Андрей Алдан-Семёнов

Иногда человеческая жизнь представляется мне не линией, а странным кристаллом неправильной формы. Посмотришь с одной стороны — видишь одно, повернёшь на свет — совсем другое. Андрей Игнатьевич Алдан-Семёнов, настоящая фамилия которого была просто Семёнов, всю жизнь поворачивался к нам разными гранями, и до сих пор непонятно, какая из них настоящая.

Я представляю его молодым, в конце двадцатых, когда он, вятский парень из деревни Шунгур, сотрудник газеты «Вятская правда», пишет первые стихи. Потом — Литературный институт, знакомство с Горьким, приём в Союз писателей в тридцать четвёртом, организация Вятского отделения. Всё складывается так, как должно складываться у правильного советского литератора. Он переводит Джамбула, ездит по стране, выпускает книги очерков. Жизнь идёт по накатанной колее, и кажется, что так будет всегда.

А потом наступает тридцать восьмой год.

Его арестовывают одним из первых. И здесь начинается та часть биографии, о которой сам Алдан-Семёнов предпочитал говорить скупо, а иногда и вовсе обходил стороной. В протоколе допроса от пятого апреля тридцать восьмого года есть страшные строки: «Я — враг Советской власти. Мною в августе 1936 года была создана террористическая организация…» Он сломался. Не выдержал угроз, дал показания против коллег — Дьяконова, Берггольц, других писателей. Это факт, от которого никуда не деться, и он тяжелее любого лагерного срока.

Но вот что странно и что не укладывается в простую схему: на суде он от этих показаний отказался. Сломался — и тут же попытался исправить. Как это понять? Трусость, смешанная с запоздалым мужеством? Или просто человек, доведённый до предела, у которого инстинкт самосохранения на мгновение пересилил всё, а потом проснулось что-то другое — стыд, что ли? Я не берусь судить. Но эта деталь — отказ на суде — почему-то кажется мне важнее, чем сами показания. В ней весь Алдан-Семёнов: сломленный и несломленный одновременно.

Колыма началась для него в сороковом. Двадцать лет — с лагерем, с вольным наймом, с золотыми приисками, оловянными рудниками, лесоповалом. Он валил лес, добывал руду, был землекопом, геологом, дорожным экспедитором. Зимовал на Оймяконе — там, где мороз по-якутски называют «шёпотом звёзд». Был ранен охранником, четыре месяца провёл в госпитале. Чуть не умер от голода — товарищи делились пайкой и говорили, что он должен выжить, чтобы потом всё это описать.

И он выжил. И описал. Но описал — так, как мало кто ожидал.

В пятьдесят четвёртом его произведения снова начинают появляться в провинциальных журналах, а с пятьдесят восьмого — в центральных. Реабилитирован он был в пятьдесят седьмом. А в шестьдесят четвёртом выходит повесть «Барельеф на скале» — та самая, что привлекла к нему внимание как к прозаику. Действие происходит на Колыме в начале пятидесятых. И вот здесь начинается то, что для меня лично остаётся загадкой.

Вместо того чтобы показать лагерь как систему, как машину уничтожения, Алдан-Семёнов — по крайней мере, в этой повести — следует официальной линии, обнародованной на съездах: в центре внимания оказываются высокопоставленные партийные руководители, верные ленинцы, ставшие невинными жертвами «культа личности». Виноват не строй. Виноват Сталин и его окружение. А партия — она осталась чистой.

Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГе» отозвался об этом резко, назвав творчество Алдан-Семёнова примером сервильной, рабской литературы, которая обличает отдельные «перегибы», но не желает видеть в репрессиях фундаментальный инструмент советского строя. И с точки зрения фактов Солженицын прав. Повесть действительно вписывается в ту самую разрешённую рамку, за которую в шестидесятые нельзя было выходить.

Но я смотрю на это и думаю: а что ещё он мог написать в шестьдесят четвёртом году? Чтобы его напечатали, чтобы он снова стал писателем, а не лагерным номером, ему нужно было играть по правилам. И он играл. Но играл ли он искренне? Или это была ещё одна форма выживания — теперь уже литературного?

А потом, в семидесятые, он пишет роман «Красные и белые» — о гражданской войне, о большевиках, о Фрунзе, Уборевиче, Азине. Создаёт романизированные биографии тех, кто стоял у истоков той самой власти, которая его сломала и отправила на Колыму. И это не просто конъюнктура. В этих книгах чувствуется искренняя увлечённость материалом, любовь к тем людям, о которых он пишет. Он ищет в них трагедию, а не злодейство. Он хочет верить, что революция была чистой, а потом что-то пошло не так.

Вот это «что-то пошло не так» — оно ведь и в «Барельефе» есть. Оно и в его стихах, и в поздних романах. Он всю жизнь выстраивал барельеф на скале: чистое, светлое лицо партии — и тень, которая упала на неё потом. И для него это была не ложь, а способ примирить в себе два несовместимых опыта: восторг молодости и ужас зрелости.

И вот здесь я останавливаюсь. По идее, я должен был бы его осудить — за ту повесть, за официальную рамку, за то, что в шестьдесят четвёртом он показал Колыму так, как её разрешали показывать, за высокопоставленных «верных ленинцев» вместо лагерной грязи и смерти, за то, что Солженицын не зря назвал это сервильной литературой. По идее — да. Но язык не поворачивается. Колымский же.

Двадцать лет. Золотые прииски, оловянные рудники, лесоповал, землекоп, геолог. Оймякон, где мороз называют шёпотом звёзд. Ранение от охранника, госпиталь, голод, товарищи, делившиеся пайкой, чтобы он выжил и рассказал. Он ведь и правда выжил — и рассказал. Только рассказал так, как мог, как умел, как ему позволяли. И в этом «как позволяли» — вся трагедия человека, который был сломан первым арестом, дал первые показания по делу «литературной группы» против Дьяконова, Берггольц и других, а потом на суде от них отказался. Сломался — и тут же попытался исправить. Трусость и запоздалое мужество сплелись в нём так тесно, что уже не разберёшь, где одно, а где другое.

Он умер в восемьдесят пятом, в Москве, похоронен на Кунцевском кладбище. Прожил двадцать лет после Колымы, писал, печатался, был благополучным советским литератором. И до конца, насколько я могу судить, так и не сказал той правды, которую от него ждали — и Солженицын, и товарищи по лагерю, которые делились с ним пайкой, чтобы он выжил и рассказал.

Но, может быть, правда вообще редко бывает цельной. Может быть, она складывается из таких вот кристаллов: из сломленного человека, давшего показания, и из человека, отказавшегося от них на суде; из сервильной повести, которая врала, и из стихотворения, написанного в сорок восьмом году дочери, где были строки: «Если жив ещё — борись! Полумёртвый, продвигайся, Смерть увидишь — не сдавайся». Он боролся так, как умел. Продвигался так, как мог. И не сдавался — по-своему.

А барельеф на скале так и остался барельефом: профиль, тень, камень. Смотришь — и не понимаешь, где кончается лицо и начинается тень. И не берёшься судить. Колымских я судить не берусь — только всматриваюсь в их кристаллы, поворачиваю на свет и вижу то одно, то другое.

https://t.me/Musat71  ссылка на ТГ канал


Рецензии