Булгаков. На берегах бурного Терека Гл. 2

                135 лет со дня рождения М. А. Булгакова      

                СУДЬБА БУЛГАКОВА И ДНИ ТУРБИНЫХ

                Часть вторая. Булгаков. На берегах бурного Терека

За что ты гонишь меня, судьба?!
Почему я не родился сто лет тому назад?
Или ещё лучше: через сто лет.
А ещё лучше, если б я совсем не родился...
Б у л г а к о в

                Глава вторая

    Война на Кавказе ломала людей быстро — без церемоний и без жалости. Для Михаила Булгакова, ещё недавно жившего в ритме больничной тишины, она стала не просто испытанием, а настоящей пропастью, в которую рушилась прежняя жизнь.
    Позже он горько подытожит: «В один год я перевидал столько, что хватило бы Майн Риду на 10 томов. Но я не Майн Рид и не Буссенар. Я сыт по горло и совершенно загрызен вшами. Быть интеллигентом вовсе не значит обязательно быть идиотом... Проклятие войнам отныне и навеки!»
    В горах Чечни судьба ударила по нему в полную силу. Там, среди каменных склонов и свиста пуль, военврача Булгакова тяжело контузило. Спустя годы, в дневниковой записи 1924 года, он попытается удержать ускользающие обрывки памяти — и не сможет:
    «Я до сих пор не могу совладать с собой. Когда мне нужно говорить — сдержать болезненные арлекинские жесты. Во время речи хотел взмахивать обеими руками, но взмахивал одной правой, и вспомнил вагон в январе 20;го года и фляжку с водкой на сером ремне, и даму, которая жалела меня за то, что я так страшно дёргаюсь. Я смотрел на лицо Р. О. и видел двойное видение. Ему говорил, а сам вспоминал… Нет, не двойное, а тройное. Значит, видел Р. О., одновременно — вагон, в котором я поехал не туда, куда нужно, и одновременно же — картину моей контузии под дубом и полковника, раненного в живот».
    Эти мгновения, раздробленные контузией на осколки, стали для него чем-то вроде трещины, сквозь которую в душу хлынула новая реальность. Возможно, именно тогда в нём окончательно созрело решение: оставить медицину. Не потому, что он разлюбил спасать людей — а потому, что война забрала у него саму возможность делать это спокойно, без надрыва.
    Скитания по Чечне в 1919 году стали не просто страницей биографии, а точкой отсчёта его литературного пути. В русские писатели Булгаков «крестился» здесь, на Кавказе — в краю, где сама земля будто шептала писателям: «Пиши о боли, пиши о судьбе». По воспоминаниям Татьяны Николаевны, его первой жены, он однажды произнёс с усталой твёрдостью:  «Врачом он больше не будет. Будет писателем».
    И первый шаг в эту новую жизнь был сделан стремительно, почти на бегу. Осенью 1919 года, город, куда затащил его поезд, встретил его равнодушно, но редакция газеты «Грозный» приняла рукопись. 13 ноября 1919 года рассказ «Грядущие перспективы» вышел под инициалами «М. Б.». В автобиографии 1924 года он вспомнит этот момент с горькой иронией: «Как-то ночью в 1919 году, глухой осенью, едучи в расхлябанном поезде, при свете свечечки, вставленной в бутылку из-под керосина, написал первый маленький рассказ. В городе, в который затащил меня поезд, отнёс рассказ в редакцию газеты. Там его напечатали».
    В этом рассказе не было попыток спрятаться за красивыми словами. Булгаков смотрел на страну без иллюзий, и его голос звучал как приговор:

«Теперь, когда наша несчастная родина находится на самом дне ямы позора и бедствия, в которую её загнала “великая социальная революция”, у многих из нас всё чаще и чаще начинает являться одна и та же мысль.
Эта мысль настойчивая.
Она — тёмная, мрачная, встаёт в сознании и властно требует ответа.
Она проста: а что же будет с нами дальше?
Появление её естественно.
Мы проанализировали своё недавнее прошлое. О, мы очень хорошо изучили почти каждый момент за последние два года. Многие же не только изучили, но и прокляли.
Настоящее перед нашими глазами. Оно таково, что глаза эти хочется закрыть.
Не видеть!
Остаётся будущее. Загадочное, неизвестное будущее.
В самом деле: что же будет с нами?..
<...>
На Западе кончилась великая война великих народов.
Теперь они зализывают свои раны.
Конечно, они поправятся, очень скоро поправятся!
И всем, у кого, наконец, прояснился ум, всем, кто не верит жалкому бреду, что наша злостная болезнь перекинется на Запад и поразит его, станет ясен тот мощный подъём титанической работы мира, который вознесёт западные страны на невиданную ещё высоту мирного могущества.
А мы?
Мы опоздаем...
Мы так сильно опоздаем, что никто из современных пророков, пожалуй, не скажет, когда же, наконец, мы догоним их — и догоним ли вообще?
Ибо мы наказаны.
Нам немыслимо сейчас созидать. Перед нами тяжкая задача — завоевать, отнять свою собственную землю.
Расплата началась.
Герои-добровольцы рвут из рук Троцкого пядь за пядью русскую землю.
И все, все — и они, бестрепетно совершающие свой долг, и те, кто жмётся сейчас по тыловым городам юга, в горьком заблуждении полагая, что дело спасения страны обойдётся без них, — все страстно ждут освобождения страны.
И её освободят.
Ибо нет страны, которая не имела бы героев, и преступно думать, что родина умерла.
Но придётся много драться, много пролить крови, потому что, пока за зловещей фигурой Троцкого ещё топчутся с оружием в руках одураченные им безумцы, жизни не будет, а будет смертная борьба.
Нужно драться.
<...>
И вот пока там, на Западе, будут стучать машины созидания, у нас от края и до края страны будут стучать пулемёты.
Безумство двух последних лет толкнуло нас на страшный путь, и нам нет остановки, нет передышки. Мы начали пить чашу наказания — и выпьем её до конца.
<...>
Нужно будет платить за прошлое неимоверным трудом, суровой бедностью жизни. Платить и в переносном, и в буквальном смысле слова.
Платить за безумство мартовских дней, за безумство дней октябрьских, за самостийных изменников, за развращение рабочих, за Брест, за безумное пользование станком для печатания денег... за всё!
И мы выплатим.
И только тогда, когда будет уже очень поздно, мы вновь начнём кой-что созидать, чтобы стать полноправными, чтобы нас впустили опять в версальские залы.
Кто увидит эти светлые дни?
Мы?
О нет! Наши дети, быть может, а быть может, и внуки, ибо размах истории широк, и десятилетия она так же легко “читает”, как и отдельные годы.
И мы, представители неудачливого поколения, умирая ещё в чине жалких банкротов, вынуждены будем сказать нашим детям:
— Платите, платите честно и вечно помните социальную революцию!»
   
    После Чечни жизнь Булгакова и Татьяны Николаевны превратилась в череду коротких остановок между бесконечными переездами. Сначала Беслан — городок, будто застывший на полпути к Владикавказу, потом сам Владикавказ, шумный и тревожный, как натянутая струна.
   По воспоминаниям Татьяны Николаевны, дни текли странно, в каком-то полусне: «Потом жили в Беслане — не доезжая Владикавказа. Всё время жили в поезде — в теплушке или купе. Тоже его туда направили... Знакомых там не было. Там ничего не было, кроме арбузов. Мы целыми днями ели арбузы...»
   Потом госпиталь расформировали, а жалованье выдали теми самыми «ленточками» — деньгами с кремовым полем и голубой лентой, которые почти никто не брал. Лишь в одной лавке их принимали, и Татьяна скупала на них балыки, стараясь хоть как-то устроить быт. В воздухе уже витало предчувствие скорого конца: белые ещё держались, но их время утекало сквозь пальцы. Генеральша позвала их к себе, в свободную комнату, и это временное пристанище казалось почти роскошью.
    Зима 1920 года принесла новую беду. После поездки в Пятигорск Булгаков вернулся с первыми признаками болезни.
    «Кажется, я заболел», — тихо сказал он и снял рубашку. На ткани осталось маленькое тёмное насекомое. К следующему дню поднялась температура — до сорока. Приходили врачи, качали головами, говорили о невозможности эвакуации. А потом город опустел: главврач уехал вместе с отступающими частями, и только местный старичок-доктор остался, чтобы бороться за тех, кого бросили. Татьяна бегала к нему по ночам, когда Михаил уже закатывал глаза и терял сознание. Между белыми и советской властью в городе царили грабежи и страх, и выходить на улицу по ночам было опасно.
   Сам Булгаков позже опишет свои ощущения в «Записках на манжетах» — так, будто пытается ухватить ускользающую реальность:

«Боже мой, боже мой, бо-о-же мой! Тридцать восемь и девять... да уж не тиф ли, чего доброго? Да нет. Не может быть!
Откуда?! А если тиф?! Какой угодно, но только не сейчас!
Это было бы ужасно... Пустяки. Мнительность.
Простудился, больше ничего. Инфлюэнца. Вот на ночь приму аспирин и завтра встану, как ни в чём не бывало!
Тридцать девять и пять!
— Доктор, но ведь это не тиф? Не тиф? Я думаю, это просто инфлюэнца? А? Этот туман...
— Да, да... Туман. Дышите, голубчик... Глубже... Так!..
— Доктор, мне нужно по важному делу... Ненадолго.
Можно?
— С ума сошли!..
Пышет жаром утёс, и море, и тахта. Подушку перевернёшь, только приложишь голову, а уж она горячая.
Ничего... и эту ночь проваляюсь, а завтра пойду, пойду! И в случае чего — еду! Еду! Не надо распускаться! Пустячная инфлюэнца... Хорошо болеть. Чтобы был жар. Чтобы всё забылось. Полежать, отдохнуть, но только, храни бог, не сейчас!..»

    Но воспоминания Татьяны Николаевны, записанные А. П. Кончаковским, открывают другую, ещё более страшную сторону этой болезни: в бреду и беспамятстве Булгакова командование белых всё ещё видело не больного, а симулянта. Его пытались насильно вывезти вместе с отступающими частями.
    «Он лежал в беспамятстве в нашей комнате во Владикавказе, но и в этом состоянии Михаила Афанасьевича не оставляли в покое. Фактически насильно его пытались вывезти с собой — как доктор он оставался очень нужным.
    Командование полагало: он симулирует, хочет увильнуть... Сначала к нам на квартиру явились с подводой солдаты, через несколько часов — команда унтер-офицеров, наконец — кто-то ещё из госпиталя. Но я никого не пустила в комнату, каждый раз твёрдо стоя на своём: „Только через мой труп...“ Я понимала, что в дороге Михаил погибнет <...> Белые части покинули город. С трудом я нашла старичка-врача, которого тоже чисто случайно не захлестнула эта волна, и упросила прийти к коллеге. Он-то и вылечил Михаила Афанасьевича, поддержал его какими-то уколами, по-моему, в основном камфорой, во время кризиса».
    Этот надлом, эта борьба за жизнь позже отзовутся в прозе Булгакова. В «Белой гвардии» он перенесёт собственные ощущения на Алексея Турбина, и болезнь героя станет не просто деталью сюжета, а воплощением всеобщего распада:

«...стало тесно от трёх мужчин. Это был тот золотоглазый медведь, другой, молодой, бритый и стройный, больше похожий на гвардейца, чем на врача, и, наконец, третий, седой профессор. Его искусство открыло ему и турбинской семье нерадостные вести, сразу, как только он появился шестнадцатого декабря. Он всё понял и тогда же сказал, что у Турбина тиф. <...> Он лежал, источая ещё жар, но жар уже зыбкий и непрочный, который вот-вот упадёт. И лицо его уже начало пропускать какие-то странные восковые оттенки, и нос его изменился, утончился, и какая-то черта безнадёжности вырисовывалась именно у горбинки носа, особенно ясно проступившей. Еленины ноги похолодели, и стало ей туманно-тоскливо в гнойном камфорном, сытном воздухе спальни. Но это быстро прошло.
Что-то в груди у Турбина заложило, как камнем, и дышал он с присвистом, через оскаленные зубы притягивая липкую, не влезающую в грудь струю воздуха. Давно уже не было у него сознания, и он не видел и не понимал того, что происходило вокруг него».

    А далее, в тех же главах, он найдёт слова, способные передать саму природу бреда и боли:

«Рвущая боль вверху, в левой части груди, отупела и стала малоподвижной. Жар сменился холодом. Жгучая свечка в груди порою превращалась в ледяной ножичек, сверлящий где-то в лёгком. Турбин тогда качал головой и сбрасывал пузырь и сползал глубже под одеяло. Боль в ране выворачивалась из смягчающего чехла и начинала мучить так, то раненый невольно сухо и слабо произносил слова жалобы.
Когда же ножичек исчезал и уступал опять своё место палящей свече, жар тогда наливал тело, простыни, всю тесную пещеру под одеялом, и раненый просил — "пить". То Николкино, то Еленино, то Лариосиково лица показывались в дымке, наклонялись и слушали. Глаза у всех стали страшно похожими, нахмуренными и сердитыми».

    Весть о падении Ростова-на-Дону в январе 1920 года докатилась до Владикавказа и обрушилась на город паникой. Именно в эти дни в газете появился фельетон Булгакова «В кафе» — злая, беспощадная зарисовка, в которой он обнажил самую суть тыловой жизни.
    Фельетон был построен как наблюдение человека, который слишком много видел, чтобы верить в красивые слова. Рассказчик пробирается между столиками, вглядывается в лица, слушает обрывки фраз — и видит не патриотов, а людей, для которых война стала поводом спрятаться:

«Кафе в тыловом городе.
Покрытый грязью пол. Туман от табачного дыма. Липкие грязные столики.
Несколько военных, несколько дам и очень много штатских.
На эстраде пианино, виолончель и скрипка играют что-то разухабистое.
Пробираюсь между столиками и усаживаюсь.
<...>
За соседний столик с шумом усаживается компания: двое штатских господ и одна дама.
Дама хорошо одета, шуршит шёлком.
Штатские производят самое благоприятное впечатление: рослые, румяные, упитанные. В разгаре призывного возраста.
Одеты прелестно.
На столике перед ними появляется тарелка с пирожными и три стакана кофе “по-варшавски”.
Начинают разговаривать.
До меня обрывками долетают слова штатского в лакированных ботинках, который сидит поближе ко мне.
Голос озабоченный.
Слышно:
— Ростов... можете себе представить... немцы... китайцы... паника... они в касках... сто тысяч конницы...
И опять:
— Ростов... паника... Ростов... конница...
— Это ужасно, — томно говорит дама. Но видно, что её мало тревожат и стотысячная конница, и каски. Она, щурясь, курит папироску и блестящими глазами оглядывает кафе.
А лакированные ботинки продолжают шептать.
Фантазия моя начинает играть.
Что было бы, если я внезапно, чудом, как в сказке, получил бы вдруг власть над всеми этими штатскими господами?
Ей-богу, это было бы прекрасно!
Тут же в кафе я встал бы и, подойдя к господину в лакированных ботинках, сказал:
— Пойдёмте со мной!
— Куда? — изумлённо спросил бы господин.
— Я слышал, что вы беспокоитесь за Ростов, я слышал, что вас беспокоит нашествие большевиков.
— Это делает вам честь.
— Идёмте со мной, — я дам вам возможность записаться немедленно в часть. Там вам моментально дадут винтовку и полную возможность проехать на казённый счёт на фронт, где вы можете принять участие в отражении ненавистных всем большевиков.
Воображаю, что сделалось бы с господином в лакированных ботинках после этих слов.
Он в один миг утратил бы свой чудный румянец, и кусок пирожного застрял бы у него в горле.
Оправившись немного, он начал бы бормотать.
Из этого несвязного, но жаркого лепета выяснилось бы прежде всего, что наружность бывает обманчива.
Оказывается, этот цветущий, румяный человек болен...
Отчаянно, непоправимо, неизлечимо, вдребезги болен! У него порок сердца, грыжа и самая ужасная неврастения. Только чуду можно приписать то обстоятельство, что он сидит в кофейной, поглощая пирожные, а не лежит на кладбище, в свою очередь поглощаемый червями.
И, наконец, у него есть врачебное свидетельство!
— Это ничего, — вздохнувши, сказал бы я, — у меня у самого есть свидетельство, и даже не одно, а целых три. И тем не менее, как видите, мне приходится носить английскую шинель (которая, к слову сказать, совершенно не греет) и каждую минуту быть готовым к тому, чтобы оказаться в эшелоне, или ещё к какой-нибудь неожиданности военного характера. Плюньте на свидетельства! Не до них теперь! Вы сами только что так безотрадно рисовали положение дел...
<...>
Трио на эстраде после антракта начало “Танго”. Я вышел из задумчивости. Фантазия кончилась.
Дверь в кафе всё хлопала и хлопала».


Рецензии