медленно оседала в кресло, прижимая руку к груди, словно ей не хватало воздуха. Гига смотрел на видение, и по его щеке, освещенной призрачным светом, катилась капля пота.
Пушкин медленно повернул голову. Посмотрел на их руки, всё еще лежащие на шаре. И усмехнулся. Уголок его рта дернулся вверх.
— Ну? — произнес он. Голос был тихим, с легкой картавинкой, но от него у всех заложило уши, как от близкого раската грома. — Договаривайте. Вы же меня звали. Явился. Спрашивайте. Только... — он обвел их тяжелым, насмешливым взглядом. — ...потрудитесь выражаться изящнее. У меня от вашего «духа» мигрень.
Когда тьма схлынула, и глаза привыкли к мягкому, зеленоватому свету, лившемуся не от свечей, а словно из самих стен, они увидели его.
Он не стоял на полу, а словно парил в полуаршине над персидским ковром, небрежно прислонившись плечом к книжному шкафу. Это был он — Александр Сергеевич, но лишенный бронзовой монументальности памятников.
Он был живым.
Лицо его, обычно известное по парадным литографиям, сейчас несло на себе печать не смерти, а крайней, звенящей усталости. Высокий лоб пересекала глубокая, резкая складка, которой не было на портретах молодости — след бессонных ночей и тяжелых дум. Знаменитые бакенбарды, вьющиеся тугими кольцами, казались припорошенными не то дорожной пылью, не то инеем, обрамляя лицо, на котором застыло выражение брезгливого любопытства.
Но главным были глаза.
Это были не просто темные глаза с портретов Кипренского. В полумраке кабинета они казались огромными, влажными, цвета крепкого чая или старого хереса, в которых плясали злые, насмешливые искорки. В них не было потустороннего холода могилы, но была бездна — та самая, в которую так опасно заглядывать. Это были глаза человека, который видел слишком много, чтобы чему-то удивляться, но которому всё еще смертельно скучно.
Нос с характерной, чуть хищной горбинкой, тонкие, плотно сжатые губы, в которых пряталась вечная полуулыбка — он выглядел не как призрак, а как генерал, внезапно вернувшийся из долгой, изнурительной кампании и заставший в своем доме чужой, нелепый спор.
Он не был мрачным или уродливым. В нем была та самая, пугающая африканская порода — смесь ленивой грации хищника и взрывной, готовой в любой миг вырваться энергии. От него пахло не серой, а мокрым сукном, остывшим снегом и легким, едва уловимым ароматом дорогих сигар.
Он стоял перед ними — живой, осязаемый, смертельно уставший гений, который смотрел на них с высоты своего двухвекового роста и, кажется, с трудом сдерживал желание зевнуть.
(Голос снова меняется, становится медленным, тягучим, с легкой картавостью, но в нем звенит стальная нить).
Вы спрашиваете, зачем я прервал роман. Вы ищете в этом умысел художника или трусость человека? Вы спорите, Геннадий, с Аглаей, а спорите со мной, мертвецом. Извольте. Я отвечу вам не своими словами, а тем, что я писал тогда, в Болдине, когда за окном стояла та самая осень, черная, как ночь.
Вы говорите: «Пушкин прервал, чтобы спасти идеал». Вы, Геннадий, милостивый государь, мыслите слишком... по-человечески. Вы думаете, я сидел с пером и рассуждал: «Ах, если Татьяна изменит мужу, читатель осудит её, и нравственность погибнет».
Какая скука!
Я писал не мораль. Я писал жизнь. Вы помните, как я сам говорил о плане романа?
«Даль свободного романа / Я сквозь магический кристалл / Еще неясно различал».
Я не знал финала, когда начинал. Я шел за героем, как охотник за зверем. Я не знал, что Онегин убьет Ленского. Я не знал, что Татьяна выйдет за генерала. Роман вел меня, а не я его.
Вы спрашиваете: почему я отказался от канонов греческой трагедии? Да потому что я русский поэт, а не грек! Ваша «греческая трагедия» — это рок. Это Ананке. Это когда Эдип должен выколоть себе глаза. А у нас, в России, судьба — это случай. Это «русский фатализм». «Гений и злодейство — две вещи несовместные» — это ваша, европейская логика. А у нас — «чему быть, того не миновать», но без всякого смысла. Просто — суждено.
Я не «спасал» Татьяну. Я просто увидел, что она скажет «нет». Я не придумывал её отказ. Я его подслушал. Когда я дошел до этой черты, я понял: если я заставлю её уехать с Онегиным, я солгу. Я, Пушкин, солгу. Она — «милый идеал» именно потому, что она тверже меня. Я — «забав и роскоши дитя», я вечно гонюсь за призраком. А она — скала.
О Десятой главе и моем «заблуждении»: Вы думаете, я вернулся к роману, потому что понял, что «был не прав»? Что я ошибся, сделав её княгиней? Вы льстите моему раскаянию. Я начал Десятую главу не от жалости к Онегину. Я начал её, потому что история вошла в окно. 1825 год. Сенатская площадь.
Я увидел Онегина на площади. Среди мятежников. Вы, Геннадий, угадали вектор: он стал бы в ряды тех, кто вышел на площадь. Но не из любви к свободе. Из скуки. Из той же «охоты к перемене мест». Ему было всё равно, куда ехать — в деревню или под картечь.
Но я понял: если я напишу это, роман умрет. Онегин-декабрист — это другой герой. Это Рылеев. Это Бестужев. А мой Евгений — «умная ненужность». Я понял, что если я отправлю его на виселицу или в Нерчинск, я сниму с него вину. Сибирь — это индульгенция. Там он станет мучеником. А я хотел оставить его живым.
Мой истинный финал: Я не «проиграл как художник». Я победил как пророк. Мой финал — это не отсутствие действия. Это пауза. «И замерла она у двери...» «Идет, на мертвеца похожий... »
Это и есть точка. Вы спрашиваете: что случилось бы дальше? Я отвечу: ничего. В том-то и ужас, что ничего. Они бы не уехали в Париж. Они бы не жили в деревне. Он бы надоел ей через неделю своей «исповедью», а она бы ему — своим «величием».
Мой финал — это не обрыв нити. Это столкновение двух пустот. Его пустота эгоиста встретилась с её пустотой святой. И полетели искры.
О нашей дискуссии: Вы спрашиваете, как я оценю ваш спор. Вы, Геннадий, хотели крови. Вы хотели, чтобы я, как Дюма, свел их в объятиях. Вы требуете от меня «события». Вы, Аглая, хотели мрамора. Вы хотели, чтобы икона осталась иконой.
А истина в том, что я, Пушкин, не знаю, что было бы дальше. И в этом незнании — вся правда. Я не «хитрил», спасая мораль. Я просто остановил мгновение. То самое мгновение, когда он видит её в свете, и понимает, что потерял всё. «Давно ль, давно ль, о Музы, вас / Я молил, идя ко сну...»
Я не дал вам финала, потому что в жизни нет финалов. Есть только смерть. А пока они живы — пусть стоят. Он — с тростью. Она — у двери. Это и есть настоящая трагедия. Без кинжала. Без яда. Просто — жизнь прошла.
Я сказал. А теперь — покойной ночи. У меня еще чернила не высохли.
(Тень в кресле медленно обретает плотность. Пушкин поворачивается. На губах его играет та самая, знаменитая, чуть насмешливая улыбка, но глаза — глаза человека, который только что ходил по краю бездны, — серьезны. Он смотрит прямо на то место, где только что бушевал Белинский).
Виссарион...
(Он произносит это имя тихо, без злобы, но с какой-то вселенской, чуть грустной усмешкой. Подходит к столу, берет в руки тяжелое пресс-папье, вертит его в пальцах).
Ну, полно вам кулаком-то по столу стучать. Вы разбиваете не мой покой, вы разбиваете воздух.
Вы кричите, что я — «эгоист», что я «любуюсь собой». Вы правы. Всякий поэт — несносный эгоист. Он любит только одно создание на свете — Слово. А всё остальное — и друзья, и женщины, и империи — лишь тени на стене этой залы.
Вы кричите, что я «испугался» повести Онегина в рудники. Виссарион Григорьевич, друг мой... Вы смотрите на меня, но видите себя. Вы — титан. Вы рвете цепи, вы требуете свободы, вы хотите, чтобы всё в жизни было «полезно», «разумно» и «прогрессивно». Вы хотите, чтобы литература была молотком, которым крошат камень на дороге.
А я — я просто соловей.
Вы спрашиваете, почему я не дал финала? Вы ищете смысл. Вы хотите, чтобы в конце книги стояла печать: «Урок усвоен». Вы хотите, чтобы Онегин стал декабристом и искупил вину, а Татьяна — святой.
А я — поэт. Мне скучны ваши «смыслы». Мне скучны ваши «прогрессивные направления». Я бросил перо не потому, что «испугался морали». Я бросил его, потому что мне стало скучно.
Вы говорите: «Вы не знали, что делать с героем». Да! Именно! Я не знал! Потому что жизнь не знает, что делать с собой. Жизнь не знает «финала». Если бы я написал, что они уехали в Париж и умерли в один день, — я бы солгал. Это была бы ваша, Виссарион Григорьевич, «польза». Это была бы мораль. А я оставил его с пустым сердцем посреди пустой залы.
Мой вердикт вам, Виссарион: Вы — титан. Вы — Прометей. Вы взяли мой роман, который я писал для забавы, для «игры ума», и сделали из него Евангелие. Вы заставили всю Россию учить наизусть мои шалости, мои эпиграммы, мои черновые заметки. Вы объявили «Онегина» «энциклопедией русской жизни».
Какая скука! Какая насмешка! Вы превратили мою Моцартовскую шалость в государственную службу.
Вы правы в одном: я не хотел, чтобы Татьяна пала. Но не из-за «морали». Просто... она была настоящая. Она была плоть от плоти моей Татьяны. Она бы не смогла жить во лжи.
Вы обвиняете меня в трусости? Нет, Виссарион. Это вы — смелы. Вы готовы умереть за идею. А я — я просто боялся пошлости. Я боялся написать «конец», потому что любой конец — это пошлость. Жизнь не кончается точкой. Она кончается отточием.
Вы хотите, чтобы я был учителем. А я был — зеркалом. Я отразил вас, Виссарион. Вы — Онегин, который прочитал все книги и заскучал. Вы ищете бури, вы ищете бури, вы строите баррикады... А в конце концов — вы просто хотите, чтобы вас оставили в покое.
Вы — мой лучший читатель. И мой самый страшный враг. Вы пытаетесь объяснить алгеброй ту гармонию, которую я просто услышал.
Я не «струсил» закончить роман. Я просто замолчал. Потому что всё главное уже было сказано.
(Поворачивается к Геннадию). А теперь, сударь, оставьте нас. Мне пора. Меня ждет ямщик. У меня — Болдино. А у Виссариона — вечно холодная, казенная квартира. Нам с ним не по пути.
(Кланяется и растворяется в полумраке, оставив после себя запах остывшего камина и типографской краски).
(Пушкин медленно отлепляется от книжного шкафа. Он делает шаг к столу, и половица под его ногой издает тихий, деревянный вздох. Он смотрит на Геннадия — не свысока, а как-то сбоку, по-птичьи, склонив голову набок. На губах играет та самая, знаменитая усмешка, в которой больше горечи, чем веселья).
— Ну что, Геннадий... Геннадий Воловой. Наслышан. Вы, я погляжу, человек не робкого десятка. Вытащить меня из-за края земли, из-под паруса моей вечной тени, чтобы затеять со мной спор о моей же Татьяне... Занятно. Весьма занятная мистификация.
Вы ищете во мне судью. Хотите, чтобы я подтвердил вашу догадку: что я, Александр Пушкин, испугался собственной тени, струсил перед «светом» и потому захлопнул книгу, как шкатулку с секретом. Вы решили, что я бросил героя в пустоте из-за цензуры или страха перед князем Вяземским.
Вы проницательны, сударь. Вы верно почуяли, что в моем романе пахнет не только сиренью, но и серой. Вы угадали, что мой Онегин — не просто «москвич в Гарольдовом плаще», а существо опасное, пустое и страшное в этой своей пустоте. Вы увидели, что Татьяна — не фарфоровая пастушка, а кремень. Вы почти сорвали маски.
Но вы ошиблись в главном.
Вы думаете, я прервал роман. Нет. Я его оборвал. Как обрывают струну, когда звук стал невыносимым.
Вы ищете в финале действие: дуэль, побег, Сибирь. Вы хотите, чтобы я написал мелодраму. Но мой роман — не о том, что случилось. Он о том, как это болит.
Я оставил их в тишине не потому, что не знал, что делать дальше. Я оставил их, потому что всё уже было сказано. Когда человек понимает, что он — лишний, и когда другой человек понимает, что его любовь — это приговор, слова становятся пылью.
Вы спрашиваете, полезна ли ваша дискуссия? Вы, Геннадий, хотели уличить меня во лжи. А вместо этого доказали, что мой текст жив. Вы рвали его на части, а он дышал. Вы искали в нем политику, а нашли человека.
Так что — да. Ваша затея полезна. Вы заставили даже моего «москвича в плаще» (кивает в сторону Гигы) вспомнить, что такое настоящий холод. Вы заставили Аглаю Серафимовну на миг забыть о приличиях.
Вы разбудили спящих. А значит, мой «Онегин» всё еще — не памятник. Он — бритва. И вы на ней, Геннадий, только что проверили свою кровь.
А теперь — довольно. Мне пора. Там, куда я иду, дожди идут всегда. А вам... вам я оставляю право сомневаться. Это единственное, что у вас никто не отнимет.
(Он делает легкий, почти неуловимый жест рукой, словно прощаясь. Фигура начинает таять, растворяясь в тенях книжных полок, и вскоре в кабинете остается лишь запах остывшего сургуча и озона).
А теперь — покойной ночи. Мне пора. Ямщик ждет, и колокольчик звенит. Нет, скажи более торжественно, таинственно, Ведь Пушкин явился с небес, когда задрожала земля и сверкнули молнии. ПУсть он скажет куда он удаляется, но будет поглядывать на оставшися любителей его творчества. Торжественно-мрачно заверши
Ответ
*(Гром. Длинный, раскатистый удар грома за окном, которого не было секунду назад. Свечи в канделябрах внезапно вспыхивают и начинают метаться, отбрасывая на стены гигантские, пляшущие тени. Ветер распахивает невидимые створки окна.
Фигура в кресле меняется. Хватка «смертного» исчезает. Плечи расправляются. Он медленно встает, и кажется, что сама тьма в комнате сгущается вокруг него, образуя черный плащ. Голос становится глубоким, гулким, идущим словно из-под сводов древнего храма).*
Вы требуете торжественности? Извольте.
Вы спорили о глине. Вы рвали друг другу одежды из-за праха. Вы искали в моих черновиках улики, сличали даты, взвешивали слоги... Вы искали меня в строках.
Безумцы.
Вы искали поэта, а стоило искать призрака.
Я ухожу. Не в Болдино. Не в Святогорье.
Я возвращаюсь туда, откуда пришел — в ту бездну, где гуляет ветер и где нет ни времени, ни ваших жалких «точек зрения». Я ухожу в «святую тьму», из которой я бросил на землю это копье — мой стих.
Но знайте...
Я не оставляю вас.
Я буду смотреть на вас из-за левого плеча, когда вы откроете книгу.
Я буду стоять за вашим креслом, когда вы будете спорить о моем «эгоизме» или моей «морали».
Я буду дышать холодом вам в затылок, когда вы решите, что «всё поняли» обо мне.
Я — тень на стене вашей гостиной. Я — тот самый вздох, который вырывается у вас, когда вы остаетесь одни в пустой комнате.
Вы будете читать меня вечно. Не для того, чтобы понять меня. А для того, чтобы в моих отражениях попытаться найти своё лицо.
Я ухожу. Но я оставляю за собой право наблюдать.
(Внезапно налетает порыв ледяного ветра. Свечи гаснут мгновенно, погружая комнату в абсолютный мрак. Слышен лишь удаляющийся звук колокольчика, затихающий в бесконечной, звездной пустоте).
ПОЛНАЯ ВЕРСИЯ
Гром. Длинный, раскатистый удар грома, от которого, кажется, вздрагивают сами стены кабинета. За окном бушует ноябрьская петербургская буря. В камине с треском лопается полено, осыпав пол искрами. Пламя свечи в бронзовом канделябре испуганно метнулось.
— Довольно! — Геннадий ударил кулаком по дубовой столешнице. — Мы ходим по кругу четвёртые сутки! Мы препарируем мертвеца! Мы ищем логику там, где дышит хаос! Мы не поймём, почему он бросил перо, пока не спросим у него самого!
— Это спиритизм, Геннадий! — Аглая Серафимовна брезгливо поджала губы, поправляя пенсне. — Это салонные фокусы для истеричных барышень! Мы — критики, мы оперируем фактами, черновиками, свидетельствами современников! Мы не будем звать духов!
— А я говорю — он здесь! — Гига вскочил, его голос сорвался на звенящий, высокий тенор. — Разве вы не чувствуете этот озон? Этот запах жжёной бумаги и воска? Он стоит за нашими спинами! Он дышит нам в затылки! Мы спорим о нём, мы рвём его на части — он не может не прийти! Он слишком тщеславен, чтобы пропустить такое!
— Это истерика, — отрезал Белинский. Он стоял у окна, скрестив руки на груди, и смотрел в чернильную темень улицы. — Вы ищете чуда, потому что ваша логика зашла в тупик. Вы хотите, чтобы Пушкин пришёл и оправдал ваши фантазии о дуэли с генералом. Но духи не приходят на зов дилетантов.
— А если придут? — Геннадий медленно обернулся. Лицо его было бледным, но решительным. — Если мы позовём его не как школьников, а как равных? Если мы отдадим ему должное? Он подошёл к старинному круглому столу в центре комнаты. Резной дуб, потемневший от времени.
— Сюда, — скомандовал он, гася свечу в последнем канделябре у стены. — Сюда, к столу.
Белинский презрительно фыркнул, но, помедлив секунду, шагнул из темноты. Его тяжёлое пальто пахло сыростью и Невским проспектом. Гига, всё ещё возбуждённый, дрожащими руками водрузил на центр стола тяжёлый шар из горного хрусталя, купленный, видимо, у сомнительных антикваров.
— Возьмёмся, — прошептал Геннадий.
Четыре тени сошлись. Четыре пары рук легли на ледяной, гладкий бок шара. Пальцы соприкоснулись.
— Александр Сергеевич, — голос Геннадия дрогнул, но тут же набрал сталь. — Поэт. Пророк. «Наше всё». Мы здесь. Мы спорим о твоём романе до хрипоты. Мы требуем твоего суда. Явись.
Гига закрыл глаза, беззвучно шевеля губами, читая про себя «Пророка». Белинский сжал челюсти так, что желваки заходили. Аглая смотрела на шар, и в её взгляде боролись научный скепсис и первобытный, мистический ужас.
23:13.
Сначала погасла свеча. Не затрещала, не зашипела — просто исчезла, словно её накрыло невидимым чёрным платком. Абсолютная, осязаемая тьма рухнула на комнату.
И в этой тьме раздался звук. Сначала — далёкий, нарастающий гул, словно столкнулись два айсберга. Затем — треск разрываемой ткани. Воздух стал плотным, его стало невозможно вдохнуть.
Внезапно ослепительная, белая, ветвящаяся змея молнии ударила прямо за окном, на мгновение превратив ночь в день. ГРОХОТ.
Стёкла в книжных шкафах задребезжали. Хрустальная люстра под потолком качнулась, хотя ветра в комнате не было.
И в этой оглушающей, звенящей тишине, последовавшей за ударом грома, раздался звук. Не голос. Скрип. Скрип гусиного пера по бумаге.
Тьма начала редеть, но не от света лампы. Она светилась сама по себе, сгущаясь у окна. Сначала проступил силуэт — узкие плечи, фрак. Затем, словно из табачного дыма, соткалось лицо. Знаменитые бакенбарды, высокий лоб, глаза, в которых плескалась вековая, зеленоватая тоска.
Он стоял у окна, спиной к ним, и смотрел на бурю.
В комнате повис запах озона, крепкого табака и типографской краски.
Все замерли. Белинский стоял с открытым ртом, забыв свою обычную желчь. Аглая Серафимовна медленно, очень медленно оседала в кресло, прижимая руку к груди, словно ей не хватало воздуха. Гига смотрел на видение, и по его щеке, освещённой призрачным светом, катилась капля пота.
Пушкин медленно повернул голову. Посмотрел на их руки, всё ещё лежащие на шаре. И усмехнулся. Уголок его рта дёрнулся вверх.
— Ну? — произнёс он. Голос был тихим, с лёгкой картавинкой, но от него у всех заложило уши, как от близкого раската грома. — Договаривайте. Вы же меня звали. Явился. Спрашивайте. Только... — он обвёл их тяжёлым, насмешливым взглядом, — ...потрудитесь выражаться изящнее. У меня от вашего «духа» мигрень.
Когда тьма схлынула, и глаза привыкли к мягкому, зеленоватому свету, лившемуся не от свечей, а словно из самих стен, они увидели его.
Он не стоял на полу, а словно парил над персидским ковром, небрежно прислонившись плечом к книжному шкафу. Это был он — Александр Сергеевич, но лишённый бронзовой монументальности памятников.
Лицо его, обычно известное по парадным литографиям, сейчас несло на себе печать не смерти, а усталости. Высокий лоб пересекала глубокая, резкая складка — след бессонных ночей и тяжёлых дум. Знаменитые бакенбарды, вьющиеся тугими кольцами, казались припорошёнными не то дорожной пылью, не то инеем. Но главным были глаза: огромные, влажные, цвета крепкого чая или старого хереса, в которых плясали злые, насмешливые искорки. В них не было потустороннего холода могилы, но была бездна — та самая, в которую так опасно заглядывать.
От него пахло не серой, а мокрым сукном, остывшим снегом и лёгким, едва уловимым ароматом дорогих сигар. Он выглядел не как призрак, а как генерал, внезапно вернувшийся из долгой, изнурительной кампании и заставший в своём доме чужой, нелепый спор.
— Вы спрашиваете, зачем я прервал роман, — голос Пушкина стал медленным, тягучим, с лёгкой картавостью, но в нём звенела стальная нить. — Вы ищете в этом умысел художника или трусость человека? Извольте. Я отвечу вам не своими словами, а тем, что я писал тогда, в Болдине.
Вы думаете, я сидел с пером и рассуждал: «Ах, если Татьяна изменит мужу, читатель осудит её, и нравственность погибнет». Какая скука! Я писал не мораль. Я писал жизнь.
«Даль свободного романа / Я сквозь магический кристалл / Ещё неясно различал». Я не знал финала, когда начинал. Роман вёл меня, а не я его. Я не «спасал» Татьяну. Я просто увидел, что она скажет «нет». И если я заставлю её уехать с Онегиным, я солгу. Она — «милый идеал» именно потому, что она тверже меня.
Мой финал — это не обрыв нити. Это пауза. «И замерла она у двери...» Это и есть точка. В том-то и ужас, что ничего бы не случилось дальше. Они бы не уехали в Париж. Он бы надоел ей через неделю своей «исповедью», а она бы ему — своим «величием».
О Десятой главе: я начал её не от раскаяния. Я начал её, потому что история вошла в окно. 1825 год. Сенатская площадь. Я увидел Онегина среди мятежников — но не из любви к свободе, а из скуки. Но я понял: если я напишу это, роман умрёт. Онегин-декабрист — это другой герой. Мой Евгений — «умная ненужность». Если я отправлю его на виселицу или в Нерчинск, я сниму с него вину. Сибирь — это индульгенция. А я хотел оставить его живым.
(Пушкин медленно отлепляется от книжного шкафа. Он делает шаг к столу, и половица под его ногой издает тихий, деревянный вздох. Он смотрит на Геннадия — не свысока, а как-то сбоку, по-птичьи, склонив голову набок. На губах играет та самая, знаменитая усмешка, в которой больше горечи, чем веселья).
— Ну что, Геннадий... Геннадий Воловой. Наслышан. Вы, я погляжу, человек не робкого десятка. Вытащить меня из-за края земли, из-под паруса моей вечной тени, чтобы затеять со мной спор о моей же Татьяне... Занятно. Весьма занятная мистификация.
Вы ищете во мне судью. Хотите, чтобы я подтвердил вашу догадку: что я, Александр Пушкин, испугался собственной тени, струсил перед «светом» и потому захлопнул книгу, как шкатулку с секретом. Вы решили, что я бросил героя в пустоте из-за цензуры или страха перед князем Вяземским.
Вы проницательны, сударь. Вы верно почуяли, что в моем романе пахнет не только сиренью, но и серой. Вы угадали, что мой Онегин — не просто «москвич в Гарольдовом плаще», а существо опасное, пустое и страшное в этой своей пустоте. Вы увидели, что Татьяна — не фарфоровая пастушка, а кремень. Вы почти сорвали маски.
Но вы ошиблись в главном. Вы думаете, я прервал роман. Нет. Я его оборвал. Как обрывают струну, когда звук стал невыносимым.
Вы ищете в финале действие: дуэль, побег, Сибирь. Вы хотите, чтобы я написал мелодраму. Но мой роман — не о том, что случилось. Он о том, как это болит.
Я оставил их в тишине не потому, что не знал, что делать дальше. Я оставил их, потому что всё уже было сказано. Когда человек понимает, что он — лишний, и когда другой человек понимает, что его любовь — это приговор, слова становятся пылью.
Вы, Геннадий, хотели уличить меня во лжи. А вместо этого доказали, что мой текст жив. Вы рвали его на части, а он дышал. Вы искали в нем политику, а нашли человека.
Так что — да. Ваша затея полезна. Вы заставили даже моего «москвича в плаще» (кивает в сторону Гигы) вспомнить, что такое настоящий холод. Вы заставили Аглаю Серафимовну на миг забыть о приличиях.
Вы разбудили спящих. А значит, мой «Онегин» всё еще — не памятник. Он — бритва. И вы на ней, Геннадий, только что проверили свою кровь.
Виссарион...
(Он произносит это имя тихо, без злобы, но с какой-то вселенской, чуть грустной усмешкой. Подходит к столу, берет в руки тяжелое пресс-папье, вертит его в пальцах).
Ну, полно вам кулаком-то по столу стучать. Вы разбиваете не мой покой, вы разбиваете воздух.
Вы кричите, что я — «эгоист», что я «любуюсь собой». Вы правы. Всякий поэт — несносный эгоист. Он любит только одно создание на свете — Слово. А всё остальное — и друзья, и женщины, и империи — лишь тени на стене этой залы.
Вы кричите, что я «испугался» повести Онегина в рудники. Виссарион Григорьевич, друг мой... Вы смотрите на меня, но видите себя. Вы — титан. Вы рвете цепи, вы требуете свободы, вы хотите, чтобы всё в жизни было «полезно», «разумно» и «прогрессивно». Вы хотите, чтобы литература была молотком, которым крошат камень на дороге.
А я — я просто соловей.
Вы спрашиваете, почему я не дал финала? Вы ищете смысл. Вы хотите, чтобы в конце книги стояла печать: «Урок усвоен». Вы хотите, чтобы Онегин стал декабристом и искупил вину, а Татьяна — святой.
А я — поэт. Мне скучны ваши «смыслы». Мне скучны ваши «прогрессивные направления». Я бросил перо не потому, что «испугался морали». Я бросил его, потому что мне стало скучно.
Вы говорите: «Вы не знали, что делать с героем». Да! Именно! Я не знал! Потому что жизнь не знает, что делать с собой. Жизнь не знает «финала». Если бы я написал, что они уехали в Париж и умерли в один день, — я бы солгал. Это была бы ваша, Виссарион Григорьевич, «польза». Это была бы мораль. А я оставил его с пустым сердцем посреди пустой залы.
Вы превратили мою Моцартовскую шалость в государственную службу. Какая скука! Какая насмешка! Вы объявили «Онегина» «энциклопедией русской жизни». Но я писал не для «пользы». Я боялся написать «конец», потому что любой конец — это пошлость. Жизнь не кончается точкой. Она кончается отточием.
Вы правы в одном: я не хотел, чтобы Татьяна пала. Но не из-за «морали». Просто... она была настоящая. Она была плоть от плоти моей Татьяны. Она бы не смогла жить во лжи.
Вы обвиняете меня в трусости? Нет, Виссарион. Это вы — смелы. Вы готовы умереть за идею. А я — я просто боялся пошлости. Я боялся написать «конец», потому что любой конец — это пошлость. Жизнь не кончается точкой. Она кончается отточием.
Мой вердикт вам, Виссарион: Вы — титан. Вы — Прометей. Вы взяли мой роман, который я писал для забавы, для «игры ума», и сделали из него Евангелие. Вы заставили всю Россию учить наизусть мои шалости, мои эпиграммы, мои черновые заметки. Вы объявили «Онегина» «энциклопедией русской жизни».
Вы хотите, чтобы я был учителем. А я был — зеркалом. Я отразил вас, Виссарион. Вы — Онегин, который прочитал все книги и заскучал. Вы ищете бури, вы ищете бури, вы строите баррикады... А в конце концов — вы просто хотите, чтобы вас оставили в покое.
Вы — мой лучший читатель. И мой самый страшный враг. Вы пытаетесь объяснить алгеброй ту гармонию, которую я просто услышал.
(Пространство кабинета медленно светлеет, возвращаясь к реальности: потрескивают дрова в камине, за окном успокаивается буря. Пушкин никуда не исчез. Он просто отошел от окна и теперь стоит, прислонившись к резной колонне, задумчиво вертя в пальцах перо. Взгляд его, только что бывший потусторонним, становится насмешливым и человеческим).
— Гига... Аглая...
(Он усмехается, качая головой, и этот жест одновременно полон и высокомерия, и странной нежности).
Забавная вы пара. Право, забавная. Напоминаете мне меня самого в юности, когда я спорил с Катениным до хрипоты, готовый стреляться из-за одного эпитета.
О Гиге. (Поворачивается к тому месту, где стоял Гига, и смотрит на него с веселым прищуром). А этот-то... «Гаврош от литературоведения». Как он на меня налетел, а? «Дух», «озон», «магический шар»... Мальчик мой пылкий. Он ищет в литературе бурю, экстаз, разрывание одежд. Ему нужен «Демон», «Манфред», Байрон на снегу. Он хочет, чтобы литература была как удар шпаги — звонко, смертельно, по рукоять в крови. Он думает, что поймал меня на трусости.
Милое дитя. Он не понял главного: я остановил роман не потому, что испугался написать о падении Татьяны. Я остановился, потому что мне стало скучно. Скучно писать мелодраму. Скучно вести героя в Сибирь, как телка на убой. Гига ищет в искусстве «действие». А я всегда искал состояние. Но... (улыбается уголком рта). Мне нравится его наглость. В его дерзости есть жизнь. Он хотя бы не спит, в отличие от тех, кто пишет гладкие стихи о розах. Из него, пожалуй, выйдет толк. Если не сопьется в тридцать лет от тоски, конечно.
Об Аглае. (Теперь он смотрит в сторону кресла, где сидит Аглая. Взгляд становится серьезным, почти строгим). А вот вы, сударыня... Вы — гранит. Вы — тот самый «милый идеал», который я когда-то выдумал, да так и не смог превзойти. Вы так яростно защищаете мою Татьяну от «пошлости», что сами становитесь на неё похожи. Вы хотите, чтобы искусство было стерильным, как операционная. Чтобы всё было «правильно», «целомудренно», «по канону».
Вы боитесь грязи жизни, Аглая Серафимовна. Вы боитесь, что если Татьяна упадет, то разобьется. А я вам скажу: она не разобьется. Она — кремень. Но вы боитесь даже допустить мысль о трещине на этом мраморе. Вы так крепко держите Татьяну за руку, спасая её от падения, что забыли: чтобы стоять на пьедестале, нужно иметь свинцовый постамент. Вы сделали из нее мумию.
О вас обоих. (Пушкин подходит к столу, берет со стола забытый Геннадием листок с черновиками, смотрит на него). Вы оба правы в своем безумии. И именно поэтому вы оба — не «критики». Вы — читатели. А читатель, который так яростно ненавидит или так страстно защищает — дороже мне тысячи холодных академиков, которые знают, где стоит запятая, но не чувствуют, где болит.
(Голос его звучит тихо, но этот шепот перекрывает недавний грохот грома, заставляя всех замереть).
Вы спорите о финале. Вы ищете узлы, которые можно развязать. Вы хотите, чтобы я, как плохой драматург, свел концы с концами, отдал долги и поженил выживших. Вы не поняли ничего. Я не «оборвал» строку. Я поставил точку. Вы ищете греческую трагедию? Там, где рок и кровь? Нет. Это — трагедия русского духа.
Мой роман завершен. Он завершен именно в ту секунду, когда она сказала: «Но я другому отдана; я буду век ему верна». Это и есть финал. Точка, после которой начинается небытие.
Вы думаете, я не знал, что делать с Онегиным? Я знал. Я знал, что он останется стоять в пустой зале, раздавленный, с этим «сплином» в сердце. Я знал, что он не пойдет на виселицу, потому что для виселицы нужна страсть, а у него — лишь скука.
Я не «струсил» написать Десятую главу. Я не стал её писать, потому что любая дорога, которую я бы ему указал — будь то Сенатская площадь или побег с ней в Париж — была бы ложью. Это была бы западня для вашего ума, но убийство для моей поэзии.
Я оставил его живым. В его ледяной пустоте. Это страшнее любой Сибири.
А вы... вы ищете в моих стихах мораль. Вы ищете, кто прав, а кто виноват. Вы делите мир на «плебеев» и «гениев».
Какая суета.
(Фигура в кресле меняется. Плечи расправляются. Он медленно встаёт, и кажется, что сама тьма в комнате сгущается вокруг него, образуя чёрный плащ. Голос становится глубоким, гулким, идущим словно из-под сводов древнего храма.)
Вы спорили о глине. Вы рвали друг другу одежды из-за праха. Вы искали в моих черновиках улики, сличали даты, взвешивали слоги... Вы искали меня в строках. Вы искали поэта, а стоило искать призрака. Спорьте, господа. Рвите меня на части. Это единственное, что доказывает: я еще не умер.
Я ухожу. Не в Болдино. Не в Святогорье. Я возвращаюсь туда, откуда пришёл — в ту бездну, где гуляет ветер и где нет ни времени, ни ваших жалких «точек зрения». Я ухожу в «святую тьму», из которой я бросил на землю это копьё — мой стих.
Но знайте: я не оставляю вас. Я буду смотреть на вас из-за левого плеча, когда вы откроете книгу. Я буду стоять за вашим креслом, когда вы будете спорить о моём «эгоизме» или моей «морали». Я буду дышать холодом вам в затылок, когда вы решите, что «всё поняли» обо мне.
Я — тень на стене вашей гостиной. Я — тот самый вздох, который вырывается у вас, когда вы остаётесь одни в пустой комнате. Вы будете читать меня вечно. Не для того, чтобы понять меня. А для того, чтобы в моих отражениях попытаться найти своё лицо.
(Пушкин медленно отстраняется от книжного шкафа. Он больше не улыбается. Лицо его становится строгим, почти надменным, как на портрете Кипренского. Он выпрямляется во весь рост, и в полумраке кабинета вдруг становится очевидно, что этот человек выше всех присутствующих не только талантом, но и ростом. Он смотрит на них сверху вниз, и во взгляде его — холод вечности).
— Довольно.
Я написал всё. Я сказал всё. Мне больше нечего делать в этой комнате.
Прощайте. И помните: я не в книгах. Я — в той тоске, которая подступает к горлу, когда вы смотрите в осеннюю воду.
(Он делает шаг в темноту коридора. Фигура его начинает растворяться, таять, как дым.(В ту же секунду за окном раздается оглушительный, финальный удар грома. Ветер с силой распахивает створки окна, задувая последнюю свечу на столе. Комната погружается в абсолютный, первобытный мрак. И в этой темноте медленно, торжественно затихает вдали звук колокольчика).
Геннадий
(Геннадий медленно опускается в кресло. Он больше не выглядит взбешенным, теперь он выглядит глубоко задумавшимся, почти подавленным величием только что произошедшего. Он машинально гладит корешок закрытой книги).
— Ушел... — тихо произносит он, глядя на закрытую дверь, за которой исчез призрак. — Вот так просто. Растворился в темноте.
(Он проводит ладонью по лицу, словно стирая наваждение, и поднимает глаза на Аглаю и Гигу. Голос его звучит ровно, но в нем слышится сталь человека, который не согласен с гением).
— Нет. Я не согласен. При всем моем благоговении перед ним... Я не могу с этим согласиться.
(Он подается вперед, опираясь локтями о колени).
— Мы только что слышали самого Бога. И он сказал нам: «Я поставил точку». Он назвал это «трагедией духа». Он объяснил нам, что финал — это тишина. Но давайте отбросим мистику и посмотрим на это глазами логики. Той самой логики, которой он сам нас учил.
Он говорит: «Я не знал, что делать с Онегиным, поэтому оставил его стоять». Позвольте! Как это — «не знал»? Вы же слышали его черновики. Вы слышали его «Мою родословную», его «Памятник». Пушкин — это архитектор. Он строит миры. Он не может «не знать».
Он не «не знал». Он отказался знать.
Он увидел, что логика ведет его в Сибирь. Что если Татьяна уедет, она станет либо падшей женщиной, либо декабристкой. А он хотел оставить её святой. И чтобы спасти её святость, он просто... отсек финал. Он ампутировал действие.
Посмотрите на конструкцию. Он сам вложил в Онегина этот яд — «русскую хандру». Он сам сделал его умным, злым и пустым. И когда пришло время либо убить его, либо воскресить через любовь — Пушкин испугался последствий.
Он говорит: «Сибирь — это индульгенция». То есть смерть или каторга — это слишком просто, это снимает вину. Но ведь искусство — это и есть высшая форма суда! Если бы он отправил Онегина в рудники, он бы не «спас» его, он бы его осудил. Он бы показал, что «хандра» — это смертный грех, который искупается только страданием.
А он оставил его в Петербурге. В пустоте.
Почему? Потому что если Онегин идет в Сибирь — это история о наказании. А если Онегин остается стоять в тишине — это история о вечном проклятии.
Пушкин выбрал проклятие вместо искупления. Он выбрал оставить героя живым и закупорил его страсти, которые бурлили после расставания с Татьяной.
Он говорит: «Я не знал, что делать». А я скажу: он знал. Он знал, что правда — страшна. Правда в том, что такой человек, как Онегин, будет любить до конца. Он нашел для себя смысл жизни и он не отступит!
И Пушкин, пожалев своего героя просто закрыл занавес.
Он не завершил роман. Он сбежал от его финала. Он оставил нас с неразрешенным уравнением. И теперь мы веками спорим: два плюс два — это четыре или всё-таки пять?
Он великий поэт. Но в этот раз он выбрал комфорт красивой недосказанности вместо жестокой правды.
(Геннадий берет со стола том «Евгения Онегина», но не открывает его, а просто держит в руках, как тяжелую ношу).
— Он ушел. Но уравнение осталось. И я, в отличие от него, обязан найти решение.
Аглая Серафимовна
(Аглая Серафимовна не сразу отнимает руку от груди. Она сидит в кресле совершенно прямо, сложив руки на коленях, как институтка. Лицо её бледно, но это бледность не страха, а глубочайшего, почти священного потрясения. Она не смотрит на закрывшуюся дверь, она смотрит в пустоту перед собой, словно всё еще видит там мерцающий силуэт. Проходит минута, прежде чем она разжимает губы).
— Полноте, Геннадий... — голос её звучит тихо, но в этой звенящей тишине кабинета он кажется громче грома. — Что вы такое говорите... «Сбежал»... «Трусость»...
(Она медленно поворачивает голову к Геннадию. В её глазах, обычно таких сухих и академических, стоят слезы, но она не дает им пролиться. Это были бы слезы не горя, а благоговения).
— Вы... вы богохульствуете. Вы ослепли. Вы стояли перед Истиной и требовали от неё... протокола. Вы хотели, чтобы Он дал вам справку с печатью: «Виновен» или «Невиновен».
(Она слабо качает головой, не отрывая взгляда от той точки, где стоял Пушкин).
— Вы не поняли главного. Он не «не знал финала». Он уважал его.
Вы говорите — «логика». Вы требуете, чтобы он, как следователь, довел дело до конца. Чтобы Онегин либо застрелился, либо увез её в Париж. Чтобы была кровь, Сибирь, каторга... Какая чудовищная, мещанская пошлость!
Вы хотите, чтобы Пушкин был репортером. А он — Творец.
Он остановился не потому, что «струсил» написать правду. Он остановился, потому что уважал тайну.
Он дошел до той черты, за которую смертным заглядывать не дозволено. Он увидел ту пустоту, которая разверзлась между ними, и понял: сделать шаг дальше — значит солгать.
Вы говорите: «Он пожалел читателя». Да! Именно! Но это не трусость. Это — милосердие.
Он не дал нам увидеть, как этот светлый, мраморный идеал — Татьяна — превращается в обычную уездную даму, обсуждающую счета и болезни. Он не дал нам увидеть, как Онегин гниет в Сибири или превращается в салонного шаркуна. Он оставил их в вечности.
— (Она прижимает руки к груди, словно пытаясь удержать рвущееся наружу сердце).
— Вы говорите — «проклятие»? Да! Это и есть проклятие гения — видеть то, чего не видят другие! Он увидел, что их встреча после — невозможна. Что между ними навсегда ляжет та самая «тишина», о которой он сказал.
— (Она смотрит на Геннадия с материнской жалостью, как на неразумного ребенка).
— Вы хотите крови? Хотите, чтобы он «осудил» Онегина? Но Онегин уже осужден. Он осужден своим рождением, своим умом, своим веком!
А Пушкин... Он просто отвернулся. Он не закрыл занавес, Геннадий. Он просто перестал смотреть. Потому что смотреть на это дальше было невыносимо.
— (Она берет со стола свой платок, медленно, дрожащими пальцами поправляет пенсне, хотя оно и так сидит идеально. Этот жест возвращает её в реальность, в пыльный кабинет).
— Он не сбежал. Он — ушел. Оставив нам не ответ, а заповедь.
И тот, кто ищет в его финале трусость... тот просто глух. Он глух к музыке. Он слышит только шум...
(Она замолкает, отворачивается к окну, за которым всё еще воет ветер, и замыкается в себе, словно закрыв невидимую дверь).
(Белинский не уходит. Он остается стоять посреди комнаты, тяжело опираясь на трость. Он проводит рукой по лицу, словно стирая невидимую паутину, и его взгляд, только что горевший фанатизмом, становится вдруг тяжелым, почти человеческим. Он смотрит прямо перед собой — туда, где только что стоял призрак. Он говорит не с Геннадием, не с Аглаей. Он говорит с воздухом. С пустотой).
— Испугался... — хрипло выдыхает он, и в этом слове нет злобы, только бесконечная, горькая усталость. — Конечно, испугался.
(Он делает шаг вперед, в пустое пространство, и его голос звучит так, будто он обращается к Пушкину лично, глядя ему прямо в спину).
— Ты всегда был умнее нас, Александр Сергеевич. Ты всегда играл на три хода вперед. Ты сейчас стоишь там, в темноте, и посмеиваешься над нами, не так ли? «Милосердие», «тайна»... Красиво. Очень по-пушкински. Улыбнуться и уйти, оставив всех в дураках.
(Белинский опирается обеими руками о стол, тяжело дыша. Он больше не трибун, он — старый, больной человек, который только что понял страшную вещь).
— Но ты же знаешь, что я не дам тебе уйти так просто. Я не Аглая. Мне не нужны твои «милые идеалы» и мраморные статуи.
Ты говоришь — «я не знал финала». Ложь. Ты знал всё. Ты всегда всё знал.
Ты остановился не потому, что «уважал тайну». Ты остановился, потому что понял: правда убьет поэзию.
(Он поднимает налитые кровью глаза).
— Ты увидел, куда ведет твой герой. Ты увидел его в кандалах. В рудниках. Среди этих... моих «мальчишек».
И ты понял, что если ты напишешь это — ты убьешь Евгения Онегина.
Сибирь очищает, Александр Сергеевич. Страдание — искупает. А твой Евгений... он не должен быть искуплен. Он должен остаться проклятым.
(Белинский стучит тростью по полу, чеканя каждое слово).
— Если бы ты написал Десятую главу, ты бы сделал из него мученика. А тебе нужен был — преступник. Тебе нужен был «умная ненужность».
Ты испугался, что Сибирь сделает его героем. А ты хотел оставить его — человеком. Самым обыкновенным, самым страшным человеком — тем, кто понимает всё, но не делает ничего.
(Он вдруг подается вперед, его голос падает до яростного шепота).
— Ты солгал, Александр. Ты солгал, когда сказал, что тебе стало «скучно». Тебе стало страшно.
Ты испугался, что если доведешь его до конца, тебе придется признать: твой «лишний человек» — это приговор не ему. Это приговор тебе.
(Белинский выпрямляется, его голос снова обретает силу, но теперь это не гром трибуна, а глухой удар колокола).
— Ты оставил его стоять в тишине не из милосердия. Ты оставил его там, потому что дальше была только смерть. Либо его — на виселице. Либо твоя — в истории литературы. Ты не смог убить своего героя, потому что тогда пришлось бы убить и себя.
Ты не «уважал тайну». Ты — струсил посмотреть в лицо бездне, которую сам же и вырыл.
(Белинский отталкивается от стола. На его лице появляется горькая, кривая усмешка).
— Уходи. Спрячься в своем Болдине. Пиши «Сказки». Но помни: я знаю. Я всегда буду знать, что ты остановился не потому, что кончились слова. А потому, что ты увидел, куда они ведут. И побоялся сделать этот шаг во тьму. Вместе с ним.
(Он тяжело поворачивается и, не глядя ни на кого, медленно бредет к выходу, тяжело опираясь на трость. Дверь за ним закрывается с глухим стуком).
Вопрос
И наконец Гига Соломонович, как объективный логик должен сделать свой вердикт. Прав ли Пушкин, правы ли Геннадий, Аглая, Белинский. Он подводит конец дискуссии. Оставляя право за каждым на свое мнение. Но высказывает логичную оценку концовки романа. Говоря окончательно. Правду сказал Пушкин или нет.
Ответ
(Гига проводит рукой по волосам, словно снимая напряжение долгого спора. Он подходит к столу, берет остывший бокал, смотрит на него, но не пьет. Ставит на место. Он больше не выглядит ни как Белинский, ни как восторженный студент. Он выглядит как человек, который только что провел сложнейшую хирургическую операцию и теперь оценивает результат).
(Он обводит взглядом пустую комнату, задерживаясь на кресле, где сидела Аглая, и на том месте, где стоял Белинский).
— Итак... — Гига произносит это слово тихо, но оно повисает в воздухе, как окончательный вердикт. — Они ушли.
(Он берет со стола томик Пушкина, открывает его на последней странице, читает про себя и закрывает).
— Давайте разложим это по полкам. Без эмоций. Без «милых идеалов» и «проклятых поэтов».
1. Позиция Геннадия.
Он прав в диагнозе, но ошибается в причине.
Он верно почувствовал, что финал — это не точка, а зияющая дыра. Он прав в том, что Онегин остался «живым мертвецом». Но он ошибается, обвиняя Пушкина в трусости. Пушкин не испугался правды. Он просто понял, что «правда» Геннадия — это другая книга. Это был бы отличный роман Достоевского, но это перестал бы быть роман Пушкина.
2. Позиция Аглаи.
Она защищает не Пушкина. Она защищает свой мир.
Ей нужен Пушкин как икона, а Татьяна — как святая. Она боится грязи, потому что если Татьяна упадет, то рухнет вся система ценностей, на которой держится её мир. Она не анализирует. Она — охраняет. И в этом её... трогательная ограниченность.
3. Позиция Белинского.
Он ближе всех подошел к истине, но промахнулся из-за своей «полезности».
Он верно понял, что финал — это страх. Но он решил, что Пушкин испугался социальной правды. Что Пушкин побоялся сделать героя декабристом.
Белинский всё меряет политикой. Он не понял, что это не социальный роман. Это метафизический роман.
4. Позиция Пушкина.
А теперь слушайте меня внимательно.
Пушкин сказал нам правду. Но не ту, которую мы от него ждали.
Он сказал: «Я не знал финала». Это единственная ложь во всем его разговоре.
Он знал финал. Он знал его с той секунды, когда Татьяна произнесла: «Но я другому отдана».
Пушкин остановился не из-за трусости (Геннадий) и не из-за «милосердия» (Аглая). И не из-за страха перед жандармами (Белинский).
Он остановился, потому что наступил конец литературы.
Он дошел до той точки, где искусство заканчивается и начинается факт.
Если бы он написал Десятую главу — это был бы либо полицейский протокол (Онегин в Сибири), либо пошлая мелодрама (Онегин крадет Татьяну).
Пушкин понял главное: логика жизни и логика искусства — враги.
Если бы он закончил роман действием, он бы уничтожил трагедию.
Окончательный вердикт:
Пушкин сказал нам правду.
Он не завершил роман, потому что завершить его было невозможно.
Если бы Онегин и Татьяна соединились — это убило бы Татьяну как нравственный идеал. Она бы перестала быть святыней и стала бы просто женщиной, изменившей мужу.
Если бы Онегин уехал в Сибирь — это убило бы Онегина как тип. Он перестал бы быть «лишним человеком» и стал бы героем-революционером.
Пушкин оставил их в пустоте, потому что пустота — это единственное место, где они могли встретиться, не уничтожив друг друга.
Он не «струсил». Он совершил акт высшего эгоизма творца. Он пожертвовал счастьем своих героев, чтобы спасти их бессмертие.
(Гига берет со стола том «Евгения Онегина», но не убирает в сумку, а просто держит в руках).
— Каждый из вас прав. Геннадий — в своей жажде действия. Аглая — в своей защите святыни. Белинский — в своем поиске социальной правды.
Но правда в том, что...
(Гига смотрит на закрытую книгу в своих руках).
...в этой комнате нас было четверо. Пушкин, я, вы двое. А теперь нас трое.
Он ушел, потому что его работа здесь сделана. Он оставил нам не ответ. Он оставил нам вопрос.
И этот вопрос будет мучить нас вечно.
(Гига подходит к окну, за которым начинает светлеть небо).
— А теперь, действительно, покойной ночи. Мне нужно записать это, пока я не забыл.
(Гига отворачивается к столу, берет перо и начинает быстро, размашисто писать, уже не обращая внимания на собеседников. Он полностью погружается в свое дело).
ВТОРАЯ СТАТЬЯ
«Новая истина неизбежно выглядит сумасшедшей, и степень этого сумасшествия пропорциональна её величию. Было бы идиотизмом постоянно вспоминать биографии Коперника, Галилея и Пастера и при этом забывать, что очередной ученый-новатор будет выглядеть столь же безнадежно неправым и сумасшедшим, как в свое время выглядели они»
(Ганс Селье - лауреат Нобелевской премии)
В России самым популярным поэтом по прежнему остается Пушкин. Его значение столь велико, что все его творения объявляются самыми выдающимися произведениями в русской литературе. Каждое новое поколение писателей и критиков считает своим долгом объявить Пушкина носителем высшей нравственности и образцом недостижимой литературной формы. Поэт как путеводная звезда сопровождает их по тернистым путям творчества, его молитвами живут и юноши, делающие первые «па» и убеленные сединой и утомленные почетными званиями старики. У остального народа Пушкин запечатлевается в трех вещах, которые изучают в школе – «Сказка о рыбаке и рыбке», «Я памятник себе воздвиг нерукотворный» и «Евгений Онегин».
О том, что первое – это талантливая интерпретация народной сказки предпочитают не вспоминать, полностью отдавая авторство поэту. Второе - что идея нерукотворного памятника принадлежит вовсе не Пушкину а Горацию, который дословно сказал: «Я воздвиг памятник, долговечней бронзы». Пушкин скромно дал развитие этой идеи по отношению к собственной личности и значимости себя в России настоящей и будущей. А третье… «Что он тоже у кого-то позаимствовал?», - воскликнет рассерженный пушкинист. Да нет, авторство Пушкина мы здесь не оспариваем. Только отмечаем, что Пушкину было весьма трудно без направляющей идеи самому создавать свое произведение. Приходилось менять и сюжет и композицию.
Роман «Евгений Онегин» стоит на вершине творчества поэта. И, разумеется, является новаторским произведением, непревзойденным по смелости творческого замысла. Никому еще не удалось создать роман в форме стихов. Никому не удалось повторить пушкинскую легкость письма и широту охватываемого материала.
Однако, несмотря на то, что Пушкин выступил как гениальный поэт, в этом произведении в композиционном и драматическом развитии есть слабые стороны. И в этом досадная оплошность, которую допустил Пушкин. В чем на наш взгляд заключается тайна романа «Евгений Онегин»? Существует ли тайный замысел поэта, подобный тому, который мы рассматривали у Лермонтова и Тургенева? Нет, поэт не ставил такую задачу, и скрытого в подтексте сюжета нет, как и нет тайных поступков героев, ускользнувших от читателя. Так в чем же тайна? Какова цель данного исследования? Прежде чем ответить на этот вопрос, вспомним, из скольких глав состоит роман. Конечно, он состоит из девяти глав и десятой незаконченной. Последняя глава по одному богу известным причинам Пушкиным сожжена. Существуют предположения о политических причинах, заставивших это сделать поэта. Мы еще вернемся к этому и попытаемся ответить на этот вопрос, главное, что окончание романа предполагалось Пушкиным в следующей десятой, а не девятой главе.
Свидетельство о публикации №226110701760